воскресенье, 27 ноября 2022 г.

Станислав Куняев: «Пишу не чью-нибудь судьбу – свою от точки и до точки...»

 «Я только сочинитель строк,

в которых хорошо иль плохо,

но отразилась как-нибудь

судьба, отечество, эпоха...»

С. Куняев

 27 ноября исполняется 90 лет русскому, поэту, писателю, публицисту Станиславу Юрьевичу Куняеву. Наверняка многие вспомнят его стихотворения, ставшие широко известными, даже знаменитыми: «Добро должно быть с кулаками», «Живём мы недолго, — давайте любить и радовать дружбой друг друга...», «Никогда не желал отличать правду жизни от правды искусства», «Непонятно, как можно покинуть эту землю и эту страну», «Опять разгулялись витии — шумит мировая орда...», «Размышления на Старом Арбате» и другие.

Станислав Куняев родился в 1932 году в Калуге. Предки по отцовской линии из Петрозаводска и Нижнего Новгорода — русские офицеры, губернские чиновники, земские врачи. Куняев писал о своей родословной: «По материнской линии моя родня происходит из калужских деревень Лихуны и Петрово. Дед был сапожником, а бабка — крестьянкой. Она, собственно, и растила меня до войны (покамест мать с отцом учились и работали в разных концах нашей земли)… Брат деда, Алексей, работая учителем в Олонецкой губернии, писал стихи народнического «надсоновского» толка и вместе со ссыльными революционерами занимался просветительской работой среди крестьян в окрестностях Петрозаводска. В 1919 году Олонецкий губернский отдел народного образования издал книгу «Стихотворения народного учителя Алексея Николаевича Куняева»… Дед в 1914 году построил на пожертвования нижегородцев больницу, которой заведовал вплоть до 1920 года… До 1931 года на фасаде больницы…висела мемориальная доска с надписью “Больница имени доктора Куняева”». Дед писателя по отцовской линии А. Н. Куняев был известным врачом, профессором медицины, общественным деятелем, педагогом. Его имя увековечено на двух мемориальных досках в нижегородском краю: на здании больницы Красного Креста в центре города и на стене земской Карамзинской больницы в Арзамасском уезде, вблизи Дивеевского монастыря и Серафимо-Саровской пустыни, где дед и бабушка Куняева работали врачами в начале века. Они умерли в 1920-м году во время гражданской войны от тифа — их нижегородская больница в те годы была военным тифозным госпиталем для красноармейцев. Когда монастырь в начале 30-х закрыли, кладбище Печерского монастыря, где они покоились, было уничтожено. Подобная участь постигла и могилу деда писателя по материнской линии, крестьянина по происхождению, ставшему сапожником. Воспитанием мальчика занималась преимущественно бабушка Куняева, безграмотная крестьянка, ставшая для будущего писателя Ариной Родионовной.

Родители Куняева окончили институты физической культуры. Отец Юрий Аркадьевич преподавал физкультуру, увлекался лыжами, специализировался на метании молота. Был преподавателем истории. Мать Александра Никитична Железнякова с 12 лет работала «за кусок хлеба» в богатой еврейской семье. Получила два высших образования (институт физкультуры и медицинский), была врачом-хирургом. В то время специалистов направляли в любой регион, где возникала необходимость, поэтому в 30-е годы семья Куняевых неоднократно меняет место жительства. Из Калуги семья переезжает в Пермь, а спустя 3 года мать направляют работать в город Горький, в военный госпиталь, для лечения раненых на советско-финской войне. Затем — переезд в Волосово (Ленинградская область). По словам Куняева, любовь к литературе ему привил отец, когда, приезжая к семье в Волосово, читал вслух произведения Пушкина, Гоголя, Мережковского и других писателей и поэтов. В своих публикациях Куняев неоднократно подчёркивал, что вырос в среде простонародья. Этот фактор определяет многое в характере, мировоззрении, творчестве писателя: «Я родился в разгар коллективизации. У матери вскоре пропало молоко, и бабка выкормила меня, как выкармливали деревенских детей в голодные времена — пережевывали хлеб в тягучую клейкую массу, заворачивали в марлю — это была младенческая соска, к которой добавлялось разбавленное молоко и сладкий холодный чай. <…> С малых лет я узнал цену куску хлеба <…>, и до сих пор помню, с каким восхищением году в 36-ом, после отмены карточной системы, попробовал первые лакомства: белый хлеб с маслом, шипучее ситро, чашку холодного густого кефира

Потом началась война. Отец остался в блокадном Ленинграде и в начале 1942 умер от голода. Похоронен на Пискаревском кладбище. Мать с сыном эвакуировалась в село Пыщуг Горьковской области. Там он закончил четыре первых класса начальной школы, там родились первые стихи. Одно из них, посвященное войне, даже было помещено в стенной газете. Мама работала главным врачом в местной больнице. Станислав воспитывался в основном бабушкой и матерью. Два послевоенных года прожили в Конотопе на Украине, затем в Калуге. Вот как поэт вспоминал свои школьные годы: «...Мы ходили в школу пешком за несколько километров, жили в тесных коммуналках, где трудно было учить уроки, а потому образованием занимались в читальных залах и городских библиотеках, где сидели не только над школьными учебниками, но готовили вне всяких программ доклады по теории относительности Эйнштейна и по «Слову о полку Игореве»... Из репродукторов для нас пели Лемешев и Обухова, Козловский и Русланова. У нас были такие фанатичные учителя, как учитель физики и математики Сергей Васильевич Инютин, который выставлял нам переводную отметку в следующий класс лишь тогда, когда каждый из нас приносил ему сделанные своими руками электромотор, паровую машину и детекторный приёмник... Ах, какая красивая паровая машина была у меня: выточенный из медной трубки блестящий цилиндр, отлитый из баббита поршень, блестящие штоки, точно просверленные отверстия для пара, котёл из консервной банки... Совершенно настоящая, тщательно смазанная, сверкающая и подрагивающая во время работы, с лёгким шумом, она работала всего-навсего от свечки, подогревавшей воду в котле... Никакие учебники физики не могли дать больше знаний, нежели полученные нами во время, когда мы паяли, вытачивали, крепили и запускали в дело все эти волшебные механизмы.

В январе 2000 года мы похоронили в Калуге на Пятницком кладбище нашего любимого учителя литературы и русского языка Григория Ивановича Блинова. Вот уж кто умелой и железной рукой научил нас любить великую русскую литературу и сделал грамотными людьми. Именно при нём мы в 9-й железнодорожной школе начали выпускать рукописный литературный журнал, в котором я напечатал первые свои стихотворения. Именно Григорий Иванович в восьмом классе в первый же день знакомства с нами приказал нам написать домашнее сочинение по «Слову о полку Игореве». Через несколько дней, проверив тетради, он изрёк: — Станислав Куняев! — Я встал. — Тройка! — Я огорчился, но учитель продолжил: — Всем остальным двойки!

А увлечение спортом? Всем нам, как бы в противовес испытаниям, перегрузкам и полуголодному существованию, выпавшим на нашу долю, хотелось быть сильными, здоровыми, ловкими. Мы не думали о международных турнирах и состязаниях. Нет, наши мечты были проще и скромнее — научиться хорошо плавать, бегать, прыгать, драться, чтобы отстаивать свое достоинство в уличных схватках. А когда стали постарше, то, конечно, приглашали девочек из женской школы на волейбольные яростные бои в парк культуры, на стадион «Локомотив», где каждый из нас в присутствии желанной подруги делал всё, чтобы первому разорвать ленточку на финише или приземлиться в яме для прыжков на черте, не доступной для соперников... Целой артелью — тогда жили и дружили даже не домами, а улицами — через весь город (общественного транспорта в Калуге тогда почти не было) мы бегали три раза в неделю зимой и летом к единственному спортивному залу в дальней 10-й школе, накачивали на брусьях бицепсы, крутили «солнышко», отрабатывали на коврах всяческие перевороты и сальто…»

В 1951 году Куняев, окончив в Калуге с золотой медалью школу, поступил в Московский авиационный институт на факультет приборостроения. Как он писал, «Поступил лишь потому, что там учился мой двоюродный брат, лётчик, вернувшийся с фронта и не сразу нашедший себя в первые послевоенные годы. До поступления в МАИ он жил спортом — бегал длинные дистанции, ходил на лыжах, играл в волейбол. Так и прошла его послевоенная молодость. Но у него хватило ума воспользоваться льготами, которые были у участников войны. Он, учившийся на 4-м курсе, и уговорил меня: «МАИ! Лучший вуз страны!» Спустя год поэт решил, что техника — это не его удел, и подался в МГУ к филологам. В 1952 — 1957 учился на филологическом факультете МГУ. В университете всерьёз увлёкся спортом, став заниматься спринтом, прыжками в длину и тройным прыжком. Имел спортивные разряды, входил в сборные университета по лёгкой атлетике. Личный рекорд по прыжкам в длину — 6 м 60 см.

