«Каждое сердце есть струна.
Она обязательно отзовется даже
на слабый призыв прекрасно»
К.Г.Паустовский
Чем дальше уходят от нас события Великой Отечественной войны, тем ценнее
становятся художественные произведения – свидетельства страниц нашей истории.
Как сохраняли и поднимали наши деды и прадеды силу духа и мужества? Как множили
доброту и человечность? В чем находили источник силы?
Впервые с 1941 года нашу страну, всех вместе и каждого по отдельности
охватила огромная беда – эпидемия коронавируса. Сегодня мы все на передовой. И
если сейчас наша жизнь под угрозой нас самих, наших беспечности, лености,
безответственности, то тогда, находясь под обстрелами, бомбежками, умирая от
голода и недосыпания, люди, объединяясь, творили чудеса и спасли мир!
Возможно, источников этого феномена
множество. Но хочется отдать дань роли искусства на войне. Кажется, эти понятия
несовместимы: война рушит, искусство созидает… Но они прошли рядом. Искусство
превратилось в действенное оружие против врага, поднимая боевой дух армии.
Искусство военных лет на деле доказало, что кисть, резец и карандаш могут быть
грозным оружием в борьбе с врагом.
Велик вклад искусства в сохранении духовности нашего народа, о чем ярко
свидетельствуют страницы художественных книг.
Известно, что «Бросить песню на войне» посоветовали поэту Василию
Лебедеву-Кумачу кто-то из начальников штаба Северного флота. Совет задел поэта.
Тогда он, вернувшись в Москву, написал ответ в стихах. Они назывались «Только
на фронте»:
Кто сказал, что надо бросить
Песни на войне?
После боя сердце просит
Музыки вдвойне!
Нынче — у нас передышка,
Завтра вернемся к боям,
Что ж твоей песни не слышно,
Друг наш, походный баян?
После боя сердце просит
Музыки вдвойне!
Кто сказал, что сердце губит
Свой огонь в бою?
Воин всех вернее любит
Милую свою!
Только на фронте проверишь
Лучшие чувства свои,
Только на фронте измеришь
Силу и крепость любви!
Воин всех вернее любит
Милую свою!
Кто придумал, что грубеют
На войне сердца?
Только здесь хранить умеют
Дружбу до конца!
В битве за друга всю душу
Смело положат друзья.
Ни расколоть, ни нарушить
Дружбы военной нельзя!
Только здесь хранить умеют
Дружбу до конца!
Кто сказал, что надо бросить
Песни на войне?
После боя сердце просит
Музыки вдвойне!
Пой, наш певучий братишка.
Нынче — у нас передышка,
Завтра — вернемся к боям.
После боя сердце просят
Музыки вдвойне!
А вот как в книге Юрия Яковлева «Балерина политотдела» рассказывается
о создании танцевальной группы при политотделе:
«— Чем вы занимались до войны?— спросил
полковой комиссар.
Вопрос был для меня таким неожиданным, что
я замешкался, словно не мог сразу вспомнить, сомневался.
— Работал балетмейстером,— наконец ответил
я.
Слово «балетмейстер» прозвучало для меня
как позывной далекого, бесконечно дорогого времени. Я сразу вспомнил Аничков
мост с четырьмя неукротимыми конями, Дворец пионеров, сцену и «Эх, тачанка -
ростовчанка, наша гордость и краса…»…
— Вы нам нужны, — сказал мне полковой
комиссар. — Мы решили создать при политотделе танцевальную группу.
— Разве сейчас до танцев? — тихо спросил
я.
Маленькие глаза полкового комиссара
впились в меня:
— Люди устали. Им нужна разрядка. Танцы
нужны как хлеб, как воздух. Да что я вам говорю, — полковой комиссар ударил
себя ладонью по колену, вы же сами это знаете, сидя на вашей дамбе… В блокадном
Ленинграде люди ходят на концерты в филармонию. Для забавы? Для развлечения?
Для того, чтобы жить!».
«Война застала на Эзеле нескольких советских
актеров – мужчин и женщин. Днем мужчины вместе с бойцами рыли окопы и отбивали
немецкие атаки, а женщины перевязывали раненых и стирали бойцам белье. А ночью,
если не было боя, актеры устраивали концерты и спектакли на маленьких полянах в
лесу…
Но война и отсутствие
света по ночам создали свои традиции и выдумки. Как только начинался спектакль,
зрители наводили на актеров узкие лучи карманных электрических фонариков. Лучи
эти все время перелетали, как маленькие огненные птицы, с одного лица на
другое, в зависимости от того, кто из актеров в это время говорил. Но чаще
всего лучи останавливались на лице молоденькой актрисы Елагиной и подолгу замирали
на нем, хотя Елагина и молчала. В ее улыбке, в глазах каждый из моряков находил
любимые черты, которые он давно, с первых дней войны, берег в самом надежном
уголке сердца.
На Егорова зрители
никогда не наводили лучи фонариков. Всегда он играл в темноте, и единственной
точкой света, которую он часто видел перед собой, была большая звезда. Она
лежала на краю моря, как забытый маяк. Ее не могли погасить залпы тяжелых
батарей, не мог задушить желтый дым разрывов. Она сверкала, как напоминание о
победе, неизменности мира, будущем покое, и, может быть, за это моряки и актеры
полюбили эту звезду и прозвали ее «подругой».
Струны на скрипке были
порваны, и Егоров больше не мог играть. На первом же ночном концерте он сказал
об этом невидимым зрителям. Неожиданно из лесной темноты чей-то молодой голос
неуверенно ответил:
– А Паганини играл и на
одной струне…
Паганини! Разве Егоров
мог равняться с ним, с великим музыкантом!
