среда, 25 марта 2020 г.

600 стихов о детях войны. Часть 6. Дети в концлагерях. Хатынь


Горсточка русской земли
Были зори кровавые, ранние.
Словно ранены пулями в грудь...
Угоняли мальчишек в Германию,
Не давали на близких взглянуть.

Свозь луга и лощины туманные
Под конвоем мальчишек вели.
Но склонился один над поляною,
Взял он горсточку русской земли.

Через дымки, пожары, развалины
С ней прошёл он, и честен, и смел.
С этой горстью земли окровавленной
Выводили его на расстрел.

И последнею вспышкой расцвечена,
От родного порога вдали,
Поседела, как кудри разведчика,
Эта горсточка русской земли.
Б. Дубровин

Из поэмы «Вечный огонь»
...Когда от утренней прохлады
Проснулись первые цветы —
Вползали на небо армады,
Несли фашистские кресты.

Качались сомкнутые каски,
И котелки стучали в лад,
И бил, лоснящийся от смазки,
В детей и в женщин автомат.

Гремели танковые траки,
Горели сёла и хлеба,
И робкой звёздочкой во мраке
Была, мой друг, твоя судьба.

Она порой едва мерцала,
Была порою так слаба,
Что в дымном небе угасала,
И стать могла судьбой раба.

Раба без имени и рода,
Без права думать и мечтать,
Без права «Родина, Свобода,
Россия» — с гордостью сказать.

Неволя, чёрная неволя!
Чужие флаги на ветру,
Чужие жаворонки в поле
И земляничины в бору.

Ни слова русского, ни буквы
Сказать не смей и не умей! —
Умей с утра напарить брюквы
Для сытых бюргерских свиней.

Не смей снимать свои колодки,
С улыбкой кланяться умей
И закрывать лицо от плётки
Не смей, не смей,
Не смей, не смей!
Т. Белозёров

Дом у дороги (из поэмы)
Родился мальчик в дни войны,
Да не в отцовском доме, —
Под шум чужой морской волны
В бараке на соломе.

Еще он в мире не успел
Наделать шуму даже,
Он вскрикнуть только что посмел
И был уже под стражей.

Уже в числе всех прочих он
Был там, на всякий случай,
Стеной-забором огражден
И проволокой колючей.

И часовые у ворот
Стояли постоянно,
И счетверенный пулемет
На вышке деревянной.

Родился мальчик, брат меньшой
Троих детей крестьянки,
И подают его родной
В подаренной портянке.

И он к груди ее прирос —
Беда в придачу к бедам,
И вкус ее соленых слёз
Он с молоком отведал.

И начал жить, пока живой,
Жилец тюрьмы с рожденья.
Чужое море за стеной
Ворочало каменья.

Свирепый ветер по ночам
Со свистом рвался в щели,
В худую крышу дождь стучал,
Как в полог колыбели.

И мать в кругу птенцов своих
Тепло, что с нею было,
Теперь уже не на троих,
На четверых делила.

В сыром тряпье лежала мать,
Своим дыханьем грея
Сынка, что думала назвать
Андреем — в честь Андрея,

Отцовским именем родным.
И в каторжные ночи
Не пела — думала над ним:
— Сынок, родной сыночек.

Зачем ты, горестный такой,
Слеза моя, росиночка,
На свет явился в час лихой,
Краса моя, кровиночка?

Зачем в такой недобрый срок
Зазеленела веточка?
Зачем случился ты, сынок,
Моя родная деточка?

Зачем ты тянешься к груди
Озябшими ручонками,
Не чуя горя впереди,
В тряпье сучишь ножонками?

Живым родился ты на свет,
А в мире зло несытое.
Живым — беда, а мёртвым — нет,
У смерти под защитою.

Целуя зябкий кулачок,
На сына мать глядела:
— А я при чём, — скажи, сынок, —
А мне какое дело?

Скажи: какое дело мне,
Что ты в беде, родная?
Ни о беде, ни о войне,
Ни о родимой стороне,
Ни о немецкой чужине
Я, мама, знать не знаю.

Зачем мне знать, что белый свет
Для жизни годен мало?
Ни до чего мне дела нет,
Я жить хочу сначала.

Я жить хочу, и пить, и есть,
Хочу тепла и света,
И дела нету мне, что здесь
У вас зима, не лето.

И дела нету мне, что здесь
Шумит чужое море
И что на свете только есть
Большое, злое горе.

Я мал, я слаб, я свежесть дня
Твоею кожей чую,
Дай ветру дунуть на меня —
И руки развяжу я.

Но ты не дашь ему подуть,
Не дашь, моя родная,
Пока твоя вздыхает грудь,
Пока сама живая.

И пусть не лето, а зима,
И ветошь греет слабо,
Со мной ты выживешь сама,
Где выжить не могла бы.

И пусть ползет сырой туман
И ветер дует в щели,
Я буду жить, ведь я так мал,
Я теплюсь еле-еле.

Я мал, я слаб, я нем, и глуп,
И в мире беззащитен;
Но этот мир мне все же люб —
Затем, что я в нем житель.

Я сплю крючком, ни встать, ни сесть
Еще не в силах, пленник,
И не лежал раскрытый весь
Я на твоих коленях.

Я на полу не двигал стул,
Шагая вслед неловко,
Я одуванчику не сдул
Пушистую головку.

Я на крыльцо не выползал
Через порог упрямый,
И даже «мама» не сказал,
Чтоб ты слыхала, мама.

Но разве знает кто-нибудь,
Когда родятся дети,
Какой большой иль малый путь
Им предстоит на свете?

Быть может, счастьем был бы я
Твоим, твой горький, лишний, —
Ведь все большие сыновья
Из маленьких повышли.

Быть может, с ними белый свет
Меня поставит вровень.
А нет, родимая, ну, нет, —
Не я же в том виновен,

Что жить хочу, хочу отца
Признать, обнять на воле.
Ведь я же весь в него с лица —
За то и люб до боли.

Тебе приметы дороги,
Что никому не зримы.
Не дай меня, побереги…
— Не дам, не дам, родимый.

Не дам, не дам, уберегу
И заслоню собою,
Покуда чувствовать могу,
Что ты вот здесь, со мною.

…И мальчик жил, со всех сторон
В тюрьме на всякий случай
Стеной-забором ограждён
И проволокой колючей.

И часовые у ворот
Стояли постоянно,
И счетверенный пулемет
На вышке деревянной.

И люди знали: мальчик им —
Ровня в беде недетской.
Он виноват, как все, одним:
Что крови не немецкой.

И мальчик жил. Должно быть, он
Недаром по природе
Был русской женщиной рожден,
Возросшей на свободе.

Должно быть, он среди больших
И маленьких в чужбине
Был по крови крепыш мужик,
Под стать отцу — мужчине.

Он жил да жил. И всем вокруг
Он был в судьбе кромешной
Ровня в беде, тюремный друг,
Был свой — страдалец здешний.

И чья-то добрая рука
В постель совала маме
У потайного камелька
В золе нагретый камень.

И чья-то добрая рука
В жестянке воду грела,
Чтоб мать для сына молока
В груди собрать сумела.

Старик поблизости лежал
В заветной телогрейке
И, умирая, завещал
Её мальцу, Андрейке.

Из новоприбывших иной —
Гостинцем не погребуй —
Делился с пленною семьёй
Последней крошкой хлеба.

И так, порой полумертвы,
У смерти на примете,
Все ж дотянули до травы
Живые мать и дети.

Прошел вдоль моря вешний гром
По хвойным перелескам.
И очутились всем двором
На хуторе немецком.

Хозяин был ни добр, ни зол, —
Ему убраться с полем.
А тут работницу нашёл —
Везёт за двух, — доволен.

Харчи к столу отвесил ей
По их немецкой норме,
А что касается детей, —
То он рабочих кормит.

А мать родную не учить,
Как на куски кусок делить,
Какой кусок ни скудный,
Какой дележ ни трудный.

И не в новинку день-деньской,
Не привыкать солдатке
Копать лопатою мужской
Да бабьей силой грядки.

Но хоть земля — везде земля,
А как-то по-другому
Чужие пахнут тополя
И прелая солома.

И хоть весна — везде весна,
А жутко вдруг и странно:
В Восточной Пруссии она
С детьми, Сивцова Анна.

Журчал по-своему ручей
В чужих полях нелюбых,
И солона казалась ей
Вода в бетонных трубах.

И на чужом большом дворе
Под кровлей черепичной
Петух, казалось, на заре
Горланит непривычно.

Но там, в чужбине, выждав срок,
Где что — не разбирая, —
Малютка вылез за порог
Хозяйского сарая.

И дочка старшая в дому,
Кому меньшого нянчить,
Нашла в Германии ему
Пушистый одуванчик.

И слабый мальчик долго дул,
Дышал на ту головку.
И двигал ящик, точно стул,
В ходьбе ловя сноровку.

И, засмотревшись на дворе,
Едва не рухнул в яму.
И все пришло к своей поре,
Впервые молвил:
— Мама.

И мать зажмурилась от слез,
От счастья и от боли,
Что это слово произнес
Ее меньшой в неволе…
А. Твардовский


Пепел
Эта рыжая пыль под ногами, щебёнка
Из костей, — не осколки ль, покрытые ржой?
Это, может быть, резвые ножки ребёнка,
Что за белою бабочкой гнался межой;

Или ручки, — дитя ими тянется к маме,
Обнимая за шею, ласкается к ней...
Или был этот щебень большими руками,
Что с любовью к груди прижимали детей.

Этот пепел, который разносится с ветром,
Был глазами, смеялся и плакал порой;
Был губами, улыбкою, музыкой, светом,
Поцелуями был этот пепел седой.

Был сердцами, тревогою, радостью, мукой.
Был мозгами, сплетеньем извилин живых, —
Слово «жить» до конца, словно буква за буквой,
Точно белым по чёрному, вписано в них.

Эти волосы — локоны, косы, и пряди,
Что навалены мёртвой косматой горой,
Кто-нибудь расплетал, и взволнованно гладил,
И сухими губами касался порой.