Окончив МГУ, уехал в Сибирь, в Иркутскую область. В 1957—1960 годах заведовал сельхозотделом районной газеты в Тайшете, затем был собственным корреспондентом областной иркутской газеты «Восточно-Сибирская правда». Здесь, в Сибири, через общение с самыми разными людьми, многие из которых вышли из лагерей, он получил необходимый жизненный опыт, значение которого ощущает на протяжении всей жизни. В Иркутске Куняев знакомится с Валентином Распутиным, Юрием Скопом, Александром Вампиловым, Вячеславом Шугаевым, Анатолием Преловским.

Стихи писал в университете. Печататься начал в 1956 в журнале «Сибирские огни». Сибирские впечатления во многом определили тональность первой книги «Землепроходцы», которая вышла в Калуге в 1960 году. В 1961 году Куняев становится членом Союза писателей СССР. В 1961 опубликовал цикл стихов «Казахстанская тетрадь», в центре которой — молодёжь целинных земель, трудности и радости её жизни. В 1962 в Москве — сборник «Звено». В 1960-1970 годы входил в группу поэтов так называемой «тихой лирики», опирающейся на корневые традиции русской поэзии (яркие представители — Н. Рубцов, В. Соколов, А. Передреев, А. Жигулин, Ю. Кузнецов). Вместе с ними входил в перечень поэтов, определяющих патриотическое, почвенное, русское начало в современной поэзии.

Вернувшись в Москву, недолго работал в журнале «Смена», в 1960-1963 заведовал отделом поэзии журнала «Знамя». Работа в журнале «Знамя», и не только она, знакомит Куняева в первой половине 60-х годов с такими разными авторами, как И. Сельвинский, М. Светлов, С. Кирсанов, Н. Асеев, Б. Слуцкий, Д. Самойлов, А. Межиров, И. Бродский, А. Ахматова, С. Дмитриев, Л. Аннинский, О. Михайлов, П. Палиевский, С. Семанов, Д. Жуков, В. Чалмаев, И. Шкляревский, Ю. Алешковский и др. Куняев вспоминал: «В начале 60-х годов прошлого века были живы ещё многие фигуры из дореволюционной эпохи, с которыми мне пришлось познакомиться и встречаться, и вести разговоры. Из футуристов я знал Николая Асеева и Алексея Кручёных, из имажинистов встречался с Матвеем Ройзманом, даже с акмеистом Михаилом Зенкевичем жил в одном номере в Тбилиси во время какого-то писательского сборища. Работал составителем альманаха «День поэзии», приезжал на квартиры к Илье Эренбургу и Самуилу Маршаку, Виктору Шкловскому и Валентину Катаеву, в 1960-1963 годах ездил в Псков к Надежде Яковлевне Мандельштам, а однажды мне довелось встретиться и с главной героиней моих нынешних размышлений о Серебряном веке, мода на которую в годы «оттепели» стала хорошим тоном. Помню, как мне, работавшему тогда в журнале «Знамя», было велено моим прямым начальником Борисом Леонтьевичем Сучковым взять у неё стихи для публикации в журнале, что я и сделал».

Особо следует выделить В. Кожинова, Н. Рубцова, В. Белова, В. Соколова, А. Передреева, дружба и общение с которыми для Куняева стали «школой взаимного обогащения», «школой гораздо более серьёзной, нежели любой университет. Литературовед Вадим Кожинов писал: «В начале 1960-х годов имя Станислава Куняева оказалось в первых рядах «эстрадной поэзии». Но, пройдя по этой дороге, в сущности, всего несколько шагов, поэт вдруг решительно свернул с нее. При этом он, безусловно, пожертвовал своей уже нараставшей шумной известностью, ибо даже в самом его поэтическом мире словно наступила глубокая тишина — тишина раздумья и пристального, чуткого вслушивания в голоса природы и истории. В те же годы Станислав Куняев обрел бесценных сподвижников на своем новом пути — таких, как Анатолий Передреев, Николай Рубцов, Владимир Соколов. Вместе они создали основу целого направления или, вернее, периода в развитии отечественной поэзии, получившего позднее прозвание «тихая лирика». С середины шестидесятых годов это направление, во многом родственное так называемой деревенской прозе (Василий Белов, Виктор Лихоносов, Валентин Распутин, Василий Шукшин), стало основным средоточием движения русской поэзии...

Ныне Станислав Куняев предстает как едва ли не самый значительный представитель гражданской лирики своего поколения. Его стихи посвящены подлинно большим и нередко трагедийным темам эпохи, притом стихи эти не создают обманчивую видимость «решения» исторических проблем (что было очень характерно для «эстрадников»). Исторические проблемы решаются не в стихах, а самой жизнью в ее целостности. Поэт призван воплотить свое глубоко личное и полное подлинной ответственности переживание истории... поэт, в соответствии с коренной традицией отечественной поэзии (традицией, которую со всей четкостью определили Пушкин и Баратынский, Тютчев и Некрасов, Блок и Есенин), видит свою цель не в культивировании сугубо личной «избранности», но в том, чтобы «душу настежь отворить» высокому и прекрасному в мире...». Поэзия Куняева определяется тесной связью с прошлым, близким и далёким, уходящим корнями в русскую традицию. Она показывает приятие жизни как она есть, высокого и низкого, земного и духовного, мира машин и красоты природы. Станислав Куняев по праву может быть назван одним из лучших гражданских поэтов России. В. Кожинов: «Открытая гражданственность целого ряда зрелых стихотворений Станислава Куняева <...> была лично пережита всем существом, была поистине выстрадана на долгом пути поэта».

Шесть сезонов, с 1966 по 1971, Куняев работал в геологической партии на Тянь-Шане. В 1976-1980 был рабочим секретарём Московской писательской организации. В 1978 году он пишет письмо в ЦК КПСС, где обвиняет политическое руководство страны в скрытой поддержке антирусских и антигосударственных групп в писательском сообществе. За это письмо он поплатился должностью рабочего секретаря московской писательской организации и в последующие годы не занимал никаких официальных должностей. Все последующее десятилетие жил жизнью свободного художника, много ездил по России — подолгу жил в Сибири, на русском Севере, писал стихи, рассказы, очерки, жил одной жизнью с геологами, рыбаками, охотниками, что впоследствии помогло ему в создании двухтомника своих воспоминаний и размышлений «Поэзия. Судьба. Россия». Бродяга по натуре, он все считал своим: и «голоса курско-орловской метели», и «все тот же ветер над Окой», и северные архангельско-вологодские края, и свою родную Калугу — все это родные просторы. А там и Ангара, и Тайшет, и горы Тянь-Шаня. Отражены в его творчестве десятилетия постоянных шатаний по всему российскому пространству: «За плечами Тянь-Шань и Тайшет. Двадцать лет я мотаюсь по свету. Двадцать лет, а скончания нет, и наверное, славно, что нету...»

В 1989 благодаря настойчивым требованиям писателей С. Викулова, Ю. Бондарева, В. Распутина, В. Белова ЦК КПСС согласился с тем, чтобы Куняев стал главным редактором популярного литературного журнала «Наш современник». Он как бы перехватил эстафету русского национального движения в литературе у своего предшественника Сергея Викулова. «Наш современник» объединил литературно-патриотические силы страны, такие, как В. Белов, В. Распутин, Ю. Кузнецов, А. Проханов, В. Личутин, В. Кожинов. Заслуживает уважения его многолетнее, честное и бескомпромиссное служение в журнале патриотичном, объединившем под своими сводами всех тех, кто по-настоящему, искренне любит Россию и кому она безмерно дорога. Куняев — один из организаторов и главных участников литературной полемики между писателями государственно-почвенной и либерально-демократической ориентаций. В 1990-1991 был одним из секретарей СП РСФСР. С декабря 1991 года по август 1993 года входил в редколлегию газеты «День», был членом политсовета Фронта национального спасения (1992 —1993).

