Я так была душой богата,
в себя вобрав Урала свет!
28
апреля был день рождения нашей землячки, уральской поэтессы Светланы Львовны
Соложенкиной. Родилась в городе Нязепетровск Челябинской области 28 апреля 1940
года. Поэт, критик, литературовед, переводчик, художник — это всё о ней.
Кандидат филологических наук (1972). Член Союза писателей России (1976), Союза
художников России (2000) и Международного художественного фонда. Автор 29
поэтических книг и одной повести-сказки. Творчество Соложенкиной отмечено
медалью им. А. С. Грибоедова, присужденной Союзом писателей России и Союзом
переводчиков, Почетной грамотой Министерства культуры РФ «За большой вклад в
культуру», Почетным дипломом им. Л. К. Татьяничевой «За большой вклад в
современную поэзию». К сожалению, 16 ноября 2022 года она ушла из жизни.
Почитать о ней можно здесь
Хочется просто познакомить читателей блога с её стихами. Конечно, в них и красоты уральской природы, и размышления о жизни, о любви... Но особенно трогают душу ностальгические стихи о памяти детства, семье, вещах, книгах из детства...
* * *
Оттого, что родилась
весной
в потаенной стороне
лесной.
я в любви подснежников
искала...
Снег да снег, ну кто тому
виной?
Но душа не сделалась иной:
я мосты сжигала, а за мной
—
радуга вставала...
* * *
Мне снится музыка и краски
снятся мне,
и пальцы ищут глины ком
послушный,
и выдумки дымок-мой хлеб
насущный
нужнее настоящего вдвойне!
Но не художник я и не
поэт,
сама я — только глина,
холст и краски...
Глядит Природа на меня с
опаской
И размышляет — выйду или
нет?
* * *
Разрешите, я присяду с
краю,
У стола Вселенной нет
углов.
Я нисколько вам не
помешаю,
Не нарушу череды веков.
У меня поклажа небольшая —
Горсть земли, да тени
облаков...
* * *
Я прожила так много, много
дней.
А жизнь была — моей и не
моей.
В какой-то очереди
простояла,
Не в магазине, нет — в
чужой судьбе,
Сама себе я жемчуг
покупала...
А это были слезы о тебе.
В сороковом
родиться...
В сороковом родиться,
окунуться
лишь год спустя — в
свинцовую купель…
Не знать о том. Пять лет
спустя — очнуться
под гром Победы, памятный
досель.
Величественным было то
начало!
Догадка смутная: народ —
ты сам…
Война-волчица на руках
качала,
Победа — ввысь кидала, к
небесам!
Огни салюта! Словно
одуванчик,
они зажаты в детском
кулачке…
Толпа — как море. Слёз
никто не прячет.
И ночь — солдатка в
траурном платке —
огни мерцающие провожает
взглядом…
Всю жизнь, всю жизнь — она
со мною рядом.
А может, это просто я
была?
Нет, мне пять лет. И я ещё
мала.
Но это ощущенье: «Я —
народ» —
теперь в душе вовеки не
умрёт.
Мы были
счастливы
Мы были счастливы. Мы были
обыкновенными детьми,
но мы летали, не ходили,
мы были счастливы, пойми!
В очередях порой стояли.
Послевоенные года!
Но белый хлеб уже давали,
и леденцы мы покупали,
прозрачные, как изо льда.
Когда отец-железнодорожник
свой Красный Орден
получил,
нас будто наградили тоже!
Великий праздник в доме
был!
Работала в аптеке мама,
тот дом снесен, но дорог
мне,
там всё казалось сказкой
прямо:
томились травы на огне.
«Вход посторонним
воспрещён»
в то царство белизны, но в
нём
меня — о, радость! —
угощали
из банки — горьким
миндалём,
улыбки лица освещали…
Миндаль мне не казался
горьким!..
А иногда — на край земли
мы шли с сестрой — там, на
пригорке,
ромашки белые цвели.
Они казались парусами —
Жюль Верн сестрою был
любим —
мы были моряками сами…
Но всё развеялось, как
дым.
И близких нет — ушли до
срока,
земных не переделать дел…
«Белеет парус одинокий»,
белеет — так же, как
белел.
* * *
Туман рассветный. Тихо и
бело.
Как уезжать мне будет
тяжело!
Я месяц прожила в любимом
доме,
Я здесь спала на золотой
соломе,
Цветы поила чистою водой
И любовалась первою
звездой.
Я здесь дрова колола
неумело,
Я выбелила печь и на
известке белой
Диковинных нарисовала
птиц.
Я слушала скрипенье
половиц
И книги древних мудрецов
читала,
В окно глядела в голубую
мглу —
Там бабочка ночная
трепетала,
С обратной стороны —
прильнув к стеклу.
Не знаю, вновь когда сюда
приду
И долго ль буду
странствовать по свету.
О, если б ко всему, что
мной любимо,
В ночи безвестной я
прильнуть могла,
Как бабочка, сиянием
томима,
Хоть с той, обратной,
стороны стекла!
Признание
В Москву — столицу нашей
Родины
я уезжала от любви своей,
от ненаглядного Урала
в семнадцать лет я
уезжала.
Я так была душой богата,
в себя вобрав Урала свет!
Но Грановитая палата
о том ещё не знала, нет.
Лежали в чемодане шишки
и яшма — камешек
цветной...
Махал мне долго лапой
мишка,
и вслед бежал ручей
лесной.
Я уезжала, уезжала...
Но, уезжая, так сказала —
и, умирая, так скажу:
«Урал, тебе принадлежала!
Урал, тебе принадлежу!»
Короткая весна
(Памяти
матери)
Я пробивалась к
материнской ласке,
как через камни — раненый
ручей,
бежал олень по ледяной
Аляске,
неся корону поминальную
свечей,
и далеко мерцали эти
свечи,
как мотыльки — на остриях
тоски,
огромный мир заполнить
было нечем,
он ждал касанья лишь её
руки.
И я жила тогда, как в
страшной сказке,
где не предвиделось
счастливого конца,
и всё бежал олень по
ледяной Аляске,
и не было у времени лица.
Потом — оно вдруг снова
проступило,
и это были — матери черты…
Она всегда подснежники
любила,
и вот весна с усильем
наступила —
и расцвели они, средь
чёрной наготы.
И я свой взгляд на них
остановила,
спросив чуть слышно:
«Мама! Это — ты?»
Но лишь кристаллы острого
молчанья
мне отсветом стозарным
отвечали.
Нет, не пробиться к
материнской ласке
сквозь слой полярной,
вечной мерзлоты,
и всё бежал олень по
ледяной Аляске,
и высекал из льда —
крупицы красоты.