Чистый трепет сердец, вдохновенные речи,
Золотые надежды, сияние глаз...
Крематориев страшных горящие печи.
Пепел... Пепел... Лишь пепел остался от вас.

Пролетая над проволокою колючей,
Птица мягко касается краем крыла
Дикой розы, на диво багровой и жгучей,
Что на этой кровавой земле расцвела.

Боль, которой ещё моё сердце не знало,
Превратилась в колючий солёный комок
И, как пуля, в гортани навеки застряла,
Чтоб дышать я не мог и забыть я не мог.

Я тяжёлый, невидящий взгляд поднимаю
И от неба его не могу отвести,
Всем своим существом к человеку взываю,
Человеческий пепел сжимая в горсти.
Э. Межелайтис

Сон
Дымятся трубы. Крематорий.
Освенцим. Я уже развеян.
Лечу над Родиной, которой
Я и такой, сожженный, верен.

Граница!
Родина. Смоленщина.
Ветряк. Речушка. Перевоз.
Седая сгорбленная женщина,
Полуослепшая от слез.

Ее морщины — словно шрамы.
Глаза с извечною мольбой.
Кричу, кричу ей: «Здравствуй, мама!
Я снова дома, я с тобой.

Вновь буду жить под отчей крышей
И никуда не пропадать...»
А мать меня совсем не слышит,
Меня не замечает мать.

Стоит, качается былинкой,
Концы платка прижав к плечу.
А я над нею пепелинкой
Летаю и кричу, кричу...
В. Пахомов

Детский ботинок
Занесенный в графу
С аккуратностью чисто немецкой,
Он на складе лежал
Среди обуви взрослой и детской.

Его номер по книге:
«Три тысячи двести девятый».
«Обувь детская. Ношена.
Правый ботинок. С заплатой…»
Кто чинил его? Где?

В Мелитополе? В Кракове? В Вене?
Кто носил его? Владек?
Или русская девочка Женя?..
Как попал он сюда, в этот склад,
В этот список проклятый,
Под порядковый номер
«Три тысячи двести девятый»?

Неужели другой не нашлось
В целом мире дороги,
Кроме той, по которой
Пришли эти детские ноги
В это страшное место,
Где вешали, жгли и пытали,
А потом хладнокровно
Одежду убитых считали?

Здесь на всех языках
О спасенье пытались молиться:
Чехи, греки, евреи,
Французы, австрийцы, бельгийцы.

Здесь впитала земля
Запах тлена и пролитой крови
Сотен тысяч людей
Разных наций и разных сословий…

Час расплаты пришел!
Палачей и убийц — на колени!
Суд народов идет
По кровавым следам преступлений.

Среди сотен улик —
Этот детский ботинок с заплатой.
Снятый Гитлером с жертвы
Три тысячи двести девятой.
С. Михалков

Поздним вечером
Может, я сентиментален, может…
Но когда домой я прихожу,
На дочурки туфельки в прихожей,
Замирая, с нежностью гляжу.

Прежде чем («Ты спишь, моя родная!»)
Подойду к кровати, не дыша,
Я любуюсь ими, представляя,
Как она в них бегала, спеша…

Сбросила, нырнув под одеяло
С головой, как птенчик под крыло.
В туфельках, мне кажется, осталось
Резвых ножек дочкиных тепло.

И знакомый запах детской кожи —
Сладкий, как в июне клевера.
Может, я сентиментален…
Может, даже слаб в такие вечера,

Сам собою даже не владею…
Но (уж ты мне, милая, прости!)
Жжет меня в тот миг одно виденье,
Неправдоподобное почти.

Туфельки. Ботиночки… Их было,
Разноцветных, может, миллион.
И во мне все сжалось, все застыло,
Все окаменело. Даже стон.

Я глядел на них и — вместе — слушал:
Вскрик… Огонь…
И вновь — огонь. Стеной.
Туфельки — они взорвали душу.
С той поры они навек со мной.

Синие — они через порожек
Прыгали, носились вдоль реки…
Розовые, сброшены в прихожей,
Отдыхали, словно лопушки.

А потом… Глядел я и не верил:
Туфелек — гора под потолок…
Их (да люди ль это были? Звери!),
Гогоча, срывали с детских ног.

С исхудавших — эти вот ботинки,
Тапочки… Срывали без стыда.
Нет тепла в них.
Высохли слезинки,
Что упасть могли на них тогда.

…Шли назад мы, робко приминая
Жирную Освенцима траву.
Жаворонок в небе пел. Играя,
И шиповник дикий цвел во рву.

Шли мы. Каменели наши лица,
Словно мы не летом шли — зимой.
…Может быть, и с вами так случится:
Вечером вернетесь вы домой

И, увидев детские в прихожей
Туфельки — в шнурках и ремешках, —
Как и я, растрогаетесь тоже,
Нежно их подержите в руках…
И. Скала

Дети Освенцима
Страшнее мир еще не видел действа,
Жестокости предела нет на свете:
Идут гуськом под планкой дети.
Она им отмеряет жизнь и детство.

Придумано забавно, очень просто
Недаром автор метода прославлен, —
Кто хоть немного ниже планки ростом,
Без промедленья будет в печь отправлен.

И ребятишки знали про условие.
О, как они на цыпочки вставали!
Гесс видел всё. Он молча хмурил брови.
И молча цепь детишек разрывали.

Не плакали. Пощады не просили.
Вытягивались телом выше, выше
Шли дети Украины и России
Варшавы, Братиславы и Парижа.

…Я крик сдержу.
Повешен был палач в Освенциме,
На этом самом месте
Малыш, сюда пришедший с мамой вместе
по гравийной дорожке катит мяч.
В. Шкода

Детский концлагерь в Вырице
Стоит обелиск печальный
В курортном поселке Вырица.
Склонись перед ним в молчанье,
Пусть горечь слезами выльется.

Что скрыто за врезанной в камень
Суровой немногословностью:
«В память убитых врагами
Детей Ленинградской области»?

Сюда, в дачный рай притихший,
Свезли со всей ленинградчины
Четыреста с лишним детишек,
Не ведавших, что им назначено.

Их ждал здесь концлагерь «Донер»,
Спецлагерь «Донер-тринадцатый».
В нём каждый узник был донор —
С шести лет и до двенадцати.

Раненым гансам и фрицам
Нужна была кровь экстра-качества,
И здесь господа арийцы
Её у детей выкачивали.

Да, сколько же перелили
Солдатам врага детской кровушки!
А юные доноры гибли,
Увянув, роняли головушки.

Страшная память не скоро
Из этого места выветрится.
Спаслись живыми лишь сорок
Из лагеря «Донер» в Вырице…

Отец Серафим, священник,
Их спас от участи грозной.
Он немцам при посещенье
Солгал, что барак — тифозный…

Полвека прошло, но порою
К нам тянет былых захватчиков
Быть может, текущей в них кровью
Девочек наших и мальчиков.

А время летит над миром,
И многим уже не верится
Ни в гитлеровских вампиров,
Ни в их изуверства в Вырице.

Храни, обелиска камень,
Слова печальной суровости
В память убитых врагами
Детей Ленинградской области.
А. Молчанов

Мужчины мучили детей
Мужчины мучили детей
Умно. Намеренно. Умело.
Творили будничное дело,
Трудились — мучили детей.

И это каждый день опять:
Кляня, ругаясь без причины...
А детям было не понять,
Чего хотят от них мужчины.

За что — обидные слова,
Побои, голод, псов рычанье?
И дети думали сперва,
Что это за непослушанье.

Они представить не могли
Того, что было всем открыто:
По древней логике земли,
От взрослых дети ждут защиты.

А дни всё шли, как смерть страшны,
И дети стали образцовы.
Но их всё били.
Так же. Снова.
И не снимали с них вины.

Они хватались за людей.
Они молили. И любили.
Но у мужчин «идеи» были,
Мужчины мучили детей.

Я жив. Дышу. Люблю людей.
Но жизнь бывает мне постыла,
Как только вспомню: это — было!
Мужчины мучили детей!
Н. Коржавин

Детская косичка в Освенциме
Осень сменяет лето, пятый раз сменяет.
а тонкая, словно ящерка, девочкина косичка
лежит в Освенцимском музее — живет и не умирает.

Мамины пальцы сгорели, но все-таки ясно видно,
как девочку в путь-дорогу пальцы те собирают,
то они цепенеют, то беспомощно виснут,
и черную ленту предчувствий
в тонкую косу вплетают.

Туго косичка закручена, не расплетется до вечера
скупые змейки стелются — мама горько плачет.
Девочка улыбается ласково и доверчиво,
девочка не понимает, что эти слезы значат.

Вот палачи ледяные — банды их ясно вижу —
косят людские волосы, мечут в стога большие.
Легкие детские локоны ветер уносит выше,
в грузные копны сложены женские косы густые.

Словно шерсть настриженную, словно руно овечье,
в кучи их кто-то сваливает и припинает ногами.
Вижу — пылают яростью большие глаза человечьи,
вижу старух испуганных рядом со стариками.

То, что словами не выскажешь, тоже вижу ясно:
пламя пышет из топки и палачей озаряет,
длинные их лопаты от детской крови красные,
стылые детские трупы в топку они швыряют.

Вижу седины бедные, все в серебристом инее,
и рядом — как ящерка — тонкую девочкину косичку,
вижу глазенки детские — большие, синие-синие.
Десанка Максимович (перевод Бориса Слуцкого)

О, если б оживали грезы
(пер. А. Ахматовой)

О, если б оживали грезы,
то пробудилась бы, взлетела
та бабочка с доски барака,
та бабочка...

Ребенок рисовал ее по-детски —
широкие узорчатые крылья,
лицо же — человека:
два выпуклых и черных глаза,
и нос, и рот...

«Я ни одной не видел бабочки,
не залетают в лагерь бабочки...»

Ты — лишь былинка, над твоим страданьем
беспомощно поэзия витает,
словами передать ее не в силах!

Но все ж и в нем поэзия — в рисунке,
твоя душа крылата,
и, воспарив над гибелью и скверной,
она живет поныне,
глядят ее глаза на нас с печалью...