Егоров медленно прижал
скрипку к плечу. Большая звезда спокойно горела на краю залива. Свет ее не
мерцал, не переливался, как всегда. Звезда как будто притихла и приготовилась
слушать музыканта. Егоров поднял смычок. И неожиданно одна струна запела с
такой же силой и нежностью, как могли бы петь все струны.
Тотчас вспыхнули
электрические фонарики. Впервые их лучи ударили в лицо Егорова, и он закрыл
глаза. Играть было легко, будто сухие, легкие пальцы Паганини водили смычком по
изуродованной скрипке. Слеза сползла из-под закрытых век музыканта, и в
коротком антракте войны, в глухом лесу, где пахло вереском и гарью, звенела и
росла мелодия Чайковского, и от ее томительного напева, казалось, разорвется,
не выдержит сердце.
Последняя струна
действительно не выдержала силы звуков и порвалась. Она зажужжала, как шмель, и
затихла. Сразу же свет фонариков перелетел с лица Егорова на скрипку. Скрипка
замолчала надолго. И свет фонариков погас. Толпа слушателей только вздохнула.
Аплодировать в лесу было нельзя – могли услышать немцы.
Я рассказываю подлинный
случай. Поэтому напрасно читатель будет ждать ловко придуманной развязки. Она
оказалась очень простой: Егоров умер. Он был убит через два дня во время
ночного боя. Ему не на чем было играть, и он стал обыкновенным бойцом
обыкновенной пехотной части».
Давайте перелистаем страницы известных книг, чтоб научиться силе,
стойкости, мужеству и, наконец, мудрости наших отцов, дедов и прадедов…
«Солнце давно уже село, но было светло, словно перед рассветом, и боец
Гурвич читала за своим камнем книжку. Бубнила нараспев, точно молитву, и Федот
Евграфыч послушал, прежде чем подойти:
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы – дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы —
Кровавый отсвет в лицах есть…
– Кому читаешь-то? – спросил он, подойдя.
Переводчица смутилась (все ж таки наблюдать приказано было, наблюдать!),
отложила книжку, хотела встать. Старшина махнул рукой.
– Кому, спрашиваю, читаешь?
– Никому. Себе.
– Кому, спрашиваю, читаешь?
- Никому. Себе.
– А чего же в голос?
– Так ведь стихи.
– А-а… – Васков не понял. Взял книжку – тонюсенькая, что наставление по
гранатомету, – полистал. – Глаза портишь.
«Юноша же стал внимательно следить за воздухом. Ему захотелось первым
заметить летящие «мессеры». Но воздух был чист и так густо насыщен запахом
буйного цветения трав, пыли и разогретой земли, так энергично и весело трещали
в траве кузнечики, так голосисто звенел жаворонок, вися где-то над этой
скорбной, поросшей бурьяном землей, что он забыл и про немецкие самолеты, и про
опасность и стал напевать приятным, чистым голоском очень любимую в те дни на
фронте песенку о воине, тоскующем в своей землянке о далекой милой.
- А «Рябину» знаешь? - вдруг перебил его спутник.
Юноша кивнул головой и послушно завел
старую песню. Усталое, запыленное лицо старшего лейтенанта подернулось грустью.
- Не так поешь, старик. Это тебе не частушка,
это настоящая песня.
Ее надо с сердцем петь. - И он подхватил
тихонько, совсем маленьким,
не громким, но верным голоском.
Машина на минуту затормозила, из кабины
выскочила девушка-почтальон. Она ловко на ходу уцепилась за задний борт,
подпрыгнула на руках и перевалилась в кузов, где ее подхватили сильные
дружеские руки.
- Я к вам: слышу, вы поете...
Под дребезжанье грузовика, под усердное
пиликанье кузнечиков они запели втроем.
Юноша разошелся. Из вещевого мешка достал
он большую губную гармошку и, то дуя в нее, то подпевая и дирижируя ею, повел
песню. На унылой, уже заброшенной фронтовой дороге, точно ударом кнута
высеченной среди могучих пыльных, заполонивших все бурьянов, сильно и грустно
звучала песня, такая же старая и такая же юная, как эти вот изнывающие в летнем
зное поля, как старательное пиликанье кузнечиков в теплой душистой траве, как
звон жаворонков в ясном летнем небе и как самое это небо, высокое и бездонное.
Они так увлеклись пением, что чуть было не
полетели со своих тюков, когда машина резко затормозила. Она остановилась
посреди дороги. Рядом, опрокинувшись боком в канаву и задрав пыльные колеса,
валялась разбитая трехтонка. Юноша побледнел. А его спутник быстро перелез
через борт и поспешил к опрокинутой машине».
«И снова все смолкли. Гулко булькала о
борта лодки мелкая и ласковая волна, звучно и сонно журчала вода под днищем,
тугими взблескивающими узлами клубилась за кормой. Туман таял, и уже видно
было, как от самого берега тянулся к лодке зябкий, голубовато блестевший лунный
столб и как маячили пятнышки кувшинок и лилий.
— Давайте споем, а? — предложила Зиночка
и, не дожидаясь ответа, завела песню о рябине.
Она одна грустно пропела первый куплет, и
тут глубоким и сильным баритоном поддержал ее майор Стручков. Он никогда раньше
не пел, и Алексей даже не подозревал, что у него такой славный бархатный голос.
И вот над водной гладью раздольно поплыла эта песня, задумчивая и страстная.