Быть может, кто-то мне
протянет руку,
но я своей в ответ не
протяну,
чтоб ничего не разронять:
я Богу всё верну,
и бесконечные снега, и
вьюжную разлуку,
и ласку матери — короткую
весну…
Свидание с
матерью
Тихонько встанешь за
плечами —
и белой лилией стоишь.
Глазами, полными печали,
мне прямо в душу ты
глядишь.
Платочек белоснежно-бедный
закатным солнцем позлащён,
вчерашний день, как грошик
медный,
в щель закатился… Что ж
ещё?
Ещё — огромные просторы,
свой хлеб отдавшие поля,
лилово-голубые горы —
твоя любимая земля.
Погладишь, с материнской
лаской,
несжатый сирый колосок,
ему расскажешь на ночь
сказку…
И, как по ягоды в лесок,
пойдёшь — мерцающие звёзды
укладывая в туесок…
…Не знаю: рано или поздно?
Ещё увидимся, даст Бог!
* * *
Сестре Иве
Ты внезапно ушла. И уже не
вернёшься обратно.
Ты на радугу выйдешь, как
я выхожу на балкон,
разглядишь свою жизнь —
непонятные, смутные пятна,
на могиле — хвоинке,
ржавеющие с похорон.
Там на траурной ленте
написано: «Вечная память»
Ты чуть-чуть улыбнёшься —
конечно, ты здесь ни при чём.
И увидишь: как чёрную
гору, руками
разобрать на песчинки я
горе пытаюсь...
И ангел стоит за плечом.
И тогда ты впервые
заплачешь.
Но нету перил — опереться
и на землю спуститься,
чтоб что-то припомнить, вернуть…
Я тебе посылаю улыбку из
нашего светлого детства,
чтоб вовек не прервался
твой зыбкий,
твой радужный путь.
Постоянство
— К кому вы ездите? — К
родным могилам.
— Но далеко, но дорого? —
Так что ж?
Бог помогает всем, и мне
дает Он силы.
А от родной могилы — не
уйдешь.
Хвоинками усыпана
тропинка,
крутая и неровная, как
жизнь.
Родители мои, моя
кровинка,
тихонько мне шепнут: «Не
поскользнись…»
Шмель прилетит, едва зажгу
я свечи.
За постоянство я его
люблю,
и, словно брата милого,
привечу…
— К кому вы приезжаете? —
К шмелю.
С. Соложенкина
* * *
Ничего не дается даром.
Знаю, что прогорю, но пока
я торгую странным товаром
—
тенью облака, вздохом
цветка,
навсегда улетевшей
гагарой,
горстью не золотого песка,
и расстроенною гитарой,
и туманом, чье имя —
тоска,
никого не постигшею карой,
светлой вестью издалека,
книгой детства,
зачитанной, старой,
где бесценна любая строка,
биллиардным точным ударом,
камнем, выпавшим из
перстенька,
и печным потухающим жаром,
и мерцанием светляка,
и гудящим, как шмель,
самоваром,
и ворчанием старика,
позабытым под утро
кошмаром
и безликостью медяка,
кубом, конусом, эллипсом,
шаром,
чертежом Архимеда (недаром
с ним расправа была
коротка),
славой — этим недолгим
угаром,
что блаженство сулил на
века,
сором ссор — отработанным
паром,
синей далью, что сердцу
близка,
белым парусом, башней
Тамары,
беспощадным, таинственным
даром —
знать, когда оборвется
строка.
* * *
Я не люблю, когда стучат
часы.
Когда брусок касается косы
—
я тоже не люблю…
Но вот журчащий ночью
ручей прохладный в синей
тишине
спокойствие такое дарит
мне,
как будто я на лепестке
цветочном
без страха выплываю в
океан…
Часы стучат. Но это всё
обман:
ведь время — не в
грохочущей коробке,
где механизм грохочет, как
Кощей
зубами... Нет, я человек
не робкий,
но с детства знаю, что в
крови моей,
а не вовне, течёт бесшумно
время…
Я бой курантов слушаю со
всеми,
но верю только собственным
часам...
Ребёнок прав, когда
кричит: «Я сам!»
И я — сама. Старуха-нянька
Вечность
ворчит, конечно…
* * *
Откуда рожь и васильки в
снегу?
А, это — церковь...
золотая с синим...
Стою, налюбоваться не
могу.
Молюсь России.
Она пребудет в белом — не
в былом,
и средством — никогда, но
вечной целью.
Махнет сорока
веером-крылом —
И скроется за елью.
Огромные баскрайние
снега...
Кто мог бы сосчитать
снежинки эти?
И каждая из них мне дорога
—
И кажется единственной на
свете.
Я на крутую горку
заберусь.
Вон снегири и дети на
полянке...
И среди них — Младенец
Иисус.
Садится на серебряные
санки.
* * *
Родина окликнула меня.
Я ответила: «Люблю
навеки».
И мгновенно просветлели
реки,
мой ответ, как жемчуг,
схороня.
Родина окликнула меня.
Я ответила: «Люблю, как
прежде».
И среди зимы — расцвел
подснежник,
никого за гибель не виня.
Родина окликнула меня.
И тогда я встала на колени
и шепнула ей: «Не знай
сомнений,
без тебя — ни ночи нет, ни
дня».
Час придет — она окликнет
вновь.
Не смогу ответить, но
отвечу:
с жизнью не кончается
любовь,
вечен свет, хотя сгорают
свечи.
Я всё хранила
— свет и тени…
Опять тетрадь я начинаю —
и море слёз переплываю,
и в рощи светлые вхожу
того, чем с детства
дорожу.
Вся жизнь моя — как на
ладони,
кому её мне протянуть?
Пусть, хоть из
любопытства, тронет
струну любую кто-нибудь
на той гитаре, что отца
так утешала — до конца.
Иль, может быть, к
рисункам матери
и к птичкам, вышитым на
скатерти,
потянется всем сердцем
кто-то
и скажет: «Тонкая работа!»
А дневники моей сестры,
где яркость, дерзость и
смятенье,
как будто бы — в степи
костры,
что ночь осветят на
мгновенье?
Я всё хранила — свет и
тени.
Минуты счастья и тоски…
Я становилась на колени,
чтоб сжечь свои черновики,
Но то, что пощадил огонь —
в тетрадь ложилось, как в
ладонь.
Всё перечеркивали вьюги.
А я опять — поверх —
писала.
Взгляните же, хоть на
досуге,
что я губила, что спасала,
я ничего не утаю…
Опять тетрадку достаю.
Кто я? Никто! Я — взмах
весла.