Когда умолкнет гул войны навеки,
то оживет, очнется для полета
та бабочка со стороны барака
и тихо улетит в забвенье.

Все тайные безмолвные печали,
как реки, убегающие в море,
раз навсегда уж выплакаться смогут
и тихо уплывут в забвенье,
когда умолкнет гул войны
навеки!
Д. Вааранди

Венский вокзал в сорок пятом
Я помню «Западный» вокзал. Так, не вокзал — одно названье.
Сраженья гул ушёл на запад и постепенно вовсе смолк.
На рельсах сидя отдыхал прошедший укомплектованье,
А проще — заново рождённый, наш боевой стрелковый полк.

И на платформу вполз состав, идущий на восток куда-то,
Шёл медленно и осторожно, как бы стараясь не греметь.
В вагонах, в тех, что возят скот, стояли дети в полосатом
Так ужасающе худые, что жутко было посмотреть.

Состав вздохнул и тихо встал, поскрипывая тормозами.
В другое время я бы думал, что это зрения изъян —
Скелетики в товарняках с пустыми тёмными глазами.
Одни глаза. Сейчас такими рисуют инопланетян.

Тушёнка, сахар, сухари, всё из потаек извлекалось,
Трофейный шоколад, галеты, компот, трофейная халва,
И мужики, в бою — зверьё, всё повидавшие, пытались,
Сквозь неудержанные слёзы, найти поласковей слова.

Сопровождавшие детей медсёстры-девушки примчали,
Они метались вдоль состава, весь полк пытаясь вразумить,
Отталкивая нас назад, они рыдали и кричали —
Солдатики, остановитесь! Нельзя! Нельзя детей кормить!

Пришедшие на тот перрон две местных тётки с узелками
Упали разом на колени там, где стояли, в пыль и грязь,
И, наклонившись до земли, и, заслонив лицо руками,
Раскачиваясь, жутко выли, то ли казнясь, то ли молясь.

Гнетущий хор людской беды звучал нелепо и нестройно,
Народ не мог остановиться в порыве чувства своего.
И только дети в полутьме стояли тихо и спокойно
И их глаза на бледных лицах не выражали ничего.

До нас дошло — кормить нельзя! Мы всё сложили аккуратно
На полках первого вагона, где был устроен лазарет.
В последний раз я в те глаза взглянул, и стало мне понятно…
В тот миг отчётливо и ясно я осознал — что бога нет!!

Война не ждёт, мы шли вперёд, наш мир нуждается в защите.
Недалеко в моей колонне шёл пожилой седой солдат
И всё шептал: — Простите, деточки…Ох, деточки, простите…
Как будто он и правда в чём-то был перед ними виноват.
Л. Серый

Память
Еще во сне хожу в атаки
На гитлеровских егерей.
Еще мне видятся бараки
Немецких концлагерей.

Не плен, не плен меня печалит,
Молчу о том, что перенес...
Я вижу штабеля сандалий
И гору спутанных волос.

Всю ночь в освенцимском дыму
Горит огнями крематорий,
И дети в ряд по одному
Идут за лагерным забором.

И не проснуться, не забыться.
И все мучительнее страх.
И не взлететь на небо птицей
С дитем спасенным на руках.

Я до сих пор покой солдата
Нe отвоюю у ночей,
И память с болью виноватой
Стоит у зарева печей.

Ее не утешает ныне,
Что свой последний лютый бой
Я вел с фашистами в Берлине.
(А стал солдатом под Москвой).

Прошли года. Уже старею.
Но вновь во сне из дальних лет
Мне дети просятся на шею,
Давно которых с нами нет.
В. Смирнов

* * *
Завтра, доченька, нас убьют.
Я тебе не скажу об этом,
Спи. До смерти и до рассвета
Нам осталось сто пять минут.

Жизнь —такая же круговерть,
Как метель за окошком в клетку,
Остановит метели смерть,
Завтра, доченька. Завтра, детка.

Из костей прямо в небо мост,
По нему побредем мы тихо,
Свет от жёлтых еврейских звёзд,
Словно ягоды облепихи.

И откроются небеса,
И не смазано скрипнут дверцы,
Будут сухи мои глаза,
И давно не рыдает сердце.

Упадут наши платья с плеч,
Облака, словно хлопья дыма,
И нас ласково примет печь,
И проглотит ещё живыми.

От сапог на золе следы,
И сирена завоет тонко,
Большей нет на земле беды,
Чем не смочь уберечь ребёнка.

Завтра, доченька, нас убьют,
Льётся дождь из небесной лейки.
Не надеясь на божий суд,
Я сожму твою тонкую шейку.

Спи спокойно. Моя вина.
Спи, мой ангел. Лети, как птица…
Я сгорю за тебя сама.
Пусть тебе ничего не снится.
А. Гутин

Маленькая узница концлагеря
Где ты, мамочка? В другом бараке?
Почему ко мне ты не идёшь?
Может, ты боишься злой собаки?
От неё всегда бросает в дрожь.

Мы с тобой, конечно, голодали.
Так хотелось есть, что в пору выть.
Но помочь могла ты мне едва ли,
Хоть всегда старалась защитить.

Не давали печи мне покоя,
Из трубы тянулся дымный след.
Сладкий запах шёл от них порою.
Я считала, что пекут там хлеб.

Почему его нам не давали,
Коль и день, и ночь в печах пекли?
И меня зачем на днях забрали,
В серый дом какой-то привезли?

Правда, накормили до отвала,
Дали даже сладкий шоколад.
Но я всё же очень тосковала
И просила увезти назад.

Только в этом мало было толку,
Привели к врачу зачем-то вновь.
Он мне вставил длинную иголку
И сказал: "Нужна солдатам кровь."

А сейчас в бараке я больная,
Шоколада больше не дают.
Забери, мамулечка родная!
Без тебя мне очень плохо тут.
Л. Денисова

Саласпилс
Захлебнулся детский крик,
И растаял словно эхо...
Горе скорбной тишиной
Проплывает над землёй,
Над тобой и надо мной.
Шелестит листвой платан
Над гранитною плитою,
Он убитых пережил,
Он им верность сохранил...
Здесь когда-то лагерь был.
Саласпилс... Саласпилс... Саласпилс…

Не несут сюда цветов,
Здесь не слышен стон набатный,
Только ветер много лет,
Заметая страшный след,
Кружит фантики конфет.
Детский лагерь Саласпилс,
Кто увидел — не забудет!
В мире нет страшней могил,
Здесь когда-то лагерь был,
Лагерь смерти Саласпилс.
Саласпилс... Саласпилс... Саласпилс…

На гранитную плиту
Положи свою конфету...
Он, как ты, ребёнком был,
Как и ты, он их любил,
Саласпилс его убил!
Саласпилс... Саласпилс... Саласпилс…
Я. Голяков

«Саласпилс». Угнанное детство
Я не был в «Саласпилсе» никогда.
Не видел слез невыплаканных море.
Но я могу представить без труда
Весь ужас, и трагедию, и горе…

Мне слышится сквозь времени портал
Плач мальчика, раздетого до нитки,
Который о конфетах лишь мечтал,
Не говоря о шоколадки плитке.

Когда их отнимали у мамаш,
Худышек бледных, где ни грамма жира,
На детях ни рубашек, ни гамаш…
А в марте еще холодно и сыро.

Сынок спросил: «Куда везут нас, мам?
И почему овчарки громко лают?»
Кусочек хлеба рвут напополам…
Простой водой из кружки запивают.

В бараке тесном сыро и темно…
Чуть теплится душа в тщедушном теле.
И где-то наверху одно окно…
И солнца лучик виден еле-еле.

«На сдачу крови все на выход марш!»
А в лицах бледных даже ни кровинки.
Для фрицев дети это просто фарш…
Подопытные, как морские свинки.

Я мысленно весь лагерь обхожу…
И призываю всех и вся к ответу.
И на гранит холодный положу
Для мальчиков и девочек …конфету…
О. Селиванов

Саласпилс
— Что это, мама?
— Молчи, сынок!
— Кто это, мама?
—Фашисты, сынок.
—Что им нужно от нас?
—Наше счастье, сынок,
Нашу кровь, сынок,
Нашу жизнь, сынок.

—Что это, мама?
Зачем разлучают нас?
Где мы?
— В концлагере.
Хотят на колени поставить нас.
Хотят, чтоб мы кланялись,
ИМ кланялись!
Хотят, чтоб забыл ты свой дом, свою мать.
Душу мою, тело мое, сердце мое — сына отнять!

— Что это, мама?
— Труба Саласпилса.
—Что это?
— Дым из трубы.
—Что же там делают?
— Мыло, мальчишка,
Мыло, сынок и ремни.

— Мама, к нам доктор в барак приходил.
Кровь у нас брал, как зовут, спросил.
Дал мне таблетки, сказал, чтоб я съел их, мама,
Плохо мне стало!
Плохо мне, мама, мама!
Где ты, мама? Мама откликнись…

Ночь.
В детском бараке тяжкие стоны.
Стонут дети во сне.
В детском бараке последние шорохи,
Тишина. Тихо. Дети уснули…

Мама, мне больно!
Внутри все горит!
Будто костер у меня внутри.
Мама, мне больно!
Откликнись, приди, мама! Родная!

Сыро. Темно в детском бараке.
Спят, тяжело вскрикивают во сне
Дети разных народов…

Утро.
— Мама! Нас взяли зачем-то в машину!
Мама! Сейчас повезут.
Я не хочу! Я не поеду!
Нас заперли, мама!
Мы едем! Темно мне, страшно!
Откликнись, мама! Откликнись!

Тихо в машине, темно в машине,
Страшно.
Дети притихли.
Приехали.
Детей выводят из машины.
Перед ними ров.

Мама! Нас выстроили в ряд.
Нас семерых, самых слабых.
Мама! Я боюсь, мама!
Нет! Не хочу! Не хочу!
Где же ты ма…
Achtung! Feuer!