Два свежих голоса, мужской и женский, тосковали, поддерживая друг друга.
Алексею вспомнилась тонкая рябинка с одинокой гроздью, стоящая под окном его
комнаты, вспомнилась большеглазая Варя из подземной деревеньки; потом все
исчезло: озеро, и этот волшебный лунный свет, и лодка, и певцы, и он увидел
перед собой в серебристом тумане девушку из Камышина, но не Олю, что сидела на
фотографии среди ромашек на цветущем лугу, а какую-то новую, незнакомую,
усталую, с пятнистыми от загара щеками и потрескавшимися губами, в просоленной
гимнастерке и с лопатой в руках, где-то там в степях, под Сталинградом.
Он бросил весла, и уже втроем согласно
допели они последний куплет».
«Ранним утром вереница военных автобусов
выезжала со двора санатория. Еще у подъезда майор Стручков, сидевший на
подножке в одном из них, завел свою любимую песню о рябине. Песня перекинулась
в другие машины, и прощальные приветствия, пожелания, остроты Бурназяна,
напутствия Зиночки, что-то кричавшей Алексею в автобусное окно, — все потонуло
в простых и многозначительных словах этой старинной песни, много лет
находившейся в забвении и снова воскресшей и овладевшей сердцами в дни Великой
Отечественной войны.
Так и уехали автобусы, увозя с собой
дружные, густые аккорды мелодии. Когда песня была допета, пассажиры стихли, и
никто не сказал ни слова, пока не замелькали за окнами первые заводы и поселки
столичного пригорода».
«В последний вечер перед отправкой в
действующую армию отобранных добровольцев, а таких оказалось в санатории
человек двести, танцы были устроены по расширенной программе. Из Москвы на
грузовике приехал военный оркестр. Духовая музыка сотрясала решетчатые окна
теремков, сенцы и переходы. Без устали, обливаясь потом, отплясывали летчики.
Среди них, веселый, ловкий, подвижной, все время танцевал Мересьев со своей
златокудрой дамой. Пара была хоть куда!
Военврач первого ранга Мировольский,
сидевший у открытого окна с кружкой холодного пива, не сводил глаз с Мересьева
и его огненноволосой партнерши. Он был медик, больше того — он был военный
медик. На бесконечных примерах знал он, как отличаются протезы от живых ног.
И вот теперь, наблюдая за смуглым плотным
летчиком, красиво ведущим свою маленькую, изящную даму, он никак не мог
отделаться от мысли, что все это какая-то сложная мистификация. Под конец,
после того как летчик лихо сплясал в центре рукоплещущего круга «Барыню» — да с
гиком, с прихлопываниями ладонями по бедрам, по щекам — и потом, вспотевший и
оживленный, пробился к Мировольскому, тот с уважением пожал ему руку. Мересьев
молчал, но глаза его, в упор смотревшие на врача, молили, требовали ответа».
«—Товарищи! — сказал Шульга хриплым сильным голосом, покрывшим собой все
остальные шумы и звуки. — Прекрасные мои товарищи! Да будет вам вечная память и
слава! Да здравствует…
Штык вонзился ему в спину меж ребер. Шульга, напрягши всю свою могучую
силу, не упал, а спрыгнул в яму, и голос его загремел из ямы:
—Да здравствует велика коммунистична партия, шо указала людям путь к
справедливости!
—Смерть ворогам! — грозно сказал Андрей Валько рядом с Шульгой: судьба
судила им вновь соединиться — в могиле.
Яма была так забита людьми, что нельзя было повернуться. Наступило
мгновение последнего душевного напряжения: каждый готовился принять в себя
свинец. Но не такая смерть была уготована им. Целые лавины земли посыпались им
на головы, на плечи, за вороты рубах, в рот и глаза, и люди поняли, что их
закапывают живыми.
Шульга, возвысив голос, запел:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
Валько низко подхватил. Все новые голоса, сначала близкие, потом все более
дальние, присоединялись к ним, и медленные волны «Интернационала» взнеслись
из-под земли к темному, тучами несущемуся над миром небу».
«Ни в чем так свободно не проявляется народный характер, как в песне и в
пляске. Олег с выражением лукавства, которое у него было не в губах и даже не в
глазах, а где-то в подрагивающих кончиках бровей, с расстегнутым воротом
рубахи, с выступившими на лбу под волосами капельками пота, свободно и почти
недвижимо держа крупную голову и плечи, шел в присядку с такой — оторви голову!
— удалостью, что в нем, как и в его бабушке, сразу стал виден природный
украинец.
Белозубая, черноокая красавица Марина, ради праздника надевшая на себя все
свои монисты, не утерпела, топнула каблуком, развела руки, будто выпустила
что-то дорогое, и вихрем пошла вокруг Олега. Но дядя Коля настиг ее, а Олег
снова подхватил бабушку за талию, и они понеслись в две пары, стуча каблуками.
— Ой, помрешь, стара! — вдруг крикнула вся раскрасневшаяся бабушка и упала
на диван, обвеваясь платочком.
Все зашумели, задвигались, захлопали, танец прервался, но Сергей Левашов,
безучастный ко всему, еще играл гопака, будто все это его вовсе не касалось, и
вдруг оборвал на половине лада, положив руки на струны.
— Украина забила! — вскричала Любка.— Сережка! Давай нашу поулошную!
И не успел Сергей Левашов тронуть струны, как она уже пошла «русскую»,
сразу выдав такого дробота своими каблучками, что уже ни на что нельзя было
смотреть, как только на ее ноги. Так она прошла, плавно неся голову и плечи, и
вышла перед Сережкой Тюлениным, топнула ногой и отошла назад, предоставив ему
место.