«...С конца шестидесятых годов я окончательно понял, что мое будущее — это борьба за Россию. Надо успеть понять ее, надо насытиться знанием о русской судьбе и русском человеке, надо понять себя как русского человека, надо освоить всю свою родословную, опереться в будущей борьбе, тяжесть и горечь которой я предчувствовал, на своих предков, на великих поэтов, на друзей, и старых, и новых... Я начинал чувствовать себя человеком, которому судьба предназначила именно этот путь, путь долгой жизни и тяжелой борьбы...» Так Станислав Куняев сказал в книге «Поэзия. Судьба. Россия» о своем пути.

Он автор более 30 книг сборников стихов, прозы, публицистики, биографий. Среди них — сборники стихов «Звено» (1962), «Ночное пространство» (1970), «Золотые холмы» (1971, Тбилиси), «Вечная спутница» (1973), «Свиток» (1976), «Рукопись» (1977), «Глубокий день» (1978), «Свободная стихия» (1979), «Отблеск», «Солнечные ночи» (обе 1981), «Путь» (1982), «Озеро Безымянное» (1983), «Пространство и время» (1985), «Мать сыра Земля» (1988), «Высшая воля: Стихи смутного времени: 1988-1992 гг.» (1992). Куняев: «Я пытался отобразить свои чувства и своё время стихами, но увидел, что соскальзываю на прямую конфронтацию, а стихи, глубокие, объёмные, лирические, не получаются. Я понял, что лучше того, что написал, больше ничего не создам. Но, слава Богу, судьба дала мне возможность писать мемуары, стать историком (недавно написал книгу о наших взаимоотношениях с Польшей «Шляхта и мы» — поляки до сих пор меня проклинают), публицистом, исследователем, а что касается стихов — не хочу упрощать жанр, столь дорогой для меня. Лучше не писать политических стихов, а поразмышлять о сегодняшней жизни в прозе.» Поэтические сборники Станислава Юрьевича перестали выходить с середины 90-х, последняя книга — избранное «Сквозь слёзы на глазах...» (1996). Она дважды переиздавалась.

Куняев — автор книг критики и публицистики: «Огонь, мерцающий в сосуде» (1986; Государственная премия РСФСР 1987 года), трёхтомник воспоминаний «Поэзия. Судьба. Россия» (2002, 2005). Книга «Сергей Есенин», написанная к 100-летию поэта совместно с сыном Сергеем, выдержала несколько изданий. Автор десяти биографий в серии «Жизнь замечательных людей». Куняев посвятил много глубоких и содержательных статей писателям: «Жизнь — океан многозвенный» о Николае Клюеве, «Русский огонёк», «Образ прекрасного мира» о Николае Рубцове, «И мой народ меня благословляет» о Викторе Бокове, «Дитя человечьего сада», «От Вардзии до Константинова» о Сергее Есенине, работы о Пушкине («Духовной жаждою томим…»), Блоке («Русская и мировая…», «Крушение великой иллюзии. К 130-летию со дня рождения Александра Блока»). Известен как автор крупных публицистических работ, таких, как «Стас уполномочен заявить», «Шляхта и мы», «Мои печальные победы», «Возвращенцы», «Русский полонез», «Жрецы и жертвы Холокоста. Кровавые язвы мировой истории», «Любовь, исполненная зла», «К предательству таинственная страсть…». Куняев неоднократно обращается к ключевым эпизодам истории минувшего столетия, увиденных сквозь призму судьбы отдельного человека, рода, народа, государства в своих статьях, интервью, мемуарах. Писатель Юрий Павлов отмечал: «Многие события ХХ века оставили след в судьбе его рода и его самого... простонародность — одно из ключевых слов в мире Куняева. Оно рифмуется с подлинностью, состраданием, сопричастностью с судьбой ближнего, народа, государства. Это умение чувствовать чужую боль как свою проявляется у Станислава Куняева...».

Он автор множества переводов из украинской, грузинской, абхазской, киргизской, бурятской, литовской поэзии. Талантливо переводил поэтические произведения литовцев Эдуардаса Межелайтиса и Альфонсаса Малдониса; эстонца Матса Траата; грузин Симона Чиковани, Фридона Халваши, Шоты Нишнианидзе; абхазцев Дмитрия Гулиа, Мушни Ласурия, Баграта Шинкубы; киргизов Токтогула Сатылганова и Суюнбая Эралиева, таджиков Абдужаббора Каххори, Гафара Мирзоева, Мумина Каноата, Гулрухсор Сафиевой; мордвина-мокшы Павла Торопкина и других. Некоторые его произведения переведены на болгарский, чешский и словацкий языки.

Куняев: «Я — человек той эпохи. Вся моя жизнь: и творческая, и человеческая, — прошла в советские годы. Я ощущал, изображал и осмысливал эту жизнь. Осмыслить мне, как поэту, новую эпоху уже не дано. У меня уже не хватит ни чувств, ни сил душевных. Я хотел бы оправдать тот период истории, в который я творил. И я это сделал уже. Моя поэзия — это осмысление русской истории, русского национального характера в советский период времени. Я как поэт все, что можно, уже сделал».

Награды поэта: Орден «За заслуги в культуре и искусстве» (19 октября 2022) — за большой вклад в развитие отечественной культуры и искусства, многолетнюю плодотворную деятельность, Орден Дружбы (21 июля 2014) — за большие заслуги в развитии отечественной культуры и искусства, многолетнюю плодотворную деятельность, Орден Дружбы народов (1984), Орден «Знак Почёта» (14 ноября 1980) — за большую работу по подготовке и проведению Игр XXII Олимпиады, Государственная премия РСФСР имени М. Горького (1987) — за книгу критических и публицистических статей «Огонь, мерцающий в сосуде», Премия Союзного государства в области литературы и искусства (2006), премия «России верные сыны» (2001) — за 3-томную книгу воспоминаний «Поэзия. Судьба. Россия», «Большая литературная премия России» Союза писателей России (2001) за книгу «Поэзия. Судьба. Россия». Он лауреат Всероссийской литературной премии имени С. Т. Аксакова (2008), лауреат Всероссийской литературной премии им. Н. С. Лескова «Очарованный странник» (2012), лауреат Национальной премии «Имперская культура» имени Эдуарда Володина за 2012 год. в номинации «Литературоведение» за книгу «В борьбе неравной двух сердец».

Куняев не без оснований считается одним из самых значительных поэтов своего поколения. В. Сорокин: «Много лет пролетело, а творчество Станислава Куняева незыблемо: сурово-честное, проникновенно-современное и, как наша жизнь, полна горьких размышлений, внезапных кратких веселий, а далее последовательной заботы и борьбы за лучший завтрашний день, за свет русский на земле русской...» Он никогда не боялся переламывать себя, когда ошибаясь, когда сразу же верно находя дорогу к своей последней правде. Не боялся отрекаться от своих былых утверждений и былых либеральных учителей, если приходил к пониманию совсем иных национальных и государственных истин. В гражданской лирике своей не официозен, не напыщен, не риторичен. Многие его стихи прошлых лет в свете последних событий выглядят пророческими. Например, стихотворение, написанное в 1975 году, а говорящее о дне фактически сегодняшнем, в котором коллективный Запад ополчился против нашей страны, забыв события семидесятилетней давности,— «Опять разгулялись витии —шумит мировая орда: Россия! Россию! России!.. Но где же вы были, когда от Вены и до Амстердама Европу, как тряпку кроя, дивизии Гудериана утюжили ваши поля?». В 1979 году написано глубокое стихотворение «Разговор с покинувшим родину», где четко и определенно высказано отношение к тем, кто готов расстаться с родиной ради каких-то сомнительных материальных выгод и улучшения бытовых условий. Об этом же стихотворение «Непонятно, как можно покинуть эту землю и эту страну»...

В 2016-м в, интервью с Захаром Прилепиным в программе «Чай с Захаром» на телеканале «Царь-град», Куняев сказал, что несмотря на катастрофу распада СССР и явный проигрыш в политической борьбе в 90-е годы, тем не менее борьба метафизическая продолжается, и такие события как — мюнхенская речь Путина, возвращение Крыма, сохранение российских позиций на Украине, — всё это говорит о том, что метафизическая борьба в конечном итоге приведёт к победе. В марте 2022 года вместе с другими 150 деятелями российской культуры он подписал письмо, выражающее поддержку решению президента России о начале специальной военной операции по демилитаризации и денацификации Украины и защите республик Донбасса.

Поэт живет в Москве. Супруга — Ашанина Галина Васильевна (род. 6 мая 1935 года), сын — Сергей Станиславович Куняев (род. 23 мая 1957 года), критик, литературовед, исследователь-архивист, есть четыре внука. Поэт о себе: «Перечитываю стихи, письма, дневники и начинаю подозревать, что я счастливый человек, потому что всегда был свободен и независим как поэт. Потому что свободу я понимал не как политическое разгильдяйство и не как кухонный набор прав человека, а как меру полноты бытия, полноты ответственности, в коих я сам жил и понимал своё время.»