Тишина.
Навсегда тишина в детском бараке.
Ветер гуляет по пустым нарам.
Нет больше детских тяжелых стонов,
Нет больше снов
Изувеченных громом фашистских команд
И топотом сапог.
Мертвая тишина в детском бараке.
Освободились нары в детском бараке.
Надолго ли?

—Сын, где ты? Милый мой,
Кровь моя, сердце мое, где ты?
Где твои глазки, твой ротик,
Волосики светлы?
Где ты, родной мой?
Откликнись в ответ!
Нет ответа. Ответа нет.

—Сын, мне здесь трудно.
Работа, что утром встать нет возможности.
Трудно дышать.
Я попыталась пробраться к бараку детскому,
Где там - травят собаками.
Но знай, сынок, рядом я,
Мама с тобой!
Любит тебя, мой дорогой.
Любимый ты мой.

Темно, сыро, холодно в женском бараке.
Плачут матери — не могут сомкнуть глаз —
Дети перед глазами,
Дети. С номерами на ручках,
С запавшими глазами и выступающими скулами, дети…

— Сын! Где мой сын?!
Ответьте!
Идут фашистские роты.
Ответ группенфюрера:
— Er tot. Er ist mort.
 Неправда! Неправда! Ааа
Будьте вы прокляты!

Эпилог
— Откликнись, мама!
— Я здесь, сынок!
— Где же ты, мама?
С тобой, сынок,
В земле, сынок,
Рядом, сынок…

На бетонную плиту
Льет лучи свои солнце.
Их семь тысяч здесь лежит.
И навек их молчит
Сердце.
В память им цветы цветут, рядом.
Пионеры к ним идут.
Всем отрядом.
Кто-то даже повязал
Пионерский галстук.
Добрый малый.
Галстук с колючей проволоки
Каплей крови свисает, алый.

Лежат конфеты, яблоки цветы.
Ты мимо этой траурной плиты
Так просто не ходи,
А положи на холм земли или плиту
Конфету.
Добрый взгляд и сердца теплоту.
В. Бак

Саласпилс
Мне теперь ничего не снится —
Лишь фашистские лагеря.
Дети…
Дети…
Бледные лица…
Окровавленная земля.

Ток…
Колючки…
Собаки…
Заборы…
Это благо – мгновенная смерть.
Кровь из вены…
Качают…
Уколы…
И кому-то в печи гореть.

Умирают, да так неумело.
У фашизма — стальные тиски.
Взбухла памятью синяя вена.
Болью сжало виски.

Защищая планету от смерти —
Не давайте поблажку чуме!
Прошлый век.
Саласпилс.
Гибнут дети.
В предпоследней?
Последней войне?
Е. Калиганова

В Саласпилсе
...И прозрачны, трепетны и тонки,
Как весной картофеля ростки,
Забелели детские ручонки,
Детские возникли хохолки.

Закричали рты, — и в каждом слове,
В шелесте срывающихся фраз
Слышалось: «Верните кровь нам. Крови,
Той, что доктор выкачал из нас!..»

Доктор, и заботливый, и ловкий,
За троих работать успевал:
Шприц вонзая, гладил по головке,
Слабым — кашу ложечкой давал.

Шли в барак отведавшие кашки,
И потом на глиняном полу
Янисы, Володьки и Наташки
Умирали, скорчившись в углу.

И опять, огромны и бездонны,
В лагерь приходя порожняком,
Отъезжали, булькая, бидоны
С кровью детской, будто с молоком.

Спецкорабль отчаливал от пирса,
Самолёт гружёный вылетал…
Детские могилы Саласпилса,
Сколько вас? Никто не сосчитал.

Встану молча — будто к изголовью,
Чувствуя с жестокой простотой:
Кровь детей не смоешь даже кровью,
Даже карой, страшной и святой!
В. Савостьянов

Письмо Богу из Саласпилсского лагеря смерти
Мой добрый Бог! Как я теперь, без мамы?
Мне очень надо, чтобы ты помог,
Сними с меня фашистскую пижаму,
И дай мне хлеба и воды глоток.

Я есть хочу, я очень голодаю,
Хочу вишнёвый, бабушкин пирог,
Ведь ты же Бог и можешь всё, я знаю,
Молю, чтобы скорее мне помог.

Мой добрый Бог! Фашисты - злые волки!
Ты видишь всё, ведь ты на небесах,
Они нас мучают, качают кровь иголкой,
Теперь я знаю, что такое страх.

Я видел сам, как этим ранним утром,
Загрыз до смерти Варю чёрный пёс,
Осталась её тряпичная кукла,
А немец в тачке девочку повёз.

Мой добрый Бог! А что такое души?
А небо для детей, из молока?
Там, наверху, есть яблоки и груши?
Тогда хочу к тебе, на облака.

А здесь в бараке, холод, вши и крысы,
Вчера нашел огромную нору,
Едим траву, ни ложек нет, ни мисок,
Ты, маме передай, что я умру.

Мой добрый Бог! Для нас готовят печи,
Я так боюсь сгореть, ведь я живой,
Я лучше пулям побегу навстречу,
Ты только не покинь и будь со мной.
С. Турисаз

Саласпилс
Скорбная поэма
1
Природа плакала по-русски,
И содрогалась тишина.
В седом плену Великой грусти
Стонала матушка-Земля!

В аду, за точкой невозврата,
Где суд вершили палачи,
Над теми, что не виноваты,
Над беззащитными детьми.

Колючей проволоки зубы,
Оскалом дерзким в три ряда,
Под автомата голос грубый
Скрывали чёрные дела.

Стояли покаянно врата,
Вокруг — сторожевые псы.
А дальше лес, за лесом хаты,
И чистоглазые цветы.

За что малюток к высшей мере?!
В чём этих ангелов вина?
Их на закланье брали звери...
Гасил лампадку сатана!

Там — ад! Там нет моральной силы!
Там край духовной высоты!
Там умирали без могилы,
Там дым клубился из печи...

Там мыло знатное варили,
Кроили кожу на ремни,
О, сколько люду истребили...
Великосветские скоты!

Тела под знаком преступлений,
Бросали в грозные котлы,
Варили их для удобрений,
Простит ли Бог им за «труды»?

Там замораживали деток,
Так требовал эксперимент,
Живьём — младенцев, малолеток,
Под гнева аккомпанемент!

Лекарства новые проверить,
На детской плоти и крови,
Ничем тот ужас не измерить,
Забыть преступно эти дни!

Смотреть, как корчится в страданиях,
Его измученная плоть,
Те — не по силам испытания,
Судьбой он должен превозмочь!

Природа плакала по-русски!
Устав молиться и терпеть,
У палача не дрогнул мускул,
В глазёнки детские смотреть...

2
Октябрь... смердит холодный мрак
Под крики матерей,
У них теперь другой барак,
Подальше от детей!

Малюток вырвали из рук,
Навечно разлучив,
Тех, что постарше поведут,
В деревню, на помыв...

Полкилометра нагишом
Шагают малыши,
А им всего, в кошмаре том,
От года до шести!

Сначала был холодный душ,
Судьбы недобрый знак!
Потом, как ненавистный груз,
В нетопленный барак...

Там две недели взаперти,
Где земляны полы,
Ютились дети как могли,
Не ведая беды!

Тех, кто случайно уцелел,
Жил из последних сил,
Вели на пытки и расстрел,
В концлагерь Саласпилс!

Прошедших роковой отбор,
Загнали в спец. барак,
Там исполнялся приговор,
Там холод был и мрак...

Там не положена еда,
Зачем расход такой,
Их жизнь давно обречена,
Материал —живой!

Нагие, чтобы без хлопот
Работать палачу,
Сидит на нарах детский взвод,
Сидит плечом к плечу.

Их детский ум и детский мир
Доверчив и открыт,
Хоть плакать не хватило сил,
В глазах испуг горит.

Снаружи зарычал замок,
Открылась настежь дверь.
Врач внёс пробирок кузовок,
Резинку, шприц и гель.

Так методично день за днём,
Выкачивали кровь,
Пол-литра за один приём,
Наутро брали вновь...

Ребёнок в муках умирал...
Хрипел, теряя речь,
И даже если он дышал,
Его бросали в печь...

Других детей несли ко рву,
Чтоб сбросить в штабеля,
Смотрело небо на беду,
И падала слеза!

Кровь шла для раненых солдат,
Точнее, для врага,
По праву силы этот ад,
Не дрогнула рука.

А кто-то погребён живьём,
И ангел не помог.
Там всё вертелось колесом,
Всё вовремя и в срок!

Болезни, голод, холода,
Таков был их удел,
Смертельных опытов рука
И пыток беспредел!

Расстреливали детвору
Под громогласный марш,
Скрывая в звуках суть свою,
Переплавляя в фарс...

Травили газом палачи,
Открыв в полсилы кран,
Чтоб дольше мучиться могли
Детишки разных стран...

Иль вместо выстрела приклад
Ходил по голове,
Из экономии расклад,
Рачительность везде!

—Эй, киндер, хочешь шоколад,
Малыш сказал —Хочу,
Тут плитку развернул солдат
И отдал его псу!

Но память времени сильней!
Её костры — горят!
Мир помнит геноцид детей
И тот кровавый ад!
Л. Лидер

Баллада о маленьком узнике концлагеря «Димитравас»
Юре Садовникове
Стою в молчании глубоком,
Как будто близких потеряла...
Боюсь спугнуть я ненароком
Ту тишину мемориала.

Но в первозданной тишине
Мне слышатся глухие крики.
А за бараком, на сосне,
Играют солнечные блики...

Но вот уж угасает день,
Уже ночная стража вышла,
Я явно вижу чью-то тень,
В траве скользящую неслышно.

Смерть недалеко — у ворот,
И прямо в душу смотрит дуло,
Но снова в темноту ползёт
Мальчишка — семилетний Юра.

Холодный дождик по спине,
и одежонка вся промокла.
Собаки воют в тишине,
Да темнотой пугают окна.

Он в двери робко постучит
И ручку грузную протянет.
От страха сердце застучит,
Но с жалостью хозяин взглянет.

Берёт он молча, что дают,
Вдыхая теплоту порога,
Он знает: если подают,
То подают не ради бога.