Сережка с тем безучастным выражением лица, с которым не только играют, а и
пляшут русские мастеровые люди, небрежно пошел на Любку, тихо постукивая
рваными и много раз чиненными башмаками. Так он прошелся в меру и снова вышел
на Любку, топнул и отступил. Она, выхватив платочек, пошла на него, топнула и
поплыла по кругу, с незаметным искусством неся неподвижную голову и только
вдруг одаряя зрителя каким-то едва заметным, небрежным чутошным поворотом, в котором,
казалось, участвует только один носик. Сережка ринулся за нею и давай чесать
нога за ногу, все с тем же безучастным выражением, с опущенными руками, но с
такой беззаветной преданностью делу, какую его ноги выражали с небрежной и
немного комичной старательностью,
Любка, круто сломав ритм вслед за зачастившей гитарой, вдруг повернулась на
Сережку, но он все наступал на нее, с такой отчаянностью, с такой безнадежной
любовной яростью оттаптывая башмаками, что от башмаков стали отлетать кусочки
засохшей грязи.
Особенностью его танца было предельное чувство меры, — это была удаль, но
удаль, глубоко запрятанная. А Любка чорт знает, что выделывала своими полными
сильными ногами, лицо ее порозовело, золотистые кудри дрожали, сотрясенные, как
если бы они были из чистого золота, и на всех лицах, обращенных на нее, было
выражение: «Вот так Любка-артистка!». И только влюбленный в Любку Сергей
Левашов не смотрел на нее, лицо его было канонически безучастно ко всему, лишь
сильные нервные пальцы его быстро бегали по струнам.
Сережка, сделав полный отчания жест, будто он ударил шапкой оземь,
решительно пошел на Любку, в такт музыке ударяя себя ладошками по коленкам и
подметкам, и так он загнал Любку в окружавшее их кольцо зрителей, и оба они
остановились, топнув каблуками. Кругом засмеялись, захлопали, а Любка вдруг
грустно сказала:
«— Улечка, ты же знаешь мою любовь, прочти «Демона», как тогда, помнишь?
…Что люди? ~ что их жизнь и труд? — начала Уля, подняв руку:
Они прошли, они пройдут…
Надежда есть — ждет правый суд:
Простить он может, хоть осудит!
Моя ж печаль бессменно тут,
И ей конца, как мне, не будет;
И не вздремнуть в могиле ей!
Она то ластится, как змей,
То жжет и плещет, будто пламень,
То давит мысль мою, как камень -
Надежд погибших и страстей
Несокрушимый мавзолей!
О, как задрожали в сердцах девушек эти строки, точно говорили им: «Это о
вас, о ваших еще не родившихся страстях и погибших надеждах!»
Уля прочла и те строки поэмы, где ангел уносит грешную душу Тамары. Тоня
Иванихина сказала:
— Видите! Все-таки ангел ее спас. Как это хорошо!..
— Нет! — сказала Уля все еще с тем стремительным выражением в глазах, с
каким она читала. — Нет! Я бы улетела с Демоном… Подумайте, он восстал против
самого бога!»
«Жандармы и
полицейские ворвались в камеры. В соседней камере, у мальчиков, завязалась
драка. Девушки попадали на пол у стен камеры.
Любка, одна
оставшись посредине, уперла в бока свои маленькие руки и, прямо глядя перед
собою жестокими, невидящими глазами, пошла прямо на Брюкнера, отбивая каблуками
чечетку.
- А! Дочь
чумы! - вскричал Брюкнер задыхаясь. Схватил своей большой рукой Любку и,
выламывая ей руку, выволок из камеры».
«— А что! Нашего народа не сломит никто! — вдруг сказала Любка со страстным
блеском в глазах. — Да разве есть другой такой народ на свете? У кого душа
такая хорошая? Кто столько вынести может?… Может быть, мы погибнем, мне не
страшно. Да, мне совсем не страшно, — с силой, от которой содрогалось тело,
говорила Любка. — Но мне бы не хотелось… Мне хотелось бы еще рассчитаться с
ними, с этими! Да песен попеть, — за это время, наверное, много сочинили
хороших песен там, у наших! Подумайте только, прожили шесть месяцев при немцах,
как в могиле просидели: ни песен, ни смеха, только стоны, кровь, слезы, — с
силой говорила Любка.
— А мы и сейчас заспиваем, ну их всех к чортовой матери! — воскликнула Саша
Бондарева и, взмахнув тонкой смуглой своей рукой, запела:
По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед…
Девушки вставали со своих мест, подхватывали песню и грудились вокруг Саши.
И песня, очень дружная, покатилась по тюрьме. Девушки услышали, как в соседней
камере к ним присоединились мальчишки.
Дверь в камеру с шумом отворилась, и полицейский, со злым, испуганным
лицом, зашипел:
—Да вы что, очумели? Замолчать!..
Этих дней не смолкнет слава,
Не померкнет никогда,
Партизанские отряды
Занимали города…
«Весь вечер, и далеко за полночь, и с утра он читал не отрываясь, и
красивое сухое лицо его выражало то гнев, то радость, то презрение, то
умиленный восторг. А Володя, занимаясь делами отряда — бельем, одеялами,
которые он решил забрать с собой, медикаментами в больничке дома отдыха,
консервами, — думал о том, сколько разного сосредоточено в Цветкове и как, по
всей вероятности, не проста его внутренняя, нравственная жизнь.
«Послушайте, — окликнул его вдруг Цветков, когда он забежал в их палату за
спичками.