Г. А. Зюганов: «Совсем близок знаковый юбилей — 90-летие выдающегося русского поэта, писателя и публициста, главного редактора журнала «Наш современник» Станислава Куняева. 40 лет он возглавляет журнал — наследник пушкинского «Современника», неустанно защищает русскую традицию, сражаясь с губительными поветриями. Я бы сказал, это уникальное явление нашей культуры». Р. Семяшкин в статье к юбилею поэта: «Поэт, писатель, публицист Станислав Куняев, разумеется, — политик. Но политик особого склада, занимающийся политической деятельностью вроде подспудно, а тем не менее результативно, превращая свои мысли в тексты, глубинные, наполненные смелыми, неординарными рассуждениями и верой, великой, такой светлой и чистой-чистой, словно слеза ребенка… верой в Россию! Жизнь продолжается, глубокоуважаемый Станислав Юрьевич! Здоровья Вам и долгих лет жизни, новых творческих и общественно-политических побед! И новых книг, которые мы, — Ваши преданные читатели, будем также внимательно и скрупулезно постигать, обдумывать, а если потребуется, то и обсуждать их, спорить над ними, вчитываясь в взволновавшие нас главы, страницы, строки…»

 

Предлагаем почитать стихотворения юбиляра:

 

* * *

Живём мы недолго, — давайте любить

и радовать дружбой друг друга.

Нам незачем наши сердца холодить,

и так уж на улице вьюга!

 

Давайте друг другу долги возвращать,

щадить беззащитную странность,

давайте спокойно душою прощать

талантливость и бесталанность.

 

Ведь каждый когда-нибудь в небо глядел,

валялся в больничных палатах.

Что делать? Земля наш прекрасный удел —

и нет среди нас виноватых.

 

* * *

Пишу не чью-нибудь судьбу —

свою от точки и до точки,

пускай я буду в каждой строчке

подвластен вашему суду.

 

Ну что ж, я просто человек,

живу, как все на белом свете.

Люблю, когда смеются дети,

шумят ветра, кружится снег.

 

Моё хмельное забытьё,

мои дожди, мои деревья,

любовь и жалость — всё моё,

и ничему нет повторенья.

 

А всё же кто-нибудь поймёт,

где грохот времени, где проза,

где боль,

где страсть,

где просто поза,

а где свобода и полёт.

 

* * *

В расцвете лет на самого себя

я был похож,

как перст неповторимый,

я знать не ведал,

чем крепка семья,

В чём суть её

любви неутомимой.

Но время шло,

и я увидел вдруг:

отцовских глаз разрез

во мне явился

И странный выклад

материнских рук

такой, что я

почти перекрестился.

Чем дальше в лес, увы,

тем больше дров!

В моих чертах

прорезались внезапно

черты прабабок,

жесты праотцов,

ну, словом,

всё случилось поэтапно.

И вот уже я стал

совсем старик,

и на кого похож —

не понимаю.

На весь народ?

Но весь народ — велик!

И я пространство

молча обнимаю.

 

* * *

Живем, работаем и бродим

с горячим ветром на устах.

И, кажется, не видим родины,

не чувствуем, как воздух вроде бы, —

все так и все-таки не так.

Нет- нет я зов ее услышу,

припомню давний свой зарок,

что где-то есть деревня Пыщуг,

которая меня зовет.

Зовет не дозовется, бросит,

иные выплывут места —

мои калужские березы

и яченские омута.

Я вспомню дом с кривыми ставнями,

а то и просто — имя станции,

где остановка — пять минут…

Мы, где бы ни были, — оставили

следы души.

Они зовут…

Все громче, все слышнее просится

в твою судьбу большой итог:

тревожная разноголосица

когда-то пройденных дорог.

И час пробьет, когда в груди моей,

как я отсрочки б ни просил,

сольются голоса в единый

всезаглушающий призыв.

Вся память

разом в сердце ринется —

дороги, люди, города,

и что-то в этом сердце сдвинется,

что — неизвестно…

И тогда

ты примешь,

лоно простирая,

и, участь пращуров деля,

я растворюсь в тебе,

стирая

черты единственного «я»,

моя суровая, сырая,

мне нареченная земля.

 

* * *

В тихой деревне над Сожем

добрые люди живут.

В этой деревне я прожил

много хороших минут.

В роще над Сожем траншеи

чёрной водою полны…

Не было в мире страшнее

этой великой войны.

Сколько морозов и ливней

минуло! Сколько ночей!

…Не было крови обильней,

не было слёз солоней.

Не было праведней славы…

Над почерневшей водой

никнут привядшие травы,

кружится лист золотой,

и, озарённый закатом,

врезан в берёзовый лес

над неизвестным солдатом

тёмный от времени крест.

 

* * *

В бору шумит весенний ветр,

его дыханье всё влажнее…

Мы — тоже дети страшных лет,

и неизвестно, чьи страшнее.

 

Когда в дыму горел вокзал

и мать металась вдоль перрона —

я сам от смерти уползал

и, как щенок из-под вагона,

 

выглядывал на белый свет,

«в его минуты роковые»…

Да что там! Не было и нет

благих и безмятежных лет

у нашей матери — России.

 

В огне побед, в дыму клевет,

в объятьях славы и разора

мы жили… Но глядел весь свет

на нас, не отрывая взора.

 

Опять весна и синева!

Гуляют по сосновым чащам

ветра,

и старая трава

горит в огне животворящем.

 

Не пряча глаз — вглядись в судьбу:

увидишь знак преодоленья,

начертанный на чистом лбу

у молодого поколенья,

 

Живи, мой сын! На белый свет

гляди пристрастными глазами,

прокладывай в пространстве след

и знай: вы дети новых лет!

Каких? — вы разберётесь сами!

 

* * *

Уроки военного дела.

Ребятам одиннадцать лет.

Война им в программу велела

вписать этот новый предмет.

 

Винтовки из струганых досок,

гранаты набиты песком,

в лаптях, в сапожищах отцовских,

а кто победней — босиком,

 

остриженные головенки,

чтоб не было вшей у вояк,

и песня разносится звонко:

— Врагу не сдается «Варяг»! —

 

Но больше, чем чтенье и русский,

мне нравится эта игра.

Мы молча ползем по-пластунски,

встаем — в атаку — Ура-а!

 

Мы целиться учимся, щуримся.

Смешно суетимся в строю.

О как это ветхое чучело

я четко и ловко колю!

 

…Плескалось дружинное знамя,

да голос срывался порой…

Никто не смеялся над нами,

над странною этой игрой.

 

* * *

Листья мечутся между машин,

на колючем ветру коченеют.

Понимаю, как холодно им,

на глазах золотые чернеют.

 

Слава Богу, я снова один,

словно в этом какое-то благо!

И смотрю, как из серых глубин

тихо сыплется серая влага.

 

Я наутро поймаю такси,

подниму воротник от прохлады

и шофёру скажу — отвези

на погосты Великой блокады.

 

Потому что в одной из могил

мой отец похоронен когда-то.

Неизвестно ни места, ни даты —

устанавливать не было сил.

 

А недавно в рязанском селе

были праздники в честь Руставели.

Гости прибыли навеселе,

отобедали, песню запели.

 

Вечерело. Накрапывал дождь

на разбитую сельскую церковь,

на Оку, на есенинский дом…

И, совсем в непогоду померкнув,

любопытные бабы в платках,

зябко пряча тяжёлые руки,

с удивленьем в усталых глазах

молча слушали чудные звуки…

 

Как смогли вы, друзья, уберечь

за полуторатысячелетье

эту древнегрузинскую речь, —

что ни время, ни пламя, ни меч

не развеяли в пепел наследье!

 

Что за песни! Какая судьба

донесла их до нашего края!

Репродуктор с вершины столба

что-то бодрое нёс, не смолкая.

 

Я впадал окончательно в грусть,

на душе становилось постыло,

потому что беспечная Русь

столько песен своих позабыла!

 

Издали от низины пустой,

рассечённой осенней Окою,

тянет холодом и широтой

и последним движеньем к покою.

 

Над равниной плывут журавли,

улетают в горячие дали…

Вам спасибо, что вы сберегли,

нам спасибо, что мы растеряли.

 

Но зато на просторах полей,

на своей беспредельной равнине

полюбили свободу потерь

и терпенье, что пуще гордыни.