Он в лагерь, как на эшафот,
Вернется снова по задворкам.
Кусочек сала принесёт
Голодным маленьким сестрёнкам...

Скрывая слёзы, не дышу,
И что-то с сердцем нету сладу.
Я непременно напишу
О Юре маленьком балладу!
Л. Голодяевская

* * *
Каждый второй и каждый десятый
Сердце стучит бухенвальдским набатом,
Словно на анпеле с мамой я.
Каждый второй? Или каждый десятый?
Шагает по плацу судьба моя...

Нельзя прислониться: — Гераде штеен! —
Не двигайся и замри!
А головёнка на тонкой шее
Не держится, хоть умри...

Вот клумпы затопали по щебёнке
Мимо глазниц окон.
А номер на матери и на ребёнке
Виден со всех сторон.

Дети постарше бараки моют,
А малыши — на плацу
В худой одежонке, а ветер воет
И снегом бьет по лицу.

Капо «пожалеет»: — Цертреттен алле! —
Достанется плётка всем.
Больными ножонками снег топтали,
чтоб не застыть совсем.

Я помню щебёночные дороги,
Сирены осипший звук.
На «память» остались больные ноги
Да сердца больного стук...

Сердце стучит бухенвальдским набатом,
Точно на аппеле я стою!
Каждый второй и каждый десятый
Жизни вложили в судьбу мою...
Л. Голодяевская

* * *
Их сгоняли в душный крематорий,
Оттеснив подальше от дверей.
Все смешалось: детским крикам вторил
Стон обезумевших матерей!

Приходил священник, скрыв тревогу,
Улыбался кисло, сколько мог:
— Помолитесь, люди, на дорогу,
Не ропщите, люди, с нами Бог!...

Только не услышал Бог проклятий,
Самых страшных, что на этом свете.
Равнодушно он глядел с распятья,
Как живыми здесь горели дети,

Как земля от ужаса стонала,
Черным дымом покрывалось небо.
Стоны, крики — всё потом стихало,
Дети не просили больше хлеба...

Траурных хоралов им не пели,
В пепел не бросали им цветы,
День и ночь над Люблином горели
Огненные, черные кресты...
Л. Голодяевская

Распятое детство
Мы пришли из распятого детства,
Где погибли отец или мать.
И досталась нам память в наследство,
Чтобы внукам её передать.

Мы пришли из бараков Освенцима,
Где в печах нас сжигали живьём.
До сих пор никому и не верится,
Что вернулись и даже живём…

Что вернулись, учились, любили.
Что страдали за чьи-то грехи…
И что Родину там не забыли,
Что работаем, пишем стихи.

Мы пришли из распятого детства.
Но ценили семью, мир и труд.
Что оставим мы внукам в наследство,
Наши дети пускай сберегут.
Л. Голодяевская

Малолетний узник
Малолетний узник… За словами:
Детство, опаленное войной,
И этап с кровавыми следами,
Плач и крики, холод и конвой;

Темнота товарного вагона
И засова скрежет, как тюрьма.
Сколько верст нам этого загона?
А когда приедем, — что тогда?

В дреме тяжкой снова лязг засова,
Конвоира возглас: «Hande hoch!»
Выгоняют ночью из вагона,
На дороге вязко…Дай нам бог.

Дай нам бог, чтобы спасла нас мама!
(Дети всей земли её зовут),
Но фашист прикладом бьет упрямо,
Ноги вязнут и с трудом идут…

Вот и вышка с часовым. Команда
Всем стоять, мол. Но каков приют?
Что-то там за лагерной оградой
Будет с нами, — что за беды ждут?

Лагерь нас встречает неуютом:
На соломе краткий сон в ночи,
И подъема окрик рано утром,
Котелок баланды — все харчи.

И когда сейчас в ночи бессонной
Вспоминаю ненароком вдруг
День один, когда ведет конвойный
Нас, детей, на непосильный труд.

Не могу заснуть, как ни стараюсь,
Память эта горькая со мной.
Помнится: лопатой ров копаю
Детской малосильною рукой.

Нас тогда спасала близость женщин
Русских: как своих детей, они
Утешали, грели словом женским,
Помогали тяготы снести,

И сидели ночи над больным.
Духом не упавшие в плену,
Честь и милосердье сохранили
В большую страшную войну…

И баланда вспомнится, и ночи.
И барака скользкое крыльцо…
И сказал же кто-то очень точно:
«У войны не женское лицо».

У войны особые приметы,
Но вдвойне особые они,
Если малолетние ты и если
Ты от малой родины вдали…

Боль тех лет во мне не утихает:
Днем отпустит — явится во сне.
Малолетний узник это знает, —
Он войну примерил на себе.

Малолетний узник — это если
Ты под гнетом вражеским живешь,
Малолетний узник — это если
Это всё ты сызмальства пройдешь.
Л. Меркулова

Не забыть
Сколько жить доведётся на свете
Бывшим узникам концлагерей —
Не забыть им ни фабрики смерти,
Ни фашистов, что злее зверей!

Треблинка, Бухенвальд и Освенцим,
Маутхаузен в том же ряду...
Кто попал в лапы дьявола, к немцам, —
Побывал в преисподней, в аду.

Вся Земля содрогалась от горя,
Не щадило зверьё и детей!
Пасть чудовищная — крематорий —
Что ни день пожирала людей.

В этом мире — безумном, ничтожном —
На кострах распинают и жгут,
И сдирают безжалостно кожу
На перчатки — отлично, «зергут»!

И душа леденела от страха,
Этот ужас вовек не избыть!
Сколько брошено жизней на плаху!
Разве можно такое забыть?!

Всё же узники — сильные духом!
И в застенках остались людьми.
Пусть погибшим земля будет пухом,
Тем, кто выжил — поклон до земли!

За отцов, матерей наших, дедов
Крик души против всякого зла!
За нелёгкую нашу Победу
Боль стихами во мне проросла!
Г. Плахова

Детям Освенцима
Стоит ребёнок в стёртых башмаках,
К военным тянет голую ручонку,
Он голоден, в глазёнках страх,
А на руке огнем горит наколка.

Наколка-номер, больше ничего,
Нет имени, фамилии, нет мамы.
Концлагерем зовётся жизнь его,
Но тянет ручку к людям он упрямо.

Смотрите, люди, и запомните навек,
И больше никогда не повторите:
Саласпилс, Освенцим, Майданек.
В глаза ребёнку этому смотрите.
В. Чупин

Дети концлагерей
Свирепствует сила природы, бушует и злится,
И кроется тьмою зловещей бездонное небо.
А в небе являются детские скорбные лица,
И слышатся крики: «Нам хлеба, нам хлеба, нам хлеба…»

Не души убитых малюток взывают из бездны —
А жертвы, сожженные в пепел, дрожат и томятся
За давностью лет, как за прочной решеткой железной;
В сердца наши тихие больно и горько стучатся:

«Услышьте нас, люди планеты, мы эхо историй!
И ввысь устремите свои равнодушные взгляды,
Сквозь призму утраты взгляните на наш крематорий —
Мы вечные узники войн и фашистского ада…»

На лютом морозе в шеренгу построены дети.
Сейчас разыграется самая страшная драма.
В концлагере смерти в минуты нещадные эти
Дитя навсегда разлучат с его милою мамой.

Младенцы орут, и в отчаяньи матери бьются,
В округе разносятся гулкие вопли и стоны,
Что, кажется, недра земные от горя взорвутся
И в храмах небесных забьют колокольные звоны.

Грудных малышей, как зверей, заключают в бараки,
Бросая на пол леденящий, пропитанный смрадом.
Их участь стократно похуже дворовой собаки.
Но фюрер не сжалится, он ведь уверен — «так надо!»

А утром холодные трупы, как мусор ненужный,
Отправят в помойные ямы, землей не присыпав…
Всё громче и громче ликует каратель бездушный.
Всё реже из камер доносятся детские всхлипы.

Там полуживых ребятишек ждет новая кара —
Жестокие пытки и опыты ярых садистов…
Но даже царь тьмы ужасался нацистским кошмарам,
Что стали сильней ритуального зла сатанистов.

И гибли без счета невинные дети Вселенной
(Слезинок которых не стоит ни власть, ни богатства),
Мечтавшие только о хлебной горбушке священной
Да маминой ласке как лучшем душевном лекарстве.

…В поблекшем сияньи сполохов от края до края
Звучат голоса, будто ропот глухой укоризны:
«Скорбите, живые, спаленных войной поминая,
И мир берегите во имя спасения жизни!»
С. Стужева

Холокост
В пылающем гетто, за миг до конца,
у рва, что к возмездью взывает,
кудряш пятилетний спросил у отца:
— А больно, когда убивают?

Угрюмый палач продолжает расстрел,
и сердце свинец пробивает…
И, падая, мальчик понять не успел:
А больно, когда убивают?

Лежит он, а темные очи глядят,
и в них облака проплывают,
как будто узнать у ребенка хотят:
А больно, когда убивают?

И ров забросали, травой он зарос,
и ветры над ним завывают…
В нем мальчик, оставивший миру вопрос:
А больно, когда убивают?

Ты ночью лежишь — не сомкнуть тебе век,
слова эти душу терзают…
Проснись, человек! Пробудись, человек!
Как больно, когда убивают!
Тайсто Сумманен в переводе С. Ботвинника

6 миллионов
Как детям объяснить: шесть миллионов
Исчезнувших в застенках… навсегда…
Замученных, отравленных «Циклоном»,
Расстрелянных, повешенных, сожжённых?
Никто не видел слёз, не слышал стонов,
Весь мир был равнодушен, как всегда.

Шесть миллионов… Нам представить страшно,
В какую бездну их толкнули ниц.
Шесть миллионов напрочь стёртых лиц,
Шесть миллиoнов — целый миp за каждым.

Шесть миллионов с будущим рассталось,
Потухло взглядов, закатилось лун,
Сердец шесть миллионов разорвалось,
Шесть миллионов отзвучало струн.

А сколько не свершившихся открытий,
Талантов?.. Кто узнает их число?
Шесть миллионов оборвалось нитей,
Шесть миллионов всходов полегло.