Я море слёз переплыла.
Я, может, ничего не стою.
А, может быть — через века
—
соломинкою золотою
поможет тонущим строка!
* * *
Я Ибсена читаю. Мне
пятнадцать.
По капле тонкий яд Пер
Гюнта пью.
Я вечерами так люблю
шататься
и кланяться знакомому
репью.
Живу, как на вселенском
перекрестке,
плыву корабликом средь
вешних льдин...
А тетя Галя в плащике неброском
опять бежит с кошёлкой в
магазин.
И Коля Водолеев — вечный
Коля! —
корову в стадо проводив,
идёт...
И звонкий ор грачиный
слышен в школе,
а также — пенье ангелов с
высот.
Заречка! Тёплый космос мой
родимый,
где куры, козы и лошадка
есть.
Труба развёртывает свиток
дыма,
в нем — письмена, которых
не прочесть.
Петух поёт. Сегодня он в
ударе:
ещё бы, ослепительна
весна!
А папа все играет на
гитаре,
и мама вышивает у окна.
Все отцвело, отпело,
отсверкало,
но даже тень былого не
отдам,
когда, в пятнадцать,
Ибсена читала,
не ведая своих грядущих
драм.
* * *
Это вечно, незыблемо:
полка с книгами,
в сирень распахнутое
окно...
Оказалось только
счастливыми мигами
то, что было навеки дано.
Я бессмертной была, и не
знала про это.
Первым снегом бумага ложилась
на стол...
Как мне нравилась штора
зелёного цвета
тем, что отсвет бросала на
чистый пол!
Как мне нравился чай с
легким привкусом дыма!
Он весь день кипел на
живом огне,
красный уголь в печи, как
руины Рима,
открывал величье пурпурное
мне.
На закате стрижи с
пронзительным писком
проносились так низко, как
только могли...
И казалось счастье не то
чтобы близким,
но покорно ждущим на краю
земли.
И спешить туда мне было не
надо.
Я и так, без счастья, —
счастливой была,
потому что вливалась
прохлада из сада
и, казалось, — звонили
колокола.
Почему? Откуда? Ведь я же
помню:
храм снесли когда-то на
высоком холме…
Но вставало облако, светло
и огромно,
и бежала тень от него по
земле.
* * *
А мне всегда всего
хватало.
Я на морозе хлеб ломала,
чтобы попотчевать лошадку
—
она, ни валко и ни шатко,
нам всем, по милости
судеб,
возила из пекарни хлеб.
Ну, как не отломить
горбушку,
ну, как не угостить
старушку?
А тут и воробей подскочит
и крошкой жизнь свою
упрочит!
Хватало всем. И мне
хватало.
Как долго я жила, шутя,
к груди буханку прижимала
я, как любимое дитя!
Пусть были валенки стары,
но как под ними снег
скрипел!
Родник, невидим до поры,
и подо льдом — о счастье
пел…
Я не утрачу свежесть
чувства,
я сберегу покой и честь
и Богом данное искусство —
довольствоваться тем, что
есть.
Я не поеду на Багамы —
и не увижу в этом драмы.
О, как немые
могут говорить
Итак, ещё одна страница
жизни,
заложенная высохшим
цветком,
который доцветал без
укоризны
и сам — уже не помнит ни о
ком,
но нам ещё способен подарить
неясное, как музыка,
волненье…
О, как немые — могут
говорить
и как живущих — оживляют
тени!
Так мучиться, страдать,
боготворить,
дрожать над искоркой в
золе остылой…
Не спрашиваю: «Быть или не
быть?»
Уходит в будущее — всё,
что было.
* * *
Я стеклянной чернильнице с
трещиной
блеск былой уже не верну,
но она мне судьбой
завещана,
из неё — писали в войну
не чернилами — соком
свекольным.
А сейчас молодежь поглядит
и, наверное, скажет:
«Прикольно!»
Здесь, на донышке —
детство спит
и Вторая война мировая…
«Вот чернильница —
мировая!»
Человека убьют или ранят,
вещь забудут — и все дела…
Сколько лет у нас в тёмном
чулане
та чернильница провела!
Но сестра её как-то
достала —
и оттёрла крупною солью,
и чернильница засверкала —
ранним счастьем и поздней
болью.
Так и хочется крикнуть:
«Глядите-ка!»
Но — уже ни сестры, ни
родителей,
и никто не макает перо
в ту чернильницу, в сок
свекольный —
это, в самом деле, старо,
но жива она — мне и
довольно!
Просыпаюсь. За окнами
вьюга.
На окне — кружок продышу.
«Что приснилась тебе,
подруга?» —
у чернильницы я спрошу.
Сон, который она
расскажет,
запишу на все времена,
и никто не подумает даже,
что стихи мне диктует она
—
та затворница и
молчальница,
извлечённая из чулана…
Пусть со мной до конца
останется.
Дальше — участь её
туманна.
* * *
Моль ест бархат, ржа —
железо точит,
устали не знает казнокрад…
Мне не надо ждать
купальской ночи,
чтобы отыскать заветный
клад.
Золото червонцев на
дорожку
сыпет солнце, я по ним
иду…
Зеленее, чем глаза у
кошки,
молодые яблоки в саду.
Светлый дождь расплачется
от счастья,
жемчуга повиснут с высоты…
Этого отнять никто не
властен,
хоть ладони у меня —
пусты.
Всех идущих мимо привечая,
куст жасмина, белого
белей,
капельку небес, как чашку
чая,
предлагает каждому:
«Испей!»
Но никто не слышит и не
видит
бренные сокровища земли!
На кого, скажи, нам быть в
обиде?
Все мы — нищие и короли!
* * *
Хранят в музеях даже
черепки.
А нам такое — вовсе не с
руки:
выбрасываем сразу мы
посуду,
едва завидим
трещинку-змею…
Я о Помпее говорить не
буду,
но пепел в сердце я своём
храню,
как некогда Клаас…
Нет, вовсе не для мщенья,
а просто потому, что он —
священный.
Я все утраты мира берегу.
Сосуд скудельный, в тишине
музейной,
как брату, улыбаюсь
черепку,
склоняясь перед ним
благоговейно.
Что было в амфоре? Вино?
Вода?
Не помнит черепок... По
всем приметам,
он и меня забыл...
А я — была всегда!
И лишь потом — я сделалась
поэтом.
Старинный
сундук
Сундук, обитый жестью,
на нем цветной узор…
Сундук — мое блаженство!
Я помню с детских пор:
прижавшись к тёплой печке,
сидишь… А мама — вяжет.