«Послушайте. И голосом, буквально срывающимся от волнения, прочитал:
«Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или
читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то
звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался
домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит
одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то
начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут, и что мы встретимся…
Мисюсь, где ты?». Захлопнув книжку с треском, Цветков несколько мгновений
молчал, потом, чтобы Володя не заподозрил его в излишней чувствительности,
произнес:
«А Чехова не вылечили от чахотки. Тоже — медицина ваша!».
«Не кривляйтесь, — тихо сказал Володя. — Вы ведь не поэтому мне прочитали
про Мисюсь». «Я прочитал про Мисюсь,— сухо и назидательно ответил Цветков,
потому, товарищ Устименко, что тут очень хорошо сказано, как он «потирал руки
от холода». Я это тоже помню по юности, в Курске. И это я всегда вспоминаю при
слове «Родина». Оно для меня — это слово — не географическое понятие и даже не
моральное, а вот такое — я влюблен, поют знаменитые курские соловьи, мне
девятнадцать лет, и я ее проводил первый раз в жизни».
«…Вот, послушайте, тут написано… Отрывая слова, жестко, делая странные
паузы, он прочитал:
«И только старуха, мать покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона в
глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою
корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о
детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко,
боясь, что ей не поверят…И ей в самом деле не все верили…». Он опять с треском,
как давеча, захлопнул книгу, отбросил ее подальше, на постель, и сказал: «Это
не выйдет, господа немцы! К этому вы нас не вернете! Вот чего, разумеется,
никакие ваши тактики и стратеги не учитывают…».
«Ну, а ежели ясно, значит, можно и почитать немножко — теперь, когда
придется!» — аппетитно сказал Цветков и подвинул к себе поближе лампу.
«Что вы будете читать?»
«А вы догадайтесь по первой фразе…». И Цветков, наслаждаясь и радуясь,
прочитал вслух: «Было восемь часов утра — время, когда офицеры, чиновники и
приезжие обыкновенно после жаркой, душной ночи купались в море и потом шли в
павильон — пить кофе или чай…».
«Не знаю!» — пожал плечами Володя.
«Иван Андреич Лаевский…», — осторожно прочитал еще три слова Цветков.
Володя досадливо поморщился.
«А ведь вы интеллигентный человек, — спокойно вглядываясь в Володю, сказал
Цветков. — Думающий врач, «толстый кишечник», как выразился один мой друг, «для
вас открытая книга». Как же это с Чеховым, а?» И вдруг с тоской в голосе
воскликнул: «Думаете, это я вас поношу? Себя, Устименко. Плохо, глупо я жил.
Все, видите ли, некогда». Он погладил корешок книги своей большой рукой и
распорядился: «Ладно, спите. После победы поумнеем!»
«Знаешь, это даже довольно мило, вспоминается: докрасна раскалилась
чугунная печурка, пахнет глаженым бельем, Шурик, полузакрыв глаза, упоенно
дирижирует поленом, а девочки поют:
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит,
Ночь тиха.
Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит».
«…голосом опытного конферансье Робинзон произнес:
«Товарищи раненые! Тут к нам прибыл ребенок по имени… Как тебя величать-то,
девочка?». «Елена. Ярцева». «Ребенок Ярцева Елена. Она говорит, что может петь,
танцевать и рассказывать. Вроде — она начинающий артист. Что ж, попросим?».
«Попросим!»— донеслось с койки старшины Панасюка. И другие раненые тоже
отнеслись к предстоящему Лениному дебюту довольно благосклонно: «Пущай делает!
Давай, девочка, не робей! Только первый бой страшен! Шуруй на самый полный!».
Не зная, куда себя деть и как держаться, Лена подошла к той койке, на
которой лежал Панасюк, взялась руками за изножье и сказала, глядя в его доброе
бледное лицо: «Песня. Под названием «Золотые вечера». «Что ж, хорошая вещь!-
одобрил Аркадий. Елена кашлянула и запела своим тонким, чистым, слегка дрожащим
голоском:
«Пахнут медом,
Пахнут мятой
Золотые вечера…»
Пела и смотрела серыми, все еще немного испуганными глазами на раненого, у
которого под ногами горела электрическая лампочка. А раненый Павлик смотрел на
Лену просто, серьезно и задумчиво, а когда она кончила свою песенку, сразу же
громко сказал: «Бис-браво-бис! Полундра, фрицы, здесь стоят матрос», —
загадочно и поощрительно произнес Аркадий и оглушительно захлопал большими
ладонями. Лена спела еще. В дверях палаты теперь стояли нянечки и сестры,
пришло несколько ходячих раненых. Робинзон Крузо со строгим выражением
заросшего лица попросил соблюдать полную тишину, но это он сказал на всякий
случай, потому что и так было абсолютно тихо. «А теперь я вам скажу стих», —
произнесла Елена, и длиннющие ресницы ее опустились, отчего худенькое личико
стало вдруг таким трогательно прелестным, что Робинзон Крузо, у которого где-то
на Орловщине были две девочки, мгновенно вспотел и задохнулся. «Стих, сочинение
товарища Маршака».