Как объяснить «шесть миллионов» дeтям?
По населенью — целая страна,
Шесть миллионов дней — тысячелетья
Шесть миллионов жизней — чья вина?

Как вышло так: прошли десятилетья,
И через реки крови, море слёз
То тут, то на другом конце планеты
Подонки отрицают Холокост?

Как детям объяснить шесть миллионов?
А. Берлин

Варварство
Они с детьми погнали матерей
И яму рыть заставили, а сами
Они стояли, кучка дикарей,
И хриплыми смеялись голосами.

У края бездны выстроили в ряд
Бессильных женщин, худеньких ребят.
Пришел хмельной майор и медными глазами
Окинул обреченных… Мутный дождь

Гудел в листве соседних рощ
И на полях, одетых мглою,
И тучи опустились над землею,
Друг друга с бешенством гоня…

Нет, этого я не забуду дня,
Я не забуду никогда, вовеки!
Я видел: плакали, как дети, реки,
И в ярости рыдала мать-земля.

Своими видел я глазами,
Как солнце скорбное, омытое слезами,
Сквозь тучу вышло на поля,
В последний раз детей поцеловало,

В последний раз…
Шумел осенний лес. Казалось, что сейчас
Он обезумел. Гневно бушевала
Его листва. Сгущалась мгла вокруг.

Я слышал: мощный дуб свалился вдруг,
Он падал, издавая вздох тяжелый.
Детей внезапно охватил испуг, —
Прижались к матерям, цепляясь за подолы.

И выстрела раздался резкий звук,
Прервав проклятье,
Что вырвалось у женщины одной.
Ребенок, мальчуган больной,

Головку спрятал в складках платья
Еще не старой женщины. Она
Смотрела, ужаса полна.
Как не лишиться ей рассудка!

Все понял, понял все малютка.
— Спрячь, мамочка, меня! Не надо умирать! —
Он плачет и, как лист, сдержать не может дрожи.
Дитя, что ей всего дороже,

Нагнувшись, подняла двумя руками мать,
Прижала к сердцу, против дула прямо…
— Я, мама, жить хочу. Не надо, мама!
Пусти меня, пусти! Чего ты ждешь? —

И хочет вырваться из рук ребенок,
И страшен плач, и голос тонок,
И в сердце он вонзается, как нож.
— Не бойся, мальчик мой.
Сейчас вздохнешь ты вольно.

Закрой глаза, но голову не прячь,
Чтобы тебя живым не закопал палач.
Терпи, сынок, терпи. Сейчас не будет больно. —

И он закрыл глаза. И заалела кровь,
По шее лентой красной извиваясь.
Две жизни наземь падают, сливаясь,
Две жизни и одна любовь!

Гром грянул. Ветер свистнул в тучах.
Заплакала земля в тоске глухой,
О, сколько слез, горячих и горючих!
Земля моя, скажи мне, что с тобой?

Ты часто горе видела людское,
Ты миллионы лет цвела для нас,
Но испытала ль ты хотя бы раз
Такой позор и варварство такое?

Страна моя, враги тебе грозят,
Но выше подними великой правды знамя,
Омой его земли кровавыми слезами,
И пусть его лучи пронзят,

Пусть уничтожат беспощадно
Тех варваров, тех дикарей,
Что кровь детей глотают жадно,
Кровь наших матерей…
М. Джалиль

Чулочки
Их расстреляли на рассвете
Когда еще белела мгла,
Там были женщины и дети
И эта девочка была.

Сперва велели им раздеться,
Затем к обрыву стать спиной,
И вдруг раздался голос детский
Наивный, чистый и живой:

— Чулочки тоже снять мне, дядя?
Не упрекая, не браня,
Смотрели прямо в душу глядя
Трехлетней девочки глаза.

«Чулочки тоже?»
И смятеньем эсэсовец объят.
Рука сама собой в волнении
Вдруг опускает автомат.

И снова скован взглядом детским,
И кажется, что в землю врос.
«Глаза, как у моей Утины» —
В смятеньи смутном произнес,
Овеянный невольной дрожью.
Нет! Он убить ее не сможет,
Но дал он очередь спеша…

Упала девочка в чулочках.
Снять не успела, не смогла.
Солдат, солдат, а если б дочка
Твоя вот здесь бы так легла,

И это маленькое сердце
Пробито пулею твоей.
Ты человек не просто немец,
Ты страшный зверь среди людей.

Шагал эсэсовец упрямо,
Шагал, не подымая глаз.
Впервые может эта дума
В сознании отравленном зажглась,

И снова взгляд светился детский,
И снова слышится опять,
И не забудется навеки:
«Чулочки, дядя, тоже снять?»
М. Джалиль

Дорога на Клухор (из поэмы)
В палате синий слабенький ночник.
Уже, наверно, далеко за полночь.
Никто из них не звал меня на помощь,
но я не в силах отойти от них.

Как неподвижны голубые лица,
измождены, по-старчески худы!..
Как хорошо им, как спокойно спится
усталым малышам из Теберды!

Они живут здесь в ласке и заботе,
но нужен им другой, домашний быт…
На крайней койке девочка не спит:
«Не уходите, посидите, тётя!»

Ребёнок в гипсовой кроватке,
чуть шевеля запавшим ртом,
мне говорит спокойно, кратко,
но обстоятельно о том,
как их, детей, согласно списку,
в последний отправляли рейс
те, из дивизии альпийской
с названьем странным «Эдельвейс»…

Я видела: на плоскогорье,
лицом на речку Теберду,
знакомый детский санаторий —
пять белых домиков в саду.

Всё те же острые вершины
и снега вечная черта…
Гудит закрытая машина,
протискиваясь в ворота…

Она уйдёт со страшным грузом,
она придёт за ним опять…
— Что? Дети? — Ни к чему, обуза!..
— Больны к тому же?.. — Истреблять!

Да, истреблять. Подлее слова
не выдумать, когда оно
к ребёнку, тёплому, живому,
так, походя, по-деловому,
убийцами отнесено.

Вблизи моста, где стынет мгла,
где даже в зной темно и сыро,
швырнули детские тела
на дно ущелья Гоначхира.

От острых глыб, от голых скал
до жёлтых вод Кубани мутной
их мчал неудержимый вал,
прочь унести спеша как будто.

И дальше их несла вода,
туда, где степи к морю жались,
в долины дымные, туда,
где насмерть их отцы сражались…

Машина ушла, но вернуться должна
за теми, кого не вместила она.
А в тёмной палате шёл ночью совет:
— Дойдут ли? — Попробуем, выхода нет.
— Погибнут они, не осилят пути!
— А здесь? — Что бы ни было, надо идти.
— Теплее одеть, захватить адреса… —
На сборы осталось им четверть часа.

Шелестела ледяная каша,
дождь, хлеща, долины заливал.
Старый врач и санитарка Паша
повели детей на перевал
по опасным осыпям и пенным,
шумным речкам, через Чёртов мост,
по горбатым медленным моренам —
чёрным глыбам в человечий рост…

В летний день на той крутой дороге
лишь в бреду предстать могло бы нам:
детские израненные ноги
здесь скользят по мокрым валунам.

Холод, ветер… По ущельям гулким
рёв осенних, вздутых ливнем рек…
То и дело жалкие фигурки
падают, проваливаясь в снег.

Мишеньки, Алёнушки, Наташи,
сросшиеся с сердцем имена…
Дети наши, маленькие наши,
вот что с ними сделала война!

Как прихода их когда-то ждали,
кукольные тапочки вязали,
покупали мягкую фланель…
Задолго подыскивали имя
и не спали по ночам над ними,
на родную глядя колыбель!

От простуды берегли и кори
или — страшно вымолвить! — огня.
В ледяной шуршащей мокрой каше
по пояс шагают дети наши…
Матери, вы слышите меня?

Впереди, светясь сияньем млечным,
грозным валом наплывают льды…
В плотный снег впечатаны навечно
детские неверные следы.

…Русый ёжик, мягкий и упрямый,
век бескровных бледные края…
— Как тебя укладывала мама?
Расскажи мне… доченька моя…

Ты ведь помнишь маму? На вокзале
поезд ждал отправки, пар клубя…
Грустными, блестящими глазами
мама посмотрела на тебя.

Ей казалось — всё непоправимо:
восемь лет, туберкулёз бедра…
«Ничего, — сказали доктора. —
Теберда, а может, берег Крыма…
Не волнуйтесь: это всё пройдёт!»
Начинался сорок первый год.

Всё пройдёт! Пускай тебе приснится
разное забавное зверьё,
пусть к постельке прилетит жар-птица —
детство улетевшее твоё.

И, хотя бы нам пришлось за тыщи
вёрст идти и днём искать с огнём,
ты не бойся — мы его отыщем
и опять тебе его вернём!
В. Тушнова

Страшная сказка
Все переменится вокруг.
Отстроится столица.
Детей разбуженных испуг
Вовеки не простится.

Не сможет позабыться страх,
Изборождавший лица.
Сторицей должен будет враг
За это поплатиться.

Запомнится его обстрел.
Сполна зачтется время,
Когда он делал, что хотел,
Как Ирод в Вифлееме.