 

* * *

Не прадедовский дом —

стандартная квартира,

но сколько зим прошло,

а значит, всё равно

есть угол у меня

средь яростного мира,

средь тысячи окон

родимое окно!

Что ж,

здравствуй, мать,

встречай,

давай согреем чаю.

Я крепким сном засну —

как сладок этот сон!

Есть угол у меня,

где я не отвечаю

ни перед кем,

где я

от ветра защищён.

Иллюзии мои,

я с вами не расстанусь.

Гори, не угасай,

мерцающий огонь!

Я — мальчик,

отрок,

сын,

и я таким останусь,

покамест мать кладёт

мне на висок ладонь.

 

* * *

Уходит сын в житейский путь,

мать смотрит вслед из-под ладони.

Ей этой ночью не уснуть

в родном и опустелом доме.

 

А сына позвала весна,

встревожила судьба и слава,

Жизнь длится, как во времена

Батыя или Святослава.

 

Все те же сосны на ветру

шумят, рождая голос леса.

Под этот шум в моем бору

ржавеет рейнское железо.

 

Все те же чувства на земле

родятся, умирают, зреют.

Все те же ветры в синей мгле

с полей зазеленевших веют.

 

Все так же в правде и во лжи

ты сам в родном краю бродяжишь.

Все так же люди хороши,

пока их к сердцу не привяжешь.

 

* * *

Я буду помнить этот дом

до самой смерти. Под окном

разбит невзрачный палисадник,

сегодняшнюю ночь во сне

куст георгин приснился мне —

багряный цвет, вчерашний праздник.

 

Неподалёку тёмный вяз,

откуда, помнится, не раз

я падал, в общем, на здоровье.

Там вила чёрная семья

породистого воронья

своё крикливое гнездовье.

 

Есть улица. Она давно

уже не та. Но всё равно

нет-нет да выглянут детали

доисторических времён:

ручей, забор, зелёный дёрн…

окалина военной стали.

 

Есть прошлое. С теченьем лет

его колеблющийся свет

горит всё ярче год от года.

Судьба… Что рассказать о ней?

Без тех погаснувших огней

нет ни судьбы и ни народа.

 

Срок наступил. В конце концов

мы разучили роль отцов

и сознаём, что час тот близок,

когда, нащупывая нить,

мы разом сможем охватить

минувшего прекрасный призрак.

 

* * *

Прилёг,

позабылся и стал вспоминать

о жизни,

о смерти,

о доме,

и стало казаться — баюкает мать

меня в полутьме, в полудрёме.

Ещё молодая, как будто вчера, —

и волосы не поседели.

А я недоступен для зла и добра,

я просто лежу в колыбели.

Ни славы, ни денег не надобно мне —

я где-то на грани сознанья.

Я чист, словно снег, и безгрешен:

я — вне

коварства, любви и страданья.

А песенка, светлая словно капель,

журчит,

обнимает,

прощает…

А море качает мою колыбель

и в детство меня возвращает.

 

* * *

Фотографий внимательный ряд

я повесил на стенку в квартире —

пусть они иногда говорят

мне о чём-то неведомом в мире.

«Что́ любовь? Это страх пустоты!» —

оглушительно или безмолвно

вдруг услышу, вглядевшись в черты

всех, любимых душевно и кровно.

 

* * *

Всё забыть и опять повстречаться,

от беды и обиды спасти,

и опомниться, и обвенчаться,

клятву старую произнести.

 

Чтоб священник, добряк и пропойца,

говорил про любовь и совет.

Обручальные тонкие кольца

мы подарим друг другу навек.

 

Ты стояла бы в свадебном платье,

и звучала негромкая речь:

— И в болезни, и в горе, и в счастье

я тебя обещаю беречь!

 

И опять мы с тобой молодые.

А вокруг с синевою у глаз

с потемневших окладов святые

удивляются, глядя на нас.

 

* * *

Сколько нежности,

сколько хлопот

в каждом доме

за каждою дверью!

Всюду женщина — словно оплот,

словно вызов любому неверью!

 

Варит пищу. Стирает бельё.

Запасает на зиму соленья,

и, как тени, минуют её

все мои золотые прозренья!

 

Но дымится обед на столе,

и ребёнок лепечет беспечно,

начиная ходить по земле…

Как понятно всё это!

Как вечно!

 

* * *

Смирись. Люби меня таким,

какой ни есть. Другим не буду.

Опять друг друга не щадим,

необходимые друг другу.

 

Ты женщина. Ты петь должна

у очага над колыбелью.

А мне законченность страшна,

и завершённость пахнет смертью.

 

Я этот запах не люблю.

Я лучше посмотрю с порога

вслед молодому журавлю:

какая вольная дорога!

 

А он в насмешку надо мной,

как будто бы тебе в угоду,

летит к родимому болоту,

иначе говоря — домой.

 

* * *

В прекрасном и яростном мире,

Где столько воды и земли,

Мы крепко друг друга любили

И прожили жизнь, как смогли.

 

Мы видели светлые дали,

Глядели в холодную высь,

Где наши надежды витали

И радости что не сбылись.

 

Дорога петляет и вьется

Среди городов и берез,

А значит, кому-то придется

Со взором, туманным от слез,

 

Припомнив под благовест птичий

И счастье, и боль, и судьбу,

Исполнить старинный обычай —

Губами прижаться ко лбу.

 

* * *

А в жизни всё те же законы:

повсюду, куда ты ни глянь, —

то самые нежные стоны,

то самая чёрная брань.

Всё стянуто в узел единый,

и слышится вдруг невзначай:

Постылый!

Пропащий!

Любимый!

Будь счастлив!

Будь проклят!

Прощай!

 

* * *

Иссякнут золото и нефть,

иссякнут пища и одежда,

но человек не верит в смерть,

покамест теплится надежда.

А выболит она, как боль,

и, человечество спасая,

останется одна любовь,

которой ни конца, ни края.

 

* * *

Почему, никого не любя,

о себе ты так пылко хлопочешь?

Хочешь, чтобы любили тебя?

Милый мой, слишком многого хочешь!

 

Хочешь, чтобы любили? За что?

Не за то ли, что словом недужным

бередишь в человеке всё то,

чтобы сделать его безоружным

 

перед временем, перед судьбой…

Ты, конечно, в желаниях волен,

но чтоб кто-то был болен тобой —

расплатись: будь и ты кем-то болен.

 

Видишь: выжжена солнцем трава,

лучший друг твой эпохой не понят,

прибирает могилу вдова,

майский ветер черёмуху ломит.

 

Этот мир со зверьми и людьми —

он давно бы рассыпался прахом,

если жизнь вдруг пошла бы под знаком

бескорыстной и вечной любви.

 

* * *

Всё не высказать, всех не обнять,

потому-то я понял отныне, —

чтоб чужих и неблизких понять,

хоть родных надо сделать родными.

 

Но как будто мы любим родных!

Впрочем, любим, но странной любовью:

болен ею лишь тот, кто приник

в час прощанья хоть раз к изголовью.

 

Что любил? Бормотанье реки,

уходящего времени вздохи,

приближенье привычной тоски,

да касание милой руки,

да какие-то вечные строки.

 

Всё? Едва ли. Склоняясь ко сну,

глядя пристально в небо ночное,

вспомню всё, что ушло в глубину

и пускай остаётся в покое.

 

* * *

Плохой из меня воспитатель,

плохой из меня педагог.

Я сыну почти что приятель,

а сыну всего пятый год.

 

Мы в кубики бодро играем.

В квартире весёлый погром.

Запретные сладости грабим,

недетские песни поём.

 

И я, на глазах у младенца,

чуть на голове не хожу,

впадаю в буквальное детство,

в азарт постепенно вхожу.

 

Кривляюсь. Рычу, как собака,

и на четвереньки встаю.

А сын мне:

— Не балуйся, папа!

Не балуй,

тебе говорю?!

 

* * *

Средь злых вестей

и невесёлых слухов,

столь частых в мире,

думаю подчас:

детей почти не жалко,

жалко внуков,

жаль синевы их беззащитных глаз.

Зачем они бесстрашно доверяют

свои сердечки миру моему,

младенческие души отворяют

и, как слепые,

тянутся к нему?

Учились бы у деда,

чьи глаза

давно приобрели стальной оттенок

от дней войны,

от бед послевоенных,

так очерствел,

что не проймёт слеза.

Беспечные чудные человечки!

Что значат ваши нежные словечки

и все мои суровые слова

пред безымянной и безликой мощью,

что белым днём и непроглядной ночью

калечит жизнь, покуда та жива.