Снежинки-человечки,
к окну собравшись, пляшут…
А лес вдали завьюжен,
медведь в берлоге спит…
И, как обрывки кружев,
на елях — снег висит.
Подыскивая спаленку,
в сугробах царь-глухарь
бредет, — мохнатый, в валенках,
как издавна, как встарь…
Там длится длинный,
длинный
с метелью разговор.
И в сундуке старинном
спят сказки до сих пор.
Хранитель тайн
Как не хватает старого
комода,
похожего на душу
Квазимодо:
уродлив с виду, а внутри
таит
чудес немало, верно всё хранит
в отсеках тайных, в ящиках
скрипучих,
хранителя нигде не сыщешь
лучше!
Под платьями там прятала
дневник
свой девичий немолодая
мама,
ещё — «Декамерон», таких
«нескромных» книг
она мне показать не смела
прямо,
а я смеялась — «Золотой
осёл»,
прочтённый мной, был не
опасней пони,
так что же страшного в
«Декамероне»?
Не всё ж читать мне «Муху
Цокотуху»!
Комод, конечно, был слегка
смущён,
но сохранял невозмутимость
духа
и книгу выдавал мне на
ночь он.
А сколько было в нем ещё
занятного!
Шкатулка из ракушек и
бинокль,
всё увеличивающий
многократно,
глядишь на паучка, а он —
как осьминог!
А старые часы, со
сломанною стрелкой?
А компас, лупа?.. Пестрый
бисер мелкий?
А детство, в самый дальний
уголок
запрятанное, как сухой
цветок
в старинной книге с золотым
обрезом?
Откуда было знать, что всё
исчезнет —
с тобой, комод!
Незримые
собеседники
Всё больше собеседников
незримых.
Я их любила и была любима,
Я душу всю им отдала свою,
а память — никому не
отдаю:
для них — красивой буду,
молодой,
и в смерти стану им —
живой водой.
Я судьбою пишу
— о судьбе
Я пишу для тебя, о тебе.
Я судьбою пишу — о судьбе.
Кто услышит меня? Я не
знаю.
Может быть, даже ты не
поймешь,
как избушка моя лубяная
ледяною становится сплошь.
Да, мне холодно. Это
неважно.
Мне Снегурочка — с детства
родня.
И мой братик — солдатик
бумажный
до сих пор ещё просит:
«Огня!»
Между холодом и огнём —
вот мой адрес. И так —
день за днём.
Ну, так что же? Местечко
не худшее.
Что хочу, то пишу, видит
Бог,
и удобным не пользуюсь
случаем,
чтобы спрятаться между
строк.
Это вовсе не молодечество
и не маска поверх лица.
Это — время. Судьба. И
Отечество.
И привычка идти до конца.
Ветер шепчет одно
неземное...
Так стремительно жизнь
пролетает.
Зуб за зуб в ней, око за
око…
Одинокое облако тает,
потому, что оно одиноко.
Я хотела добавить хоть
слово
ко всему, что не сказано
мною,
но к признаньям земля не
готова:
ветер шепчет одно
неземное,
а земля остается землёю.
Что ей сны? Острова в
океане.
Спит любовь, укрывшись
золою,
словно Золушка в тёмном
чулане.
* * *
Я бы ландыш свой первый
тебе отдала,
тот, что в детстве нашла в
лесу,
да боюсь, голова моя
станет бела,
пока я его донесу.
Я б тебе отдала свой
последний кусок,
да боюсь, много горечи в
нем:
лебеда, да полынь, да один
колосок,
жерновами растертый живьем.
И не знаю я, друг, что
тебе подарить,
и с пустыми руками стою,
и не знаю, могу ли с тобой
говорить
так, как я сейчас говорю.
Потому что не каждый все
это поймет
и кому-то будет нелеп
тот, кто ландыш первый
свой отдает
И последний свой горький
хлеб.
* * *
Я — твоя соломинка
в жизненной реке,
я — свирелью тоненькой
у тебя в руке.
Кто-то жить не может
без меня — такой...
Но ты пловец хороший
и музыкант плохой!
* * *
Оглушена сиренью, пеньем
птичьим
и тем, как был ты краткой
встрече рад,
всего тысячелетие назад
я открывала дверь ключом
скрипичным,
и вот — в окне оранжевый
закат,
ещё рыжее от стены
кирпичной,
и вот — лежу, гляжу в окно
привычно:
стена, закат...Никто не
виноват.
Никто не виноват, что
меркнет свет,
достигнувший предельного
сиянья,
и, прежде чем окончится
сонет,
печальное начнётся
осознанье,
что исчезает — свет, а
стены — нет...
...Свет нежности. Стена
непониманья.
* * *
Отмель. Белая цапля
застыла —
Иероглиф, неведомый мне.
Если б даже тоска
отпустила,
Не уйду. Лучше здесь, в
тишине.
Я приглядываюсь к туману,
Я прислушиваюсь к воде...
Вот когда окликать
перестану —
Значит, нет меня больше
нигде.
* * *
Пион сиял. Казалось, в
вазе
Он простоит еще сто лет.
Но вдруг как будто кто-то
сглазил,
На подзеркальник, на
паркет
бесшумно и неудержимо
пролился ливень
лепестков...
Я так теряла всех любимых.
Но кто же к этому готов?
* * *
Нет, ты не будешь думать
обо мне…
И я тебе спокойствия
желаю:
довольно и того, что в
этом мае
цветы сгорают в золотом
огне.
И если даже ты пойдешь за
мной,
тебе придется все равно
вернуться…
Довольно и того, что за
спиной
такой закат, что страшно
оглянуться.
* * *
Может, пятница, может,
среда.
Никогда не придешь,
никогда.
Может, вторник, а может,
четверг.
Все земные дороги —
отверг.
Понедельник, суббота — так
что ж?
Никогда, ни за что не
придешь.
Невозможно такое понять.
Хоть бы камень холодный
обнять!
Хоть бы дрогнула тень на
песке,
как улыбка у губ в уголке.
Но и нож теперь — не
разомкнет
горизонтом сомкнувшийся
рот.
Пуст мой ящик почтовый… Но
нет:
в нем белеет рассеянный
свет,
ненаписанных писем душа,
ей не нужно карандаша,
адрес временный — ни к
чему…
Ненаписанное — пойму.
Может, пятница, может,
среда.
Никогда не придешь,
никогда.
Миллионный четверг
промелькнет…
Все равно: воскресенье
придет.
* * *
Я ничего не берегу,
и все ж богатств не
счесть:
есть память рук, есть
память губ,
и просто память есть.
Есть у любви, как у беды,
особенная власть:
живу на краешке звезды —
и не боюсь упасть.