Теперь Елене вовсе не было страшно, как поначалу, когда она вошла в
подземную хирургию. И те раненые, которые совсем недавно казались ей пугающе
опасными, теперь выглядели совсем обыкновенными людьми, только лежащими в
неудобных позах. И все они хлопали ей, а те, которые не могли хлопать, потому
что были ранены в руки, кричали: «Давай, Ярцева, стих! Не робей, Оленка!». Все
так же, держась за изножье кровати, Лена принялась рассказывать про старушку:
Старушка несла продавать молоко…
В стихотворении было много смешного про старушку, а так как Елена не читала
стихотворение, как читают стихи обычно, а рассказывала его якобы от себя самой
и притом с самым серьезным видом, то это было еще смешнее, и раненые моряки
громко хохотали, а у Павлика даже слезы выступили на глазах. Он утирал слезы
ладонью и охал: «Это да, старушка! Надо же…». «А теперь я вам станцую!»,—
объявила Елена, покончив со стихами.
Третье отделение программы — танцы — прошло значительно хуже, чем
предыдущие два. Оказалось, что доски пола в палате ссохлись, и, когда Лена
начала прыгать, осуществляя разные сложные повороты с притопываниями, пол
затрясся, запрыгали койки, и один наиболее нетерпеливый раненый даже застонал,
за что ему впоследствии, правда, попало от товарищей. Тем не менее танец
«Кабардиночку» Елена прервала на половине и очень сконфузилась, но ее тотчас же
стали хвалить, попутно объяснив, что танцы лучше проводить в коридоре, что
танцы, разумеется, замечательная вещь, но поскольку тут такая специфика, может
быть, Елена еще споет, а танец покажет в недалеком будущем, когда Робинзон
Крузо, плотник по профессии, сплотит полы, чтобы они не дрожали, как собачий
хвост. И Елена запела. Репертуар у нее оказался большой: и «Катюша», которая,
как известно, выходила вечером, и веселая песенка «Ни туда и ни сюда», в
которой Елена продергивала бесноватого фюрера, и даже «Я на подвиг тебя
провожала…»
«Я любил и при каждой возможности читал стихи, но Есенина открыл для себя
недавно, когда в начале наступления, в развалинах на окраине Могилева, нашел
этот однотомник; стихи поразили и очаровали меня.
На передовой я не раз урывками, с жадностью и восторгом читал этот
сборничек, то и дело находя в нем подтверждение своим мыслям и желаниям; многие
четверостишия я знал уже наизусть и декламировал их (чаще всего про себя) к
месту и не к месту. Но отдаться стихам Есенина безраздельно, в покойной
обстановке мне еще не доводилось.
Я начал читать, то заглядывая в книжку, то по памяти; начал с ранних,
юношеских стихотворений:
..Ах, поля мои, борозды милые,
Хороши вы в печали своей!
Я люблю эти хижины хилые
С поджиданьем седых матерей.
…Ой ты, Русь, моя родина кроткая,
Лишь к тебе я любовь берегу.
Весела твоя радость коротка
С громкой песней весной на лугу…
С волнением я читал, вернее, увлеченно декламировал, размахивал рукой и
повторяя по два-три раза то, что мне более всего нравилось:
...Много дум я в тишине продумал,
Много песен про себя сложил,
И на этой на земле угрюмой
Счастлив тем, что я дышал и жил.
Счастлив тем, что целовал я женщин,
Мял цветы, валялся на траве
И зверье, как братьев наших меньших,
Никогда не бил по голове...
Ах, до чего же хорошо, до чего же здорово!.. Я читал и читал, нараспев,
взахлеб, растроганный до слез и забыв обо всем
..Жизнь моя, иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне...
Очарованный, я был как в забытьи, и не знаю даже, почему обернулся - сзади
меж двух орешин стояла и с любопытством смотрела на меня невысокая необычайно
хорошенькая девушка лет семнадцати».
«Приговоренным велели подняться на помост, где возле каждой свисающей петли
стоял солдат, а под петлями - длинная скамейка, одна на всех. Переводчик встал
с краю помоста, развернул бумагу, начал громко читать.
Дядя Миша не прислушивался. Улавливал отдельные слова: "Строгий
порядок… Партизаны или кто им помогает… Смертная казнь…"
Внезапно толпа там, за шеренгой автоматчиков, распалась на лица, и он
увидел глаза. А в них - боль, ненависть, ужас.
«А ведь это публика, моя публика, - подумал дядя Миша. - Разве такие у них
были глаза? Где радость? Где смех? Где жизнь?»
Дядя Миша выпрямился и стал еще длиннее. К смерти он давно готов, но
болтаться в петле, как мешок? На глазах у публики, у его публики, которая
дарила ему каждый вечер счастье?…
Он вдруг почувствовал себя клоуном, тем прошлым Мимозой. И тело свое ощутил
молодым и пружинистым.
Он сложил по-особому пальцы. Они послушались, и правая рука выскользнула из
веревки. Он сорвал с головы ушанку и крикнул по-петушиному:
– А вот и я!…
И растрескавшиеся окровавленные губы его растянулись в веселую улыбку до
ушей. Отставив ногу назад, он сломался в шутовском поклоне, уронил ушанку,
подцепил ее ногой, подбросил, и она послушно наделась на голову. Как всегда,
как там, на манеже.
На лице его внезапно возникла маска ужаса, будто он увидел что-то
кошмарное. Рот открылся, глаза округлились, руки метнулись в стороны. Он смешно
запрыгал, высоко подымая колени. Крикнул:
– Крысы! Крысы!
Снова сорвал с головы ушанку и стал бить ею стоящего рядом немецкого
солдата по лицу. Тот не ожидал нападения, закрыл голову руками и взвыл.
–Крысы! Крысы! - кричал дядя Миша.
Кто-то узнал старого Клоуна.
– Да это ж клоун из цирка! Мимоза!
– Мимоза! Мимоза! - прошелестело в толпе.