Но им-то что!

Глядят во все глаза,

особо младший —

чистый одуванчик!

Гляди, гляди,

мой белокурый мальчик,

вдруг выживем — бывают чудеса…

Быть может, свет

твоих небесных глаз

пронижет тьму до самой сердцевины…

Быть может,

потому сильнее нас

те, кто чисты,

блаженны и невинны…

 

* * *

Шепчу, объясняюсь, прощаюсь, —

что делать? — не выскажусь всласть.

Опять и опять повторяюсь, —

какая живучая страсть!

 

Глаза открывая спросонок,

услышу в саду под окном:

два друга — щенок и ребёнок —

бормочут о чём-то своём;

 

увижу всё те же осины,

всё тот же закат и рассвет —

запавшие в память картины,

которым названия нет.

 

Слова довоенного танго

плывут в голубой небосвод

из окон, где шумная пьянка

с утра, разгораясь, идёт.

 

А в небе последняя стая,

почуяв дыханье зимы,

прощально кричит, покидая

мои золотые холмы.

 

* * *

Все заповедные ручьи,

все берега и рощи детства

я сыну в летний день вручил

как неизбежное наследство.

 

Владей!

Я жил, как нищий князь,

на сей земле под этой синью,

и нынче, перед ней склонясь,

я обнимаюсь с прежней жизнью.

 

Я для того тебя родил,

чтоб, глядя на твои движенья,

я молодость свою продлил

по всем законам возрожденья.

 

Не сможешь — я ещё смогу.

Ты не осилишь — я осилю.

Не будь передо мной в долгу

и сам ищи свою Россию.

 

Сам урони свою слезу,

глядясь в простор, открытый взору,

где каждый зверь имел в лесу

себе положенную нору…

 

Земля вздохнула, и тепло

дождя и молодого сена

меня легко обволокло

и усыпило постепенно.

 

* * *

Гуляет ветер в камыше,

пылит разбитая дорога,

шумит река, и на душе

так хорошо и одиноко.

 

Прощай, весёлая пора,

случайно выпавшая милость,

как дым угасшего костра,

ты в синем небе растворилась.

 

Что говорить! Конечно, жаль

живую грусть осенней воли,

и остывающую даль,

и отцветающее поле.

 

Но чтоб не очень тосковать,

чтобы перенести разлуку,

я научился понимать

одну жестокую науку:

 

я научился каждый час,

который родиной даётся,

любить как бы в последний раз,

как будто больше не придётся.

 

* * *

Когда погаснет к ночи свет дневной,

когда заря уйдёт в края иные, —

земные сны овладевают мной,

бессвязные, случайные, земные…

 

События вершатся наобум,

ползут по швам обыденные связи,

и бесконтрольный полуночный ум

живёт, освободившийся от яви!

 

Всё по-иному: смысл земных потерь

и радостей — всё по другим законам!

Сожмётся сердце — сорвалась форель,

тугой бамбук ломается со звоном!

 

Приходишь ты, а может быть — не ты,

но помню, помню, что целую руку…

Смешно сказать — являются мечты,

и я о них рассказываю другу.

 

Земные сны… Блаженство… Тишина…

Блестящий снег… Орлы в слепящем зное…

А может быть, оправдано сполна

моё существование земное?

 

Земные сны… Я в них совсем не тот,

как бы двойник, себя от всех таящий,

проснусь — а на висках холодный пот:

так кто из нас двоих не настоящий?

 

Земные сны… Я знаю наяву,

что в этом мире навсегда, что бренно.

В разгаре ночь. Я празднично живу —

две жизни, две судьбы одновременно.

 

* * *

…И глядя на сырой щебень,

на развороченные гнёзда,

на размозжённую сирень,

я думал: никогда не поздно

понять простую правду слов,

что если в золотом укладе

раздался мощный хруст основ,

то это будущего ради.

 

Иначе, иначе зачем

все эти роковые сдвиги,

крушенья взглядов и систем,

о чём рассказывали книги?

Но если повторится день

среди грядущего столетья

и на землю стряхнёт сирень

пятиконечные соцветья

 

и все поймут, куда зашло

смятенье в человечьем рое,

что срок настал: добро и зло

объединились в перегное, —

то наша боль и наши сны

забудутся, как наши лица,

и в мире выше нет цены,

чем время сможет откупиться.

 

* * *

Добро должно быть с кулаками.

Добро суровым быть должно,

чтобы летела шерсть клоками

со всех, кто лезет на добро.

 

Добро не жалость и не слабость.

Добром дробят замки оков.

Добро не слякоть и не святость,

не отпущение грехов.

 

Быть добрым не всегда удобно,

принять не просто вывод тот,

что дробно-дробно, добро-добро

умел работать пулемёт,

 

что смысл истории в конечном

в добротном действии одном —

спокойно вышибать коленом

добру не сдавшихся добром!

 

* * *

Постой. Неужто? Правда ли должно?

Возмездье, справедливость — это верно.

Пожалуйста. Но только не добро,

которое бесцельно и безмерно.

 

Недопустима путаница слов,

подмена силлогизмов и понятий,

когда итогом служит смерть и кровь,

число скорбей, количество проклятий.

 

Напрасны ухищрения ума,

напрасно страсть раскидывает путы —

добро первоначально, как земля,

и пишется «Добро» с заглавной буквы.

 

Неграмотные формулы свои

я помню. И тем горше сожаленье,

что не одни лишь термины ввели

меня тогда в такое заблужденье.

 

* * *

Сила за вами,

а правда за мной.

Правда — словами,

а сила — стеной.

Сила несметна,

а правда бессмертна.

Вечен их спор —

и весь разговор.

 

* * *

Вновь совесть препятствует выиграть бой...

Постыдна победа любой ценой!

Я знаю: наивные люди

любимцу фортуны — не судьи.

Толпа и молва удальцу не судья —

лишь совесть,

лишь совесть,

лишь совесть твоя...

Покинет — и будешь, как перст одинок,

влачить через силу позорный венок.

 

* * *

Надо мужество иметь,

чтобы полото тревоги

в сутолоке и в мороке

не разменивать на медь.

 

Надо мужество иметь,

не ссылаться на эпоху,

чтобы божеское богу

вырвать, выкроить, суметь.

 

Надо мужество иметь,

чтобы прочно раздвоиться,

но при этом сохраниться,

выжить, а не умереть.

 

* * *

Подымешь глаза к небесам.

Припомнишь людские печали,

и сердце откроешь словам,

что в древности вдруг прозвучали,

как гром:

— Возлюбите врагов!

Живите, как вольные птицы! —

Прекрасен полёт облаков

и звёздных огней вереницы…

 

Но вспомнишь, как чёрные дни

ползли по любимой отчизне,

и всё, что вершилось людьми

во имя возмездья и жизни!

Земля и черна, и влажна,

а синее небо высоко…

И вдруг выплывает со дна

бессмертное:

— Око за око!

 

* * *

Чего ты хлопочешь, историк,

зачем ты ночами не спишь,

какие копаешь истоки,

в каких ты архивах корпишь?

 

Возьми-ка перо да бумагу,

талмуды свои отложи,

взбодрись, собери всю отвагу,

талантливость всю покажи —

 

от века по камушкам к веку

ползи, вычисляя число,

во что обошлись человеку

и несправедливость, и зло.

 

Но это не все. Сделай милость,

яви вдохновенье и страсть,

подумай, во что справедливость

и правда земле обошлась.

 

Подсчитывай честно и строго.

До смерти закончить сумей.

Возьми два числа, два итога

геройства, позора, скорбей.

 

Из большего меньшее вычти,

колонку нулей промокни.

Ладони вспотевшие вытри.

Конец. Отдышись. Отдохни.

 

Взгляни на последний остаток.

Всю жизнь ты убил на него.

Возьми драгоценный осадок —

чего? Неизвестно чего.

 

Исполнил ты все, что велелось.

Почетна работа твоя.

Но что с этой разницей делать,

не знаем ни ты и ни я.

 

* * *

В окруженье порожистых рек,

в диком мире гранита и гнейса,

как ни горько, но знай, человек, —

на друзей до конца не надейся.

 

Нет, не то, чтоб не верить в друзей —

мне по сердцу надёжные души, —

но стихийные силы сильней

самой нежной и преданной дружбы.

 

Рухнет камень, исчезнет стезя,

друг протянет бессильную руку.

Так не порть настроения другу

и рассчитывай сам на себя.

 

Ах! Так вот она правда и жизнь:

в жаркий полдень, в холодную полночь

всем, кто просит участья, — учись

помогать, не надеясь на помощь.