* * *
«Время лечит?» Я вас
прерву:
время топчет нас! Мы — подорожник...
С этой раною жить
невозможно,
но я делаю вид, что живу.
Где нажимом жестким, где
лаской
буду действовать, в образ
войду.
И систему, как
Станиславский,
я создам, чтоб осилить
беду.
Жесты выверю, каждое слово
на аптекарских взвешу
весах,
и — заплачу вдруг
бестолково:
боль ужалит — осой в
волосах!
«Время лечит?» Оно нам
пули
присылает вместо пилюль —
это, чтобы мы лучше
уснули...
Но не спи. Первый луч
карауль.
Пусть стена соседнего дома
станет розовой... Вот
тогда
ты тоске, как доброй знакомой,
улыбнись... Она —
навсегда.
* * *
Никто не спросит: «Ты была
любима?»
Как облака, пройдут все
судьи мимо.
Никто не спросит: «А сама
любила ли?»
Бесстрастно льют
благоуханье лилии.
Сама себя земным судом
суди,
тихонько приложив ладонь к
груди.
Ты слышишь сердце — тайный
метроном?
Сама себя суди земным
судом.
* * *
«Вдруг
припомнила все, зарыдала,
Десять шпилек
на стол уронив».
Александр Блок
Быт — это Бытие, которое,
как Лир, от царства
отреклось.
Играют отсветы истории
на шпильках, в темноте волос.
Что — шпилька? Так —
пустяк, безделица,
но ждет касания руки…
А жизнь — одна. Она не
делится
на главное и пустяки.
* * *
Я укрывалась голубою
шалью,
я грелась возле красного
огня…
Печаль глядела на меня с
печалью —
а как еще глядеть ей на
меня?
Нахохленною золотою птицей
она сидела в сумрачном
углу…
И сладко было мне сомкнуть
ресницы,
но не хотелось уходить во
мглу.
Я поднималась, шевелила
угли,
опять садилась около огня…
И золотая птица глазом
круглым
внимательно смотрела на
меня.
Что в сердце у меня
прочесть хотела?
Когда-то я, любимых не
виня,
сама тревожно и светло
горела…
А вот теперь — лишь греюсь
у огня.
* * *
Когда при мне, в который
раз опять,
твердят одно: любовь
необъяснима,
неисчислима и непостижима,
—
мне скучно так, что
хочется зевать.
Ну да, ну да, я знаю:
струйка дыма,
волшебный сон и арфа
серафима,
вольна, как птица
(например, индюк) —
избавь меня от прописей,
мой друг!
А я хочу любовь свою
исчислить
и формулы писать лучами
звезд,
я видеть в ней хочу
кристаллы мысли,
пронизанные радостью
насквозь.
Не мотылек, не праздная
забава,
а подвиг сердца, дело
жизни всей...
Как Архимед построить
величаво —
пусть на песке, неважно
это, право! —
ее чертеж — и умереть над
ней...
Ни о чем...
Как хорошо смотреть на
человека
и знать, что он не умер,
просто спит,
подушка у него — белее
снега,
и в глубине своей — она
подснежник — сон хранит…
Он начал вечером писать
письмо — не дописал,
глаза слипались сами… он
устал…
Но ничего, он поутру его
допишет…
Как глубоко он, как
спокойно дышит…
А время всё летит, как
говорили древние.
Сейчас он веки разомкнёт,
наверное.
Его разбудят голуби на
крыше,
коснется солнце ласковым
лучом,
капель сверкает и сама
себя — на палец нижет,
то ли смеётся, то ли
плачет ни о чём…
* * *
Снег падает — так
безутешно,
как будто не будет зимы,
как будто пустую скворешню
не ветер качает, а мы.
Мне грустно: птенцы
улетели.
Грустней, что они
прилетят,
когда уже стихнут метели,
когда уже выстоит сад.
И, слушая щебет чудесный,
не думать я вновь не
смогу,
как будто нужны эти песни
деревьям, молчащим в
снегу.
А, впрочем, есть мудрость
в природе,
и в долгом терпенье зимы,
и в том, что к нам счастье
приходит,
когда уже счастливы мы.
* * *
Кто там?.. Никто. Тишина
ходит, бесшумнее кошки.
Белый цветок, как луна,
вслед ей качнулся на ножке.
Кто там?.. Сказали: никто!
Это туман наползает,
кутается в пальто,
смотрит пустыми глазами.
Кто там?.. Никто, говорят.
Тихо, пустынно за дверью.
Выйду — в пустыню ли, в
сад.
В то, что одна, — не
поверю.
С юности до седин:
«Кто там?..» Уймешь ли тревогу?
Знаю, что кто-то — один —
вышел опять на дорогу…
Пока могу
Пока могу — за всех я
говорю:
за эту бледно-жёлтую зарю,
что разгорается едва-едва,
как будто отсыревшие
дрова,
за этот зябнущий росистый
куст,
за водоем, что так
зеркально-пуст,
за тех, кто заглянул за
окоём,
чтобы остаться с Вечностью
вдвоём.
Согрею хоть кого-то —
пусть сгорю!
Пока могу — за всех я
говорю.
Одна былинка
Снега белеют неоглядно…
Жизнь, словно поле,
перейду,
снег разгребу — и всё ж
найду
одну былинку… Ну, и ладно!
Пройдет ещё немало лет.
И кто-нибудь — мудрец,
поэт? —
в былинке этой — храброй
крохе
узнать сумеет свой
портрет,
а, может быть, портрет
эпохи!
Я приму
Вселенную на веру
Журавли печально
прокричали —
и на юг по воздуху ушли.
На крылах миры они качали,
только удержать их не
смогли:
рухнули сияющие сферы.
Впрочем, никому не повредя
—
день осыпан,
неоглядно-серый,
мелкими осколками дождя.
На земле печаль всегда — в
избытке,
радости — всегда не
достает…
Горные хрусталики на нитке
я ношу, уже который год.
Может быть, поэтому с
дождями
чувствуя особое родство,
я иду вослед за журавлями
—
и провижу встречи
торжество.
Где-нибудь, на перекрестке
снега
и подснежников, услышу
гром
крыльев их, и обниму с
разбега…
Канет голубое — в голубом.
Вся земля, залитая
слезами,
звёздами осыпанная вся,
небом станет, или просто —
нами,
вешним ветром, свежестью
сквозя.
И пускай, осколками
богата,
постоит эпоха в стороне,
всё срастётся, словно так
и надо,
всё вернётся, хоть на миг,
ко мне.
И, держа невидимую сферу
из сияющего хрусталя —
я приму Вселенную на веру,
на живых и мёртвых — не
деля.