Кто-то хлопнул в ладоши несколько раз. Хлопки подхватили. И над замершей,
напряженной площадью, над касками автоматчиков, над кучкой офицеров, над
виселицами покатились аплодисменты. Они перекатывались волнами, как солдатское
«ура» на параде. Они проходили через сердце старого клоуна и подымались прямо в
небо к алому, пламенеющему солнцу.
Мимоза стоял перед своей публикой с гордо поднятой головой и плакал от
невыносимого счастья. Сердце его не выдержало, и он упал на помост лицом вниз.
Повесили его уже мертвого».
«– Заткни патефон, - посоветовал Сергеич Семену. - Неестественно петь в
такой, можно сказать, ситуации.
Семен снял иголку с охрипшей за ночь пластинки, аккуратно уложил
звукосниматель на место, закрыл крышку. Все. Отслужила свое машина. Что ж это
выходит? Фрицы будут теперь ею пользоваться?
Рядом разорвалась мина. Дыхнуло в лицо горячим, запахло порохом, дробью
рассыпались комья земли, щепа, срезанные осколками ветки.
Ну уж нет!… Семен взял в руки патефон, поднял над головой, чтобы бросить в
костер. И вдруг стало жалко расставаться с этим чудо-ящиком. В ушах возникла
ласковая мелодия: «Синенький скромный платочек…» Эх!… Он взял патефон за ручку,
чемоданчик и чемоданчик.
Снова грохнуло. Теперь где-то у болота.
– Во дают!
– Да брось ты патефон! - сказал Сергеич.
– Ну уж нет!… Мы еще заведем «Синий платочек … – Если они мне патефон
попортят, я с них шкуры спущу! - крикнул Семен, нажимая на спуск автомата».
«Оркестр заиграл галоп, и на манеж вышел немолодой артист в каком-то
нецирковом костюме - защитного цвета френч, офицерские галифе с тонким кантом,
мягкие шевровые сапоги. А на френче - Звезда Героя Советского Союза. Шрам на
щеке немного скашивал его улыбку. Я наклонился к билетерше, которая стояла в
проходе:
– Он всегда так одет?
– Нет. Только сегодня.
Артист щелкнул хлыстом, и из форганга выбежали две лошади. На одной стояла
светловолосая артистка в синей, чуть расклешенной юбке и гимнастерке,
перепоясанной ремнем. Сверкали два ордена Красной Звезды, и тоненько, но слышно
позванивали медали. А на другой - молодой мужчина тоже в солдатской форме с
медалями на груди. Они проскакали по кругу, приветственно подняв руки. Потом
спрыгнули с лошадей. На манеже появилась тоненькая девушка, прошлась колесом,
ослепительно сверкающая в своем цирковом костюме, так непохожем на костюмы ее
партнеров. Тогда я еще не знал, что ее зовут Альжбетка. А номер был красивым и
строгим, поражал четкостью каждого движения, каждого трюка, которые зал
встречал доброжелательным гулом.
Номер кончился. Артисты выходили несколько раз.
Шпрехшталмейстер задерживал их, не давал уйти и вдруг поднял руку,
успокаивая зрителей, и сказал громко:
– Дорогие товарищи! Артисты Лужины в рядах Советской Армии и красных
партизан освобождали Гронск!
Что поднялось в цирке, и рассказать невозможно. Зрители повскакали с мест и
устроили овацию.
И я вскочил вместе со всеми и до боли отбивал ладоши. Так вот почему эти
нецирковые костюмы! Это - память, память о тех страшных и героических годах.
Память о невернувшихся с войны, память о выстоявших и победивших!
Может быть, именно в тот вечер и родилась мысль написать эти книги:
«Кураж», «Братья», «Весна сорок пятого».
«— Товарищи раненые, первым номером будет Лена Лошадкина. Вернее, Елена
Лошадкина. Она скажет стих.
Вот Лена вышла вперёд, поклонилась и начала говорить стих. А я сбоку стою и
коптилку держу, потому что иначе не будет видно, как она говорит. Ну все,
конечно, слушают, никто не шевелится.
Досказала Лена свой стих, а Геньки нет. С ума сойти надо!
Все кричат:
— Бис, браво, бис!
Ещё раз Лена сказала. Всё равно Геньки нету.
Я говорю:
— Товарищи раненые! Товарищ Геннадий Лошадкин...
А они кричат:
— Успеем! Пусть Елена нам потанцует! Пусть песню споёт!
Ну, Ленка станцевала «Мы белые снежиночки, летаем как пушиночки». В этом
роде что-то. А я с коптилкой за ней ходил. Глупо даже очень. Она в одну сторону
прыгает — я за ней иду; потом в другую — опять за ней».
«Нет, он не был сейчас униженным, родной его город, который он любил такой
неистребимой, страстной, ревнивой любовью, какой можно любить только живое
существо. О нет, он не был униженным. Что-то гордое и даже надменное было
сейчас в его блистательной красоте и что-то презрительное и грозное.
Сколько памятников и статуй было закрыто щитами, завалено мешками с песком,
зарыто в землю, укрыто в подвалах, но произведения искусства, украшавшие город,
были рассыпаны с такой неисчерпаемой щедростью, что они наполняли его и сейчас,
покоясь, как бесценные сокровища, в этом ослепительном снегу.
И, словно насмехаясь над злобными ордами, залегшими вокруг сплошным
кольцом, он гордо подымал к бездымному небу свои прославленные здания, арки,
мосты, ограды, статуи — воспетые поэтами, исцарапанные осколками снарядов.