 

Но смотри: поскользнёшься и ты

и услышишь, как в мире бескрайнем

говорят на краю темноты

ледяное дыханье воды

с человеческим жарким дыханьем.

 

* * *

Привыкай к одиночеству, друг,

к неизбежному вкусу лишений.

С каждым часом сужается круг

и смиряется юности гений.

 

Дело к осени. Птицы летят,

исчезают в холодном сиянье.

Делать нечего — впитывай яд,

вырабатывай противоядье.

 

Отвыкай от случайных побед

и удачами не обольщайся.

Выйди на берег в синий рассвет,

оглядись, помолчи, попрощайся.

 

Отвыкай от любимых людей,

молодую додумывай думу,

привыкай к бормотанью дождей,

к шуму ветра, к бессвязному шуму.

 

* * *

Этот город никак не уснёт,

не приляжет, не угомонится.

То на стыках трамвай громыхнёт,

то машина со свистом промчится.

 

Этот мир не смирится никак:

то и дело несутся из мрака

и опять исчезают во мрак

то гитара, то песня, то драка.

 

Отступает дневная жара,

но от мыслей о жизни не спится, —

как-нибудь дотянуть до утра,

как-нибудь до рассвета забыться.

 

До мгновенья, когда в небесах

тонкой лентой сверкнёт позолота,

чтобы высветить в милых чертах

беззащитное, детское что-то…

 

* * *

Изжил себя эпистолярный жанр.

Пропало это древнее искусство.

А было где излить сердечный жар,

продемонстрировать изящность вкуса.

Нет базы для высокопарных слов.

Уже давно демократична фраза,

давно подведена другая база,

и этим недоволен только сноб.

Под Новый год бегут по проводам,

презрев температурные ненастья,

мильон стереотипных телеграмм:

«здоровья»

тчк

«успехов».

«счастья».

Что ж, были свечи. После — керосин.

Почти что не нужны электроплитки.

Попробовал бы нынче Карамзин

излить себя в коротенькой открытке!

Что Карамзин, когда великий Блок,

согласно очень странному закону,

как пишут современники, не мог

освоить разговор по телефону.

Забыв, что здесь совсем другой контакт,

он в трубку говорил, как проповедник.

Потом молчал. Все выглядело так,

как будто где-то рядом собеседник.

Здесь за столом он только что сидел,

привстал к окну, готовый слушать

снова…

«Да-да»,

«Конечно»,

«Нет» — такого слога

великий Блок освоить не сумел.

 

* * *

Владимиру Соколову

 

Сквозь слезы на глазах и сквозь туман души

весь мир совсем не тот, каков он есть на деле.

Свистят над головой бесшумные стрижи,

несутся по песку стремительные тени.

 

Сквозь слезы на глазах вся жизнь совсем не та,

и ты совсем не та, и я совсем другою

тебя люблю всю жизнь — какая слепота! —

уж лучше осязать твое лицо рукою.

 

Была одна мечта — подробно рассказать

том, что на земле и на душе творится,

но слишком полюбил смеяться и страдать,

а значит, из меня не вышло очевидца.

 

А время шло. Черты подвижного лица

сложились навсегда, навеки огрубели.

Смешно, но это так: не понял до конца

ни женских голосов, ни ласточкиной трели.

 

А если понимал хоть на единый миг,

а если прозревал хотя бы на мгновенье,

то многого хотел — чтоб этот шумный мир

мне заплатил сполна за каждое прозренье.

 

Об этом обо всем я размышлял в глуши

под сиротливый звук полночного напева…

Сквозь слезы на глазах и сквозь туман души

надежнее всего глядеть в ночное небо,

 

гдe вечный свет Луны и Млечного огня,

и бесконечность мглы, и вспышек моментальность

оправдывают все, что в сердце у меня, —

мой невеликий мир, мою сентиментальность.

 

Слово

Я так и не вспомнил, что было

на месте больших корпусов.

Как много душа позабыла

событий, людей, голосов!

 

Но вдруг на углу переулка

с названьем, звучащим мертво,

из памяти вырвалось гулко

старинное имя его…

 

Старайтесь в угоду минуте,

спешите за временем вслед,

весь город переименуйте, —

слова выплывают на свет.

 

Слова, зароненные с детства,

которые юная мать

успела, как призрак наследства,

нечаянно мне передать.

 

Живое вершится живыми.

Клубится строительный дым.

Все верно. И все-таки имя

живет по законам своим.

 

Пускай, угрожая забвеньем,

свистит над кварталами снег,

но все, что утрачено зреньем,

останется в слове навек.

 

* * *

Разглядывая каждую строку,

ученый-тюрок вывел без сомнений

такую мысль, что «Слово о полку»

пропел в пространство половецкий гений.

Под шум берез, под ропот ковыля

судьба племен так прихотливо вьется…

Но вспомнишь вдруг: «О, Русская земля,

ты за холмом…» —

и сердце оборвется!

 

Воспоминания о Николае Рубцове

I

Если жизнь начать сначала,

в тот же день уеду я

с Ярославского вокзала

в вологодские края.

Перееду через реку,

через тысячу ручьев

прямо в гости к человеку

по фамилии Рубцов.

Если он еще не помер,

он меня переживет.

Если он ума не пропил, —

значит, вовсе не пропьет.

Я скажу, мол, нет покою,

разве что с тобой одним,

и скажу, давай с тобою

помолчим, поговорим.

С тихим светом на лице

он меня приветит взглядом.

Сядем рядом на крыльце,

полюбуемся закатом.

 

II

Ветер ладонями теплыми

гладит лицо, как слепой.

Женщина с полными ведрами

движется по мостовой.

Можно прожить припеваючи

в мире, довольстве, тепле…

Песня звучит вызывающе:

«Э-эх! По-о-тонула во мгле!..»

 

III

Мы

были с ним знакомы

как друзья.

Не раз

в обнимку шли и спотыкались.

Его дорога

и моя стезя

в земной судьбе

не раз пересекались.

Он выглядел

как захудалый сын

своих отцов…

Как самый младший,

третий…

Но все-таки звучал высокий смысл

в наборе слов его

и междометий.

Он был поэт:

как критики твердят,

его стихи лучатся добрым светом,

но тот,

кто проникал в тяжелый взгляд,

тот мог по праву

усомниться в этом.

В его прищуре

открывалась мне

печаль по бесконечному раздолью,

по безнадежно брошенной земле, —

ну, словом, все,

что можно звать любовью.

А женщины?

Да ни одна из них

не поняла его души, пожалуй,

и не дышал его угрюмый стих

надеждою на них

хоть самой малой.

Наверно, потому,

что женский склад

в делах уюта,

в радостях устройства

внезапно упирался в этот взгляд,

ни разу не терявший беспокойства.

Лишь иногда

в своих родных местах

он обретал подобие покоя

и вспоминал

о прожитых летах,

как ангел,

никого не беспокоя.

Он точно знал,

что счастье — это дым

и что не породнишь его со Словом,

вот почему он умер молодым

и крепко спит

в своем краю суровом,

на Вологодском кладбище своем

в кругу теней

любимых и печальных…

А мы еще ликуем и живем

в предчувствии потерь

уже недальних.

А мы живем,

и каждого из нас

терзает все,

что и его терзало,

и потому,

пока не пробил час,

покамест время нас не обтесало,

давай поймем,

что наша жизнь — завет,

что только смерть развяжет эти узы —

ну, словом, все,

что понимал поэт

и кровный сын жестокой русской музы.

 

IV

А что же он сделал, тот гений,

сваявший себе монумент

из нескольких светлых прозрений

и нескольких тёмных легенд?

Но вы-то попробуйте сами

хоть несколько нитей связать

и вымученными устами

хоть несколько истин сказать!

Железо стандартной ограды,

которых так много подряд…

Но кажется, что листопады

над ним чуть нежнее шумят.

 

* * *

Даль составил Российский словарь,

Мейерхольд изложил «Ревизора» —

надо было понять эту даль,

эту тайную силу простора.

Сколько всяких великих идей

возросло на просторах России!

Сколько всяких великих людей

объясняли нам, кто мы такие…

 

Бесконечная песня

Стали старые деньги — новыми.

Стали новые песни — старыми.

Стали злые надежды — добрыми.

Стали крупные планы — малыми.

Стали пьяные речи — трезвыми.

Стали краткие ночи — долгими.

Стали пряные блюда — пресными.

Стали сладкие губы — горькими.

Стали легкие страсти — трудными.

Стали полные реки — мелкими.