Настанет новый, лучший век.
Исчезнут очевидцы.
Мученья маленьких калек
Не смогут позабыться.
Б. Пастернак

Кровавая Сказка
Перевод Б. Слуцкого

Это случилось в одном государстве балканском —
в горном, крестьянском.
Горькое там приключилось злосчастье
с группой ребят — целым классом
пали они в одночасье
смертью героев.
Все они были ровесники;
все — одногодки.
Вместе учились и вместе играли,
хором стихи наизусть повторяли.
Вместе ходили к врачам на прививки.
Все у них общее было:
уроки, болезни, привычки.
Вместе они и погибли.
Это случилось в одном государстве балканском —
в горном, крестьянском.
Горькое там приключилось злосчастье
с группой ребят — целым классом
пали они в одночасье
смертью героев.
Ровно за сорок минут до их смертного часа
вот что умы занимало этого класса:
«Грядки. Их шесть на моем огороде.
Десять арбузов на каждой».
И прочее в этом же роде.
Мысли мальчишек касались домашних заданий,
по выполненью которых
качество ими усвоенных знаний
будет измерено грудой никчемных пятерок,
Детям казалось,
что долго бродить им по белому свету,
Долго решать им задачи —
сначала вот эту, кто помешает?
Все, что им задано, перерешают.
Это случилось в одном государстве балканском —
в горном, крестьянском.
Горькое там приключилось злосчастье
с группой ребят —
целым классом пали они в одночасье
смертью героев.
За руки взявшись,
пошли они на смерть рядами.
Самые слабые дети и те не рыдали.
После уроков, сложив аккуратно тетрадки,
шли на расстрел они поступью твердой
в полном порядке, прямо и гордо.
За руки взявшись, прямо под пули
эти ребята навстречу бессмертью шагнули.
Десанка Максимович

Последний урок
Про войну немало песен спето,
Только вы не ставьте мне в вину,
Что опять, что я опять про это,
Что опять пою вам про войну.

Мне штыки мерещатся и каски
И холмом, что всем ветрам открыт,
Крагуевац — город югославский
Забывать о прошлом не велит.

Партизаны бьют в горах фашистов,
Озверели немцы, терпят крах.
Расстрелять подростков-гимназистов
Решено родителям на страх.

В Крагуевце знает каждый житель,
Что покинуть класс учитель мог.
Но сказал гестаповцам учитель
«Не мешайте мне вести урок!»

А потом вот здесь, на этом месте
Гимназисты выстроены в ряд
И стоит учитель с ними вместе,
Не оставил он своих ребят.

Камни, камни, что же вы молчите?!
Шевелит седины ветерок...
Говорит гестаповцам учитель
«Не мешайте продолжать урок!»

Про войну немало песен спето,
Только вы не ставьте мне в вину,
Что опять, что я опять про это,
Что опять пою вам про войну.

И пока хоть где-нибудь на свете
Собирают войны свой оброк,
Льется кровь и погибают дети —
Продолжай, учитель, свой урок!
В. Лифшиц

* * *
отрывок из поэмы «Януш Корчак»

…И, оттолкнув рукой часового,
Доктор легко поднялся в вагон,
И вот он в кругу ребятишек снова
Взволнованным шепотом окружен…
И сотни ручонок тонких, дрожащих
К нему потянулись, и он в кольце.
И старое сердце забилось чаще,
И свет заиграл на его лице.
И свет этот виден был так далеко,
Что даже фашистский солдат без слов,
Минутой позднее железного срока
Бросил на двери гремящий засов.
Б. Дижур

Кадиш (отрывок из поэмы)
Эшелон уходит ровно в полночь,
Паровоз-балбес пыхтит – Шалом! –
Вдоль перрона строем стала сволочь,
Сволочь провожает эшелон.

Эшелон уходит ровно в полночь,
Эшелон уходит прямо в рай,
Как мечтает поскорее сволочь
Донести, что Польша «юдэнфрай».

«Юдэнфрай» Варшава, Познань, Краков,
Весь протекторат из края в край
В черной чертовне паучьих знаков,
Ныне и вовеки – «юдэнфрай»!

А на Умшлягплаце у вокзала
Гетто ждет устало – чей черед,
И гремит последняя осанна
Лаем полицая – «Дом сирот»!

Шевелит губами переводчик,
Глотка пересохла, грудь в тисках,
Но уже поднялся старый Корчак
С девочкою Натей на руках.

Знаменосец, козырек заломом,
Чубчик вьется, словно завитой,
И горит на знамени зеленом
Клевер, клевер, клевер золотой.

Два горниста поднимают трубы,
Знаменосец, выпрямил древко,
Детские обветренные губы
Запевают гордо и легко:

«Наш славный поход начинается просто,
От Старого Мяста до Гданьского моста,
И дальше, и с песней, построясь по росту,
К варшавским предместьям, по Гданьскому мосту!
По Гданьскому мосту!

По улицам Гданьска, по улицам Гданьска
Шагают девчонки, Марыся и Баська,
А маленький Боля, а рыженький Боля
Застыл, потрясенный, у края прибоя,
У края…»

Пахнет морем, теплым и соленым,
Вечным морем и людской тщетой,
И горит на знамени зеленом
Клевер, клевер, клевер золотой!

Мы проходим по трое, рядами,
Сквозь кордон эсэсовских ворон…
Дальше начинается преданье,
Дальше мы выходим на перрон.

И бежит за мною переводчик,
Робко прикасается к плечу, –
«Вам разрешено остаться, Корчак», –
Если верить сказке, я молчу.

К поезду, к чугунному парому,
Я веду детей, как на урок,
Надо вдоль вагонов по перрону,
Вдоль, а мы шагаем поперёк.

Рваными ботинками бряцая,
Мы идем не вдоль, а поперёк,
И берут, смешавшись полицаи
Кожаной рукой под козырёк.

И стихает плач в аду вагонном,
И над всей прощальной маятой –
Пламенем на знамени зеленом
Клевер, клевер, клевер золотой.

Может, в жизни было по-другому,
Только эта сказка вам не врет,
К своему последнему вагону,
К своему чистилищу-вагону,
К пахнущему хлоркою вагону
С песнею подходит «Дом сирот»:

«По улицам Лодзи, по улицам Лодзи,
Шагают ужасно почтенные гости,
Шагают мальчишки, шагают девчонки,
И дуют в дуделки, и крутят трещотки…
И крутят трещотки!

Ведут нас дороги, и шляхи, и тракты,
В снега Закопане, где синие Татры,
На белой вершине – зеленое знамя,
И вся наша медная Польша под нами,
Вся Польша…»

И тут кто-то, не выдержав, дал сигнал к отправлению – и эшелон Варшава-Треблинка задолго до назначенного часа, случай совершенно невероятный, тронулся в путь…

Вот и кончена песня.
Вот и смолкли трещотки,
Вот и скорчено небо
В переплете решетки.
И державе своей
Под вагонную тряску
Сочиняет король
Угомонную сказку…
А. Галич

Треблинка - лагерь смерти
памяти Януша Корчака

Удушлив август. Небо выжжено.
Не пыли — воздуха б глотнуть.
Сегодня бог как будто ближе, но
К нему ещё так долог путь.

Пропитан болью и молитвами
Людской чудовищный приют,
В котором даже над убитыми
Глумиться не перестают.

Где так над пленными куражатся,
Что вся их жизнь — в крови и зле:
Им Ад подземный Раем кажется
В сравненьи с адом на земле.

«Зачистка. Уничтожить полностью.
Еврейским детям – тоже газ…»
Не человек без чувств и совести, —
Сам дьявол отдавал приказ.

Невинны души. Тем не менее,
Ребячьи судьбы решены.
Приказ приводят в исполнение
В сорок втором, в разгар войны.

Что за бумажками и фразами? —
От них дрожит земная твердь:
Удушье — пытка камер газовых.
Итог - мучительная смерть.

Вот станция ТреблИнка, старая…
Названье не забыть вовек.
Детишки выстроились парами,
А с ними — взрослый человек.

Здесь всё под бдительной охраною —
До самых лагерных ворот.
Нацисты видят нечто странное:
В ряды построен «Дом сирот».

Без тени страха и сомнения
Их воспитатель впереди
Идёт с церковным песнопением
И гордо пред собой глядит.

Как много мужества — немерено!
(Сошёл с ума, наверняка!)
Вслед офицер глядит растерянно,
Не понимая «чудака».

Ему ведь жизнь была предложена!
Но что ответил он врагу?
«Мне быть с ребятами положено,
Детей оставить не могу».

Кто ж сам на смерть пойти отважится?
(А с виду, скажем, не бог весть...)
Нацист так ошарашен, кажется,
Что отдаёт герою честь.

Таким поступкам нет забвения —
Ни через годы, ни вовек.
На вид простой, а, тем не менее,
Великий сердцем человек.

В протест на зверства (всем известные)
Поступок Друга и Отца,
Что шёл на гибель гордо, с песнями,
С детьми оставшись до конца.

Смотрела вслед обескуражено
На марш эсэсовская мразь.
А дети пели очень слаженно,
Шли ровно, за руки держась…
Ю. Вихарева

Глаза памяти
Моим ровесникам, зверски расстрелянным фашистами

Лишь глаза закрою… В русском поле —
Под Смоленском, Псковом и Орлом —
Факелы отчаянья и боли
Обдают неслыханным теплом.

Пар идёт от стонущих деревьев.
Облака обожжены вдали.
Огненным снопом моя деревня
Медленно уходит от земли.

От земли, где в неземном тумане
На кроваво-пепельных снегах,
Словно в бронзе, замерли славяне.
Дети, дети плачут на руках.

Жарко. Жарко. Нестерпимо жарко,
Как в бреду или в кошмарном сне.
Жарко. Шерсть дымится на овчарках.
Жадно псы хватают пастью снег.

Плачут дети. Женщины рыдают.
Лишь молчат угрюмо старики
И на снег неслышно оседают,
Крупные раскинув кулаки.

Сквозь огонь нечеловечьей злобы
Легонький доносится мотив.
Оседают снежные сугробы,
Человечью тяжесть ощутив.

Вот и все… И мир загробный тесен.
Там уже не плачут, не кричат…
Пули, как напев тирольских песен,
До сих пор в моих ушах звучат.

До сих пор черны мои деревья.
И, хотя прошло немало лет,
Нет моих ровесников в деревне,
Нет ровесниц. И деревни нет.

Я стою один над снежным полем,
Уцелевший чудом в том огне.
Я давно неизлечимо болен
Памятью о проклятой войне…

Время, время! Как течёшь ты быстро,
Словно ливень с вечной высоты.
В Мюнхене иль в Гамбурге нацисты
Носят, как при Гитлере, кресты.

Говорят о будущих сраженьях
И давно не прячут от людей —
На крестах — пожаров отраженье,
Кровь невинных женщин и детей.

Для убийц всё так же солнце светит,
Так же речка в тростниках бежит.
У детей-убийц родятся дети.
Ну, а детям мир принадлежит.