Обо всем этом думал усталый человек, медленно шагая по направлению к
Инженерному замку. И здесь, на мосту через Мойку, прислонившись к решетке,
наполовину погруженной в снег, подняв лицо к репродуктору, из которого лилась
щемящая и прекрасная музыка Бетховена, он понял до конца всем своим существом,
что этого города врагу не взять никогда, и, может быть, именно потому, что,
обороняя его из последних сил, они сражались здесь за все высокое и прекрасное,
на что способен человек».
«Снегирев лежал, примостив повыше раненую ногу, и с увлечением читал книгу.
Напротив него, на ближайшей к двери койке, сидел пожилой широкоплечий
человек. Он сидел задумавшись, низко спустив широколобую голову и поддерживая
левой рукой забинтованную правую руку.
Но вот из-за двери едва слышно донеслась чистая и ясная мелодия. Детский
голос тихонько пел белорусскую песню «Перепелочка». Слова были почти
неразличимыми, но милый простой напев, хорошо ему знакомый, дошел до слуха
сидящего на койке человека. Он поднял голову и прислушался.
— Это наша, белорусская, — проговорил он улыбаясь и совсем тихо
добавил: — Моя мамаша ее пела, когда я был еще совсем маленький.
Снегирев опустил книгу и тоже прислушался.
— Да это Катя! — сказал он. — Сейчас я ее приведу.
Он тяжело поднялся и, опираясь на костыль, поспешно заковылял к двери.
— Одну минутку терпения! — И он исчез за дверью. Пение стихло.
Широкоплечий офицер все с той же легкой улыбкой в ожидании смотрел на дверь.
Через минуту дверь отворилась. Катя вошла и смущенно оглянулась вокруг.
— Валяй, Катя! — весело сказал Снегирев, входя вслед за
нею. — Ты не стесняйся, все здесь люди свои. Проходи. — И он махнул
рукой в узкий проход между койками. — Как раз по твоему калибру.
Но Катя осталась стоять у двери.
— Спой, Катя, — продолжал Снегирев. — Спой, что ты там в
коридоре пела. Вот этот товарищ — видишь? — он тоже герой и даже о
девчонках не думает, и для него эта песня все равно что для вас, ленинградцев,
ваши дурацкие белые ночи. Давай пой!
Катя прихватила из коридора свою матерчатую продуктовую сумку. Сейчас она
осторожно поставила ее на пол у стены.
Выпрямившись, она стала у дверей, такая маленькая в своем просторном, не по
росту халате, и начала петь. Лицо ее очень серьезно, темные глаза смотрят перед
собой печально и строго. О себе поет она эту горькую песню. Только сама она
этого не понимает. Она просто поет старую песню, чем-то тронувшую ее детское
сердце.
Но те, кто ее слушают, отлично это понимают. Вот почему такая горькая
жалость, такая невеселая улыбка видна сейчас на их огрубелых лицах.
Вот она, эта перепелочка, у которой ножки болят, и детки малы, и нету
хлеба.
А Катя пела:
А у перепелки головка болит.
Ты ж моя, ты ж моя перепелочка,
Ты ж моя, ты ж моя невеличкая.
А у перепелки да ножки болят.
Ты ж моя, ты ж моя перепелочка,
Ты ж моя, ты ж моя невеличкая.
А у перепелки да грудка болит.
Ты ж моя, ты ж моя перепелочка,
Ты ж моя, ты ж моя невеличкая.
А у перепелки да детки малы.
Ты ж моя, ты ж моя перепелочка,
Ты ж моя, ты ж моя невеличкая.
А у перепелки да хлебца нема.
Ты ж моя, ты ж моя перепелочка,
Ты ж моя, ты ж моя невеличкая.
Снегирев, опираясь на костыль, так и остался стоять, прислонившись к стене,
откинув назад свою белокурую голову. Сейчас он казался старше. Лицо его стало
задумчивым, почти печальным. Та слабая полуулыбка, которая светилась теперь на
его лице, совсем не похожа была на его обычную дерзкую усмешку.
Широкоплечий белорус весь ушел в эту песню, которая для него сейчас — сама
родная его, истерзанная белорусская земля.
Раненый, который лежал на койке, соседней с койкой Снегирева, вряд ли видел
поющую девочку, вряд ли различал слова этой песни. Но что-то мягкое и нежное
дошло до его сознания, затуманенного жаром и болью. Он перестал стонать, и лицо
его, сведенное напряженной гримасой, стало спокойней, словно это мучительное
выражение медленно стерла с него чья-то милосердная рука.
Тот, кто лежал напротив, был совсем еще мальчик. Его светлые глаза не
отрываясь смотрели на поющую девочку. Он слегка улыбался. Жалость и ласка были
в этой улыбке и еще — печальная отрада видеть милое детское лицо, слышать
нежный голос после всего, что довелось ему, такому еще юному, перевидать и
переслышать за эти страшные месяцы войны.
Пожилой человек, сидящий на соседней с ним койке, что-то писал, когда Катя
начала петь. Он так и остался сидеть с карандашом в руках. Задумчиво смотрел он
на эту хрупкую девочку, которая чем-то была так похожа на его собственных, бог
весть как далеко от него заброшенных детей.
На крайней койке в углу лежал Воронов.
Погруженный в свои невеселые мысли, он не сразу обратил внимание на
вошедшую Катю. Но сейчас он повернулся к ней и внимательно слушал, как она
поет. И хмурое лицо его постепенно светлело, словно кто-то не спеша отводил от
него то невидимое, что бросало на него тень.
Вот песня кончилась».
#искусство_и_война
При использовании материала ссылка на блог обязательна
Комментариев нет
Отправить комментарий