Тень от цветка
Возьмите, если можете,
возьмите
тень от цветка, подняв её
с земли…
Поймите, если можете,
поймите,
что навсегда уплыли
корабли.
И на одном из них — вы
сами, сами,
так напряженно
вглядываетесь в даль,
наполнен парус ветром,
небесами,
ещё не стала якорем
печаль.
Кто не мечтал о странном,
небывалом?
Не собирал янтарь на
берегу?
Слезою сосен — вечность
застывала,
её обломки в сердце
берегу.
И вы, наверно, что-нибудь
храните.
А как бы мы иначе жить
могли?
Возьмите, если можете,
возьмите
тень от цветка, подняв её
с земли.
Стеклянные
качели
С утра сегодня птицы пели.
Потом — нахмурился лесок.
Дождя стеклянные качели
спустились к нам
наискосок.
Стрекозы, поглядев с
опаской,
укрылись сразу в камыши,
им ни к чему такая
встряска,
они здесь переждут, в
тиши.
А вот лягушки ликовали:
«И покатаемся! А что?!»
Они скакали и сверкали,
жаль, это не видал никто!
Ну, как никто? Ведь мы
глядели!
И долго будем вспоминать
дождя стеклянные качели,
и вверх, и вниз в мечтах
взлетать!
Земное счастье хрупко,
зыбко,
но всё же радостей — не
счесть!
Зачем нам золотая рыбка?
Стеклянные качели есть!
* * *
Когда запевают метели
в безжалостный белый
рожок,
мне больно, что мы не
успели
запомнить до снега —снежок.
Тот первый, еще
несерьезный,
еще не похожий на снег,
скорее —на белые звезды,
слетевшие к нам на ночлег.
* * *
Лес тихо светится… Молчи
или кричи —
в ответ мерцает кроткая
лампада…
Отшельнику ведь ста свечей
не надо —
достаточно всего одной
свечи.
Трава бледна до обморока —
жёлтой
её, иссохшею не назовешь…
Но всё-таки, куда бы ни
пошёл ты,
в ней отблеск незабвенного
найдёшь.
Октябрь — не время для
игры и позы.
Разливший свет — окажется
в раю:
пустым бокалом белая
берёза
спит у престола Бога, на
краю.
Любить. Забыть. Опять
любить…
Что проще?
Хлеб каждый день вверяется
ножу…
И по безмолвным пажитям и
рощам
к родным теням — я тенью
прохожу.
Не верю, что меня совсем
не станет.
Останусь отблеском в окне
чужом.
Пурпурный уголёк в моём
кармане —
кленовый лист…
мы что-то бережём,
хотя бы — искру, золотую
точку,
которой я сейчас закончу
строчку.
* * *
Лечь на траву — и лежать,
глядя, как гаснет вечер…
Тот, кто умеет ждать —
Богом отмечен.
Не торопите дней,
закат огромен и красен…
Может, всего грустней
видеть, как вечер гаснет.
Не торопите дней —
даже в преддверии счастья.
Каменист мой
подъем
Одеваюсь с чужого плеча —
в облака… Мне всегда они
впору…
И молитва ещё горяча,
чтоб дорога всё шла, и всё
в гору.
Каменист мой подъем… Не
ропщу.
Тропы духа — всегда
ножевые…
На обратном пути навещу
птиц и лилии полевые.
Подснежники
Когда-то я хотела написать
подснежники...
И стала вспоминать:
а сколько лепестков у них,
весенних?
Наверно, семь... последний
— воскресенье…
А впрочем, нет. Не стану
утверждать.
Я и строенье листьев помню
смутно.
Их форма?
Форма Вечности как
будто...
А впрочем, нет. Неточности
боюсь.
Писать вслепую — странная
причуда!
Я лучше в лес пойду и
долго буду
глядеть на них... И всё ж
не нагляжусь.
Их лепестки нежней, чем
козья шерсть.
А может быть, господь
весною ранней
свои стада пасёт неспешно
здесь —
в лесной ложбине, в
тишине, в тумане?
Вновь лепестки пересчитать
забуду...
Пристало ль мне считать
небесных коз?
Взгляни: подснежники
белеют всюду, —
о, как далёко стадо
разбрелось!
* * *
Ещё астры цветут в нашем
саду,
Лиловые, белые.
Погляжу, подойду,
Трону бабочку оцепенелую.
Уже топится печь
По-зимнему.
Уже хочется лечь
Ветру сильному,
Как усталому лосю.
Осень! Осень! Осень!
Осень!
Пахнет яблоками в доме у
нас,
Кот мурлычет.
Осень, осень, ты в саду
началась.
Это очень привычно.
* * *
В природе опять
захолустно,
как в маленьком городке:
дождливо, и тихо, и
грустно
и гуси в отлетной тоске.
Листва доцветает на кленах
—
последний букет сентября…
Все снится мне тополь
зеленый
и снится, наверное, зря.
И ландыш теперь
чужестранен,
он где-то в далеком краю
и мне уже чуточку странно,
что я его все ж узнаю.
В толпе суетливых снежинок
его я замечу всегда…
…А как бы иначе мы жили
в земные свои холода,
в такие январские дымы,
в такие печальные дни,
когда б забывали любимых,
как нас забывают они?!
* * *
Под небом северным,
тоскливым,
в скупом сиянии зари
цветут, цветут неторопливо
сиреневые сентябри.
Так называют их в народе —
густые мелкие цветы,
отчетливей всего в природе
сквозят в них осени черты.
День постепенно убывает,
а мы все ждем чего-то
вновь…
Душа прожить не успевает
уже изжитую любовь.
Давно ли, кажется, в
апреле
нам было жаль траву
сминать.
Мы и запомнить не успели
того, что будем
вспоминать.
* * *
К уральской осени суровой
Душа привычна с малых лет.
Откуда ж этот вечно новый,
Прорвавшийся сквозь тучи
свет?
Земная радость,
здравствуй, здравствуй,
Друг друга мы всегда
найдем!
В грязь не роняя бусин
красных,
Стоит шиповник под дождем.
А дождь пройдет, короткий,
бурный,
Охватит ликованье сад,
На листьях желтых и
пурпурных
Подвески синие висят.
То ль это наяву, то ль
снится?
Осенний дождик, Златоуст —
И, перезваниваясь, птицы
Летят на разноцветный
куст.
* * *
Три летних месяца
мелькнули,
дав побродить по свету
мне,
и вновь, под шкурою
косули,
Сплю в Зауральской
стороне.
Озера синие остыли,
гвоздичка отцвела в саду —
глядит глазницами пустыми
на высохшую лебеду.