Мир — с его тропинками лесными,
С тишиной, и с песней соловья,
С облаками белыми, сквозными,
С синью незабудок у ручья.

Им принадлежат огни заката
С ветерком, что мирно прошуршал.
Так моим ровесникам когда-то
Этот светлый мир принадлежал!

Им принадлежали океаны
Луговых и перелесных трав.
Спят они в могилах безымянных,
Мир цветов и радуг не познав.

Сколько их, убитых по программе
Ненависти к Родине моей, —
Девочек, не ставших матерями,
Не родивших миру сыновей.

Пепелище поросли лесами…
Под Смоленском, Псковом и Орлом
Мальчики, не ставшие отцами,
Четверть века спят могильным сном.

Их могилы не всегда укажут,
Потому-то сердцу тяжело.
Никакая перепись не скажет,
Сколько русских нынче быть могло!..

Лишь глаза закрою… В русском поле —
Под Смоленском, Псковом и Орлом —
Факелы отчаянья и боли
Обдают неслыханным теплом.

Тает снег в унылом редколесье.
И, хотя леса давно молчат,
Пули, как напев тирольских песен,
До сих пор в моих ушах звучат.
В. Фирсов

Чёрные люди
— Чего эти чёрные люди хотят?
Зачем они, мама, так злобно глядят?
— За Сивкой пришли они в час ночной.
Не плачь, сыночек. Ты ведь со мной.

— Зачем же мы тоже идём? Я боюсь!
Ой, мама, мне страшно. Я очень боюсь.
— За Сивкой должны мы идти потому,
Что Сивке скучно без нас, одному.

— Нам надо в село; зачем же мы вдруг
Свернули с дороги в соседский луг?
— Накосит отец травы для коня,
Чтоб Сивка был сытым к рассвету дня.

— Он вовсе не косит. Он подле межи
Копает яму. Зачем? Скажи!
— Посадит он дивное дерево тут,
И алые розы на нём расцветут.

— Стоять оно будет в полном цвету,
Наверно, когда я уже подрасту?
-Конечно, сынок. А теперь не гляди.
Зажмурься. Вздремни у меня на груди.

— Ты тоже заснёшь?
— Мы оба заснём.
Средь роз, горящих алым огнём.
— Не спится мне, мама. Но что это? Ой!
Что делают чёрные люди с тобой?

Зачем они ружья нацелили в нас?
— Не надо смотреть, сыночек, сейчас.
Минутку одну потерпи — не беда.
Никто уж не будет нам страшен тогда...

И чёрные люди уже не видны
При смутном сияньи кровавой луны.
Сынок не боится теперь никого.
Всё мирно на тихом лугу и мертво.
Матей Бор

Хатынь
«Чего эти чёрные люди хотят?
Зачем они, мама, так злобно глядят?» Матей Бор

«Чего хотят эти люди, мама?
Зачем разбудили нас?» —-
Спросил перепуганно мальчик кудрявый,
И хлынули слёзы из глаз.

Рассвет наступил неожиданно рано.
Без солнца и пенья птиц.
«Чего же хотят эти люди, мама?
Мне страшно от этих лиц!

Приклад автомата, разбитые губы,
Сапог и нагайка в ход.
«Мама, чего же хотят эти люди?»
Шептал окровавленный рот...

За час все в деревне дома опустели.
Умолкли все крики вокруг.
И только деревья листвою шумели...
И бешенный сердца стук...

Собаки затихли и замерли люди
У старых амбарных дверей...
«Скажи мне, мамуля, а что теперь будет?
Зачем здесь собрали людей?»

Рванулись собаки под крики и стоны,
И дрогнула тишина!
В тот миг, когда щелкнули сухо затворы,
И пасть распахнула война!

Закрылась со скрипом амбарная ляда
И горько запахла полынь...
И дрогнули в ужасе бесы из ада —
Горела Моя Хатынь!!!
А. Ковалевский

Колокола Хатыни
Вновь иней на деревьях стынет
По синеве, по тишине
Звонят колокола Хатыни…
И этот звон болит во мне.

Перед симфонией печали
Молчу и плачу в этот миг.
Как дети в пламени кричали!
И до сих пор не смолк их крик.

Над белой тишиной Хатыни
Колокола — как голоса
Тех,
Что ушли в огне и дыме
За небеса.

«Я — Анна, Анна, Анна!» — издалека…
«О, где ты, мама, мама?» — издалека…

Старик с ребёнком через страх
Идёт навстречу.
Босой.
На бронзовых ногах.
Увековечен.

Один с ребёнком на руках.
Но жив старик.
Среди невзгод,
Как потерявшийся прохожий.
Который год, который год
Из дня того уйти не может.

Их согнали в сарай,
Обложили соломой и подожгли.
149 человек, из них 76 детей,
Легло в этой жуткой могиле.

Он слышит: по голосам —
Из автомата.
По детским крикам и слезам —
Из автомата.
По тишине и по огню —
Из автомата…

Старик всё плачет.
Не потому, что старый.
А потому, что никого не осталось.
Село оплакивать родное
Идёт в сожжённое село.
По вьюгам, ливням и по зною
Несёт он память тяжело.
Ему сюда всю жизнь ходить.
И до последних дней
149 душ хранить
В душе своей.

Теперь Хатынь — вся из гранита —
Печально трубы подняла…
Скрипят деревья, как калитка, —
Когда ещё здесь жизнь была.
Вновь иней на деревьях стынет.
По синеве, по тишине
Звонят колокола Хатыни.
И этот звон болит во мне…
А. Дементьев

Из поэмы «Хатынь»
Говорят,
В белорусских дремучих лесах,
На веселой поляне
Когда-то стояла деревня.
Словно птичье гнездо
среди звонких деревьев,
Словно песня лесная
С озерною синью в глазах.
Называлась деревня — Хатынь.
Говорят,
Просыпалась она
Раньше всех,
Всех поздней засыпала.
И шептанье листвы
Над ночными лугами, бывало,
Доносилось, как шёпот
Влюблённых парней и девчат…

…Говорят,
В белорусской деревне Хатынь
Майским улеем жизнь
Напряженно и звонко гудела!
Словно осень — щедра
И чиста, как апрельская синь,
И добру, как труду.
Там, казалось, не будет предела.

…Я не видела этой деревни.
Теперь вместо хат и садов —
Только кладбище,
Слышите, люди!
Вас теперь не окликнут,
Не скрипнет навстречу вам дверь.
Ни домов, ни детей
На земле этой больше не будет…

…Не проснётся теперь
На рассвете деревня Хатынь.
И не встретит гостей
Хлебом-солью,
Зерно не посеет.
На полях опустелых
Ковыль да хмельная полынь…
Но никто на земле
Позабыть ту деревню не смеет!

Приезжайте сюда!
Здесь из бронзы стоит Человек,
Уроженец Хатыни.
Вглядитесь в него —
И замрите!
Это он —
Молчаливый свидетель событий —
Встал сквозь смертные пытки,
Чтоб память не стёрлась вовек!
Тот проклятый огонь
Опалил его плечи большие.
И огромные руки,
Познавшие твёрдость земли.
Эти руки
Навстречу любимым спешили,
Поднимали детей.
Добрый трактор умело вели.
Посадили те руки
Несчётные саженцы в почву.
Столько сена скосили —
Что копны достали б небес!
Пел о них соловей
Белорусскою тихой ночью.
И приветливым лепетом
Ветки протягивал лес.
А теперь эти руки
Держат мёртвое тело ребёнка.
Чей-то бронзовый мальчик,
Не сумевший спастись от огня…
Слышу я, как в округе,
Призывно и тонко
Крик смертельный застыл
И оттаял в ушах у меня.
«Мама!» — мальчик кричал.
Обожжённые губы сводило.
И кружился огонь
В волосах его цвета пшена.
О, прислушайтесь, люди,
Как крик повисает над миром
И какими словами
Наполнена здесь тишина!
Вы ответьте на крик.
Отзовитесь
И маму — найдёте!
Он без мамы не сможет,
Закованный в бронзу малыш.
Помнит губы её
И волос золотистые нити.
Где же мама теперь?
Что ж ты, мир, виновато молчишь?
Мама будет любить.
Будет ласково голову гладить,
Наклоняться к кроватке,
Целуя родное лицо.
Где ты, мама!

Спаси!
С этим пламенем
Жутким не сладить.
Дай мне руки твои,
Обними,
Уведи на крыльцо!
Где ты, мама!
Сгорела!
Сгорели все мамы Хатыни.
И все дети сгорели,
И все сожжены старики.
Приезжайте сюда,
Поклонитесь той скорбной святыне
И к земле припадите,
Где травы бедою горьки.
Фазу Алиева

Миша Каминский
Хата. А в хате — звоночки смеха.
Шаг твой первый — маме утеха.
Был человеку один год,
Был человеку год!

Что он изведал, светлоголовый?
Первые два нехитрых слова,
Первую песню,
Мамину ласку,
Мамину сказку.
Миша Каминский —
Мальчик хатынский.

Пепел вместо ладоней ребячьих…
Ветер над темными трубами плачет.
Это не ветер.
Это над пеплом
Сердце мое от рыданий ослепло.
Над черными трубами, над печами —
Колокола неизбывной печали…
О, прогремите вселенским набатом:

Был человечеству сыном и братом
Миша Каминский —
Мальчик хатынский!
Наш синеглазый простой василек —
Милой земли белорусской сынок.

Ручонки, простертые из огня,
Взывают к людям:
Спасите меня!
Сквозь шорохи буден,
Сквозь грохот событий
Мне крик этот слышен:
Спасите. Спасите!

От атомной бомбы, от плазмы напалма
Спаси меня, мама!
Бегать хочу по лугам зеленым,
Жить хочу по своим законам,
Законам солнца, детства, весны…
Люди, спасите детей от войны!

Слышите вечный набатный звон?
Это восстал над землею он —
Миша Каминский,
Мальчик Хатынский!
Э. Огнецвет
Всего просмотров этой публикации:

Комментариев нет

Отправить комментарий

Яндекс.Метрика
Наверх
  « »