Румяный клен горит
неслышно,
Крадется вдоль обочин
пыль,
и свой седой султан
колышет
Неувядаемый ковыль.
Тобол, без всякого усилья,
вершит свободный, плавный
бег...
Весь в белом, гусь
проносит крылья
Торжественно, как первый
снег.
Еще бредет с корзинкой к
бору
Грибник, надеясь: грузди
ждут...
А я дышу степным
простором,
дивясь, как много неба
тут.
* * *
Астра, словно синяя
медуза,
в луже плавает —
и, как по дну морскому,
с половинкой красного
арбуза
я иду, под шелест капель,
к дому.
Ворох листьев винными
парами
Воздух пропитал — качнулся
тополь...
Я люблю, с прощальными
дарами,
Проходить сквозь эту ржавь
и опаль.
Краски хороши, да
ненадежны,
Жухнет на глазах листва
сырая,
Осень, как придирчивый
художник,
Со своей палитры все
стирает.
С шелковыми крепкими
сетями
Подступает серое забвенье
—
за дождями, все забыто,
даже
день рожденья.
Лишь одной любви не рвутся
узы,
и к тебе, а не к кому
другому
с половинкой красного
арбуза
я иду к исчезнувшему дому.
* * *
Топазы и цитрины
роняет листопад,
весь, словно глаз
тигриный,
горит янтарный сад.
Тигр, прячась понарошке,
себе замену шлет —
и скромно по дорожке
гуляет рыжий кот.
Сад множеством тропинок,
Как золотом, расшит,
Топазы и цитрины
Кот лапкой ворошит.
Пускай себе играет!
Не страшно, что на нас
Глядит, не уставая,
Тигриный желтый глаз.
* * *
Земля железная, стальная
Лежит, звенеть не уставая,
Дохнул кузнец седой — Урал
—
И холодом ее сковал.
Леса вдали синеют грозно:
Так отливает синью нож,
Пылают желтые березы,
Осины повергая в дрожь.
А вот бажовская гора:
Мох зеленеет, купоросный,
Просвечивают медью сосны
Под тонким слоем серебра.
Идет хозяйка вдоль рябин,
Срывает горькие рубины...
Пугаюсь я ее седин:
Быть может, лебедя убили?
А может, просто — близок
снег.
И нет Данилушки... и
грустно...
В лесах уральских — тихо,
пусто,
Лишь реки не смиряют бег.
Они и подо льдом поют...
И я играю еле-еле
На нержавеющей свирели.
Вот — родина моя... и тут
Хочу уснуть, когда устану,
Когда все песни допою...
Я завещаю вам поляну,
Подснежники — вам отдаю!
Владейте золотом и
медью...
Но этих звуков —
«Златоуст» —
Я не отдам вам и с
последним
Дыханьем, улетевшим с уст!
И если лиру я повешу
В краю своем на старый
сук,
Ее не снимет даже леший...
А снимет — выронит из рук!
* * *
Валуны. Бессмертники.
Лишайник.
Каменная летопись земли...
Говорю скале я: «Не мешай
мне
видеть то, что кроется
вдали!»
Там, за темно-синими
лесами,
вновь встают леса, еще
синей...
Можешь по камням идти
часами,
видеть даль, не
приближаясь к ней.
Костяники алые кровинки,
вороново черное крыло...
Видно, рысь справляла
здесь поминки
по тому, кому не повезло.
Глухомань. Дремучие
урманы.
Найденная с муками строка...
Я любить тебя не
перестану,
край, где каменеют облака.
* * *
Гроза прошла, но над
горами
еще прокатывается гром,
над потайными рудниками
с железом, медью,
серебром.
Все, что земля надежно
прячет, —
укажет молния, слепя...
И сердце, что других богаче,
берет все грозы —на себя.
* * *
Москва! Ты молодость
взяла,
Я отдала ее без грусти —
За узорочье, за искусство
Простые возводить слова,
Как золотые купола...
Откуда я? Из Златоуста.
Благословенье и восторг,
Ожог бессмертия
мгновенного...
Какой любимый мой цветок?
Собор Василия Блаженного!
* * *
Быть может, я внимания не
стою,
но я вчера стихи читала в
чаще,
и дрозд замолк и
вслушиваться стал…
Я понимаю: это всё пустое,
забавно, и успех, конечно,
мал,
а все-таки успех — и
настоящий!
Никто ведь из приятелей-коллег
свою бы песню не прервал
вовек
во имя песни, рядышком
звучащей,
подружке пояснив: «Се —
Человек!»
* * *
Я прошла сквозь дворы и
арки,
заблудилась средь бела
дня…
Ледяные скульптуры в парке
с удивленьем глядят на
меня.
«Что ты делаешь здесь,
живая,
для чего ты пришла сюда?»
Что сказать им? Сама не
знаю.
Состраданья искать у льда?
Я сестру потеряла, не
скрою.
К ледяной русалке прильну:
«Может, станешь моей
сестрою?»
А в ответ: «Не забудь про
весну!
Вот придёт она — мы
растаем!»
«Знаю, знаю… Но как мне
быть?»
А в ответ: «Затея пустая —
На земле кого-то любить!»
«Знаю, знаю… Но — боль
ножевая!
Как избыть её, хоть на
час?
Ведь сестра-то была живая,
а растаяла — раньше вас!»
«Отойди! — русалка
сказала. —
Больно слёзы твои горячи.
Жить и так нам осталось
мало,
о печали своей — молчи!»
И опять, сквозь дворы и
арки,
я прошла и с тех пор
молчу…
…Ледяные скульптуры в
парке,
и за вас — я поставлю
свечу!
* * *
Я не могу срастись. Меня
сломали.
И это длится сто ночей и
дней.
Я пью тягучее вино печали.
А с кем я пью? С печалью
со своей.
Я изучаю странные науки,
я постигаю формулу тоски…
Зачем ко мне деревья тянут
руки?
Зачем сиянье дарят
светляки?
Подчёркнуто уверенной
походкой
я прохожу. Во мне огонь
погас,
а вслед глядят московские
высотки —
неспящий Аргус — миллионом
глаз.
Утративший любовь живёт в
пустыне.
Пойдёт на штопку Ариадны
нить.
Я одолею таинство латыни,
с волчицей римской стану
говорить.
К гусям неспящим подойду,
не труся,
тихонько вожаку шепну:
«Прости,
я знаю, Рим спасли когда-то
гуси,
так попытайтесь и меня
спасти!»
Но гусь глядит надменно,
как патриций.
А кто-то Билла требует
убить.
Кто этот Билл? Я за него
молиться
попробую — поможет, может
быть!
Не даст мне яду ни один
провизор,
цикуты у Сократа попрошу…
А впрочем, нет. Ведь есть
же телевизор!
…Печаль невыносима.
Выношу.
* * *
И станут ангелов судить
не как людей, а много
строже:
там — не успел
предупредить,
там — не сумел
предотвратить,
а должен, должен был
хранить
от мыслей и деяний ложных!
И ты, Хранитель Ангел мой,
стоишь, с поникшей
головой…
Представить это
невозможно!
Я не стерплю! Я
заступлюсь!
Вскричу: «Он светлый и
крылатый!
Пусть я в геенну провалюсь
—
но он — ни в чем не
виноват он!
И я люблю его, как брата,
и только за него боюсь!»
* * *
У меня в доме — все под
стихотворным током,
так что лучше ни к чему не
прикасаться.
Выстиранная рубашка белеет
парусом одиноким,
и я знаю, что неведомые
моря ей снятся.
А мне это — к чему бы?
Я и так от странствий
устала.
К чашке чая тянутся губы,
мне не надо никакого магического
кристалла,
но… на дне этой чашки —
тоже стихотворенье
ветвится кораллом, и
сирены слышится пенье.
А ведь сирены — дочери
Музы, вы помните, да?
Сяду в кресло… А кресло
ускачет, неизвестно куда,
словно конь аравийский…
Его, видите ль, манит звезда.
Я не то, чтобы жалуюсь.
Просто порою неплохо
погулять, облаками
пурпурными полюбоваться под вечер…
И не думать о том, как
жарко в затылок дышит эпоха,
этот «век-волкодав», что
кидался еще Мандельштаму на плечи.
Но куда там!.. Домой
возвратиться, где хаос прикормлен за годы
то кусками души, то
полынным хлебом свободы?
Этот хаос — почти что
ручной… Но как вздыбится вдруг ненароком!
Сразу станет все в доме
стихотворным пронизано током.
Вот вам ямб и хорей, вот
вам отдых в кресле-качалке…
На пороге — единороги,
соседка, просящая спичек,
а также весталки.
И верблюдов караван… И
какой-то каравай,
что приплясывает на блюде
и настойчиво напевает:
«Кого хочешь, — выбирай,
выбирай, выбирай!»,
как будто впрямь у поэта —
выбор бывает!
Оригами
Что сказать мне тебе, не
знаю,
но молчанье невыносимо.
Я журавлики вырезаю,
словно дети из Хиросимы.
Все стихи, что написаны
нами,
это тоже ведь — оригами.
Я с надеждою отпускаю
стаю хрупких бумажных
птиц,
что при жизни не досказали
—
станет шелестом белых
страниц.
Примешаю капельку света
ко всему, что пошлёт
судьба.
Это делают все поэты,
это древняя ворожба.
Ты прочтёшь иль другой,
неважно,
всё равно ведь кто-то
прочтёт!
Может быть, журавлик
бумажный
хоть кого-нибудь, да
спасёт.
* * *
Дети стащили классный
журнал.
Кто что хотел, тот в нём и
писал:
«колы» превращались в
«четвёрки» легко,
«тройки» — в «пятерки»…
Зашли далеко!
И вновь — положили журнал
на место.
Учитель раскрыл, сказал:
«Интересно!»
Потом — разразился,
конечно, скандал.
Вызывали в школу
родителей.
Тушите свечи, окончен бал!
...А вот другой сюжет, не
хотите ли:
кто-то похитил Книгу
Судеб,
и начал по-своему
перекраивать.
Зачёркнуто «камень»,
вписано «хлеб»,
взвалили на Авеля — ношу
Каина,
слово «ад» превратилось в
«клад»,
Ева из яблок сварила
варенье
и угостила Змия, Павлина и
Льва.
В общем — полное
столпотворенье,
у Крестителя — кругом
пошла голова!
Потом — положили Книгу на
место.
Бог раскрыл, сказал:
«Интересно!»
Потом — чуть сдвинул
земную ось,
сами знаете, что началось!
Содом и Саддам. Теракты.
Цунами,
В Африке дети встают на
коньки…
Узнать бы: что дальше-то
будет с нами?
Что там вписали ещё
дураки?
Летают ангелы, улыбаясь,
у них каникулы — до
Судного Дня!
А Бог всё читает, не
отрываясь,
никого не спасая и не
храня.
* * *
Я не жила размеренно-спокойно.
Зачем, как бешеный
гиппопотам,
за мной все революции, все
войны
неслись неотвратимо по
пятам?
Я родилась в рубашке, но
повсюду
взрывали поезда и жгли
мосты,
и тут моя рубашка, лгать
не буду,
кому-то пригодилась на
бинты.
Кометы, ослепительно-хвостаты,
цветами зла цвели средь
черноты...
Дивилась я: кому всё это
надо?
Ведь я любила добрые
цветы!
В стране, пропахшей
порохом и кровью,
где счесть нельзя песчинок
и смертей,
я к незабудке на тропе
коровьей
тянулась так, как будто
счастье — в ней.
Я «созерцателем» была —
клеймили
меня за право жить и
созерцать!
Я примеряла восковые
крылья —
и всё-таки отважилась
летать.
Чего я не наслушалась?
Быть ближе
велели к жизни мне, и
тишины
бояться, и писать о том,
что вижу...
Но вижу я — несбыточные
сны.
Влекли, как солнце, и
сжигали строфы.
На камни рухну? Так тому и
быть!
Не смог цикутный привкус
катастрофы
глоток моей свободы
отравить.
* * *
Я живу не в свои времена.
Не заслуга и не вина —
добрела до чужих времен,
как в нетопленный дом с
похорон.
Где родные? Со мной их
нет.
С неба льётся бурлящий
свет,
он огромен, как водопад,
а приблизишься невпопад,
сразу вышибет кружку из
рук...
Ходит юность чужая вокруг,
и у всех в ушах —
проводки:
что-то слушают, далеки,
непонятный этот народ
день и ночь в интернете
живёт,
отрешенны у них глаза,
виртуальны их голоса.
Им меня понимать не с
руки.
Понимают меня васильки,
понимают меня стрижи…
Век чужой, о себе
расскажи!
Я откину седую прядь,
я придвину к себе тетрадь,
у поэзии свой закон:
для нее — нет чужих времён.
Пусть душа никому не
нужна,
я оставлю две-три строки…
Поцелует их тишина,
как несжатые колоски.
* * *
Жизнь прошла. И осталось
так много,
то, чего не удержишь в
руке:
освещенная солнцем дорога
—
и прямая сосна вдалеке.
Комментариев нет
Отправить комментарий