Стали бедные рифмы — чудными.

Стали частые гости — редкими.

Стали острые шутки — плоскими.

Стали близкие други — дальними.

Стали малые дети — взрослыми…

И так далее, и так далее…

 

* * *

Чего нам не хватало на просторе,

где столько сена, рыбы и зверья,

где столько сини в человечьем взоре,

где столько милых запахов жилья?

 

Но как мы жили? Кто о том расскажет?

Кто смог бы рассказать — давно умолк…

Ленивыми крылами плавно машет

тяжелый коршун…

Сел на свежий стог…

 

Цветочная пыльца плывет кругами

по черным водам северной реки…

Мне нынче хорошо и вольно с вами,

охотники, крестьяне, рыбаки.

 

Вы обновили вековые стати

семьи и быта, песни и любви,

и вспоминать не время и некстати

на чем — на почве или на крови.

 

А недруги, что отворяли жилы

для этой крови…

Но река времен

все унесла.

Мы выжили.

Мы живы

и вспоминать не будем их имен.

 

А наша кровь, густая, молодая,

свернулась, извернулась, запеклась,

и, раны полусмертные латая,

мы поняли, что натрудились всласть,

 

что надо вспомнить о родимом доме,

что черный пепел мировых костров

ушел на дно, растаял в Тихом Доне

и что не выкинуть из песни слов…

 

* * *

Так же будет струиться Ока,

так же будут собаки и дети

собираться в тени лозняка

и в моём и в грядущем столетье.

 

Так же будет усыпан людьми

луг, меня прокормивший когда-то,

потому что в нелегкие дни

есть спасенье — земля и лопата.

 

Так же будут хмельные друзья,

разомлев от вина и теплыни,

понимать про себя, что нельзя

не любить эту горечь полыни.

 

Так же, как в золотые деньки,

я бреду, словно вечный заложник

этих мест, где летят мотыльки

на бессмертник и на подорожник.

 

* * *

Холод весенней земли,

птичьи любовные трели

в поле меня увели,

душу мою отогрели.

 

И потому что снега

вдруг растеряли суровость,

стала мне жизнь дорога,

как долгожданная новость.

 

Время всей сутью своей

глухо умрёт в человеке.

Но из седых тополей

прут молодые побеги.

 

Вспенив лесные ручьи,

жизнь, ты недаром хлопочешь —

выболтай в звёздной ночи

всё, что ты знаешь и хочешь, —

 

чтобы во имя тебя

вышли машины, буксуя,

и, в бесконечность летя,

слышался звук поцелуя,

 

чтобы, свободно служа

слову, судьбе и отчизне,

не уставала душа —

вечная спутница жизни.

 

* * *

Ты больше, чем моя печаль,

ты громче слов моих невнятных.

Твоя мерцающая даль,

куда ни глянь, в родимых пятнах.

 

Дыханье осени сквозит

в последнем августовском зное.

Какой опустошенный вид —

ни мертвое и ни живое!

 

Все призрачно — бесшумный лес

и остывающие воды

приобрели холодный блеск

уже получужой природы.

 

Все призрачно — пустынный пляж

и этот склон полузабытый…

Неумирающий мираж,

подтеки памяти размытой.

 

Не знаю, как тебя назвать:

судьба? отчаянье? прощанье?

Не объяснить. Не рассказать.

Ни в песне и ни в завещанье.

 

Осталось чувствовать одно:

все неразрывней год от года

смыкаются в одно звено,

в одно родимое пятно

моя неволя и свобода.

 

* * *

От сентября до апреля —

тягостная полоса

лени, работы, безверья

в творчество и чудеса.

 

Но забормочут овраги,

тронется лёд на реке,

ставя следы на бумаге

где-нибудь в черновике.

 

Но пожелтеют берёзы,

выпадет иней в полях,

чтобы три слова у прозы

выкрасть, черкнув на полях.

 

Вот что бывает с тобою

осенью или весной:

и умираешь с листвою,

и воскресаешь с листвой.

 

* * *

Не то чтобы последний вздох

души, отторгнутой от тела,

а может, просто ветерок —

но что-то вдруг прошелестело.

 

И снова шорох за спиной:

быть может, зверь, а может, птица?

...Ах, это лист: за слоем слой —

на мёрзлую траву валиться!

 

А мне мерещилось: шуршит

невидимая жизнь повсюду!

Но это мёртвый лист кружит,

сбиваясь в золотую груду.

 

* * *

Разменяю

свои дорогие слова,

промотаюсь,

впаду в нищету.

Стану слушать,

как шепчется с ветром трава,

как гудят провода на ветру.

На осенних полях

потемнела стерня,

лес теряет роскошную стать,

словно племя,

замкнувшее круги своя,

начинающее вымирать.

 

* * *

Над сырью стынущих полей,

забывших о тепле и хлебе,

услышу крик — и журавлей

найду глазами в сером небе,

и сразу сердце защемит

тоска по воле, по отчизне...

Никто друг друга не щадит

ни в дружбе, ни в любви, ни в жизни!

А потому последний стон

всего живущего на свете

перетекает в тихий сон,

в освобождение, в бессмертье.

 

* * *

Ты заметил — сменились ветра,

свежим холодом издали тянет,

и моя золотая пора

со дня на день серебряной станет.

 

Дунет ветер,

взметнется листва,

с нежным шелестом дрогнет рябина,

и сверкнет над хребтом синева —

даже глазу глядеть нестерпимо.

 

Милый мой,

попрощаемся, что ль,

и, предчувствуя скорую вьюгу,

сдержим в сердце взаимную боль,

пожелаем удачи друг другу…

 

Даже рябчик

и тот, ошалев

от простора, что ветер очистил,

ослепленный, летит меж дерев

и, конечно же, прямо на выстрел.

 

* * *

Лучше нет погоды дождевой,

лучше нет, да и не надо лучше.

Хорошо, когда над головой

сгрудились клубящиеся тучи.

 

Время есть, пока струится дождь,

поглядеть на прожитые годы

и внезапно ощутить сквозь дрожь

позабытый холодок свободы.

 

Время есть. Еще шумит река,

да весло мелькает в полумраке,

и лежит тяжелая рука

на хребте у преданной собаки.

 

Вьется дым над крышей зимовья,

предвещая близкую разлуку…

Жаль, что эта лайка не моя —

слишком преданно лизнула руку.

 

* * *

Всё меньше любви в этом мире,

всё гуще тревога и страх,

о чём и талдычат в эфире

всё громче на всех языках.

 

В газетах всё те же заботы,

реестры убийств и шумих...

Как после тяжёлой работы,

душа устаёт после них.

 

Но выйдешь в осеннее поле,

послушаешь шорох дождя —

и снова очищен от боли,

и так бы — до крайнего дня...

 

* * *

Душа болит за всех — за мёртвых и живых,

И жимолости куст, морозом обожжённый,

Роняет жёлтый лист. Холодный ветер стих,

А я сижу, огнём и тьмой завороженный.

 

Над чёрною грядой плывёт неясный звон,

То гуси с отчих мест, гонимые морозом,

Протягивают клин сквозь серый небосклон,

Над старым зимовьём, над брошенным покосом.

 

Российская печаль, свобода и простор

Взлелеяли мой дух и плоть мою вскормили,

И я веду с огнём и ветром разговор

И спрашиваю: как мы душу сохранили?

 

Но разве разберёшь — о чём бормочет лес,

О чём шумит река, на плёсах замерзая,

Но разве разберёшь, о чём кричит с небес

Летящая на юг гусей полночных стая.

 

* * *

С утра болела голова.

Но хуже то, что надоела

старинная игра в слова,

а я не знал другого дела.

 

Не знал… Но к середине дня,

к периоду полураспада,

настала, к счастью для меня,

пора большого снегопада.

 

Снег возникал из ничего.

Он падал. Нет, не то — не падал,

но опускался на чело,

но медленно и плавно плавал.

 

И продолжением тропы

был каждый шаг. И я поверил,

что снег прекраснее травы

и совершеннее деревьев.

 

Был белый день. Был белым свет.

Слетали хлопья с белых веток.

Какое это чудо — след,

твоей ноги неровный слепок!

 

Снежок ладонями сожми.

Коснись горячими губами.

Возьми и поиграй в снежки,

умойся белыми снегами.

 

* * *

Я грустно и весело жил

в соседстве травы и металла,

о прожитых днях не тужил,

но, если тепла не хватало,

я шел на вокзал не спеша

погреться в столовой нарпита…

Но если сжималась душа

среди иллюзорного быта,

я слушал, как снежная мгла

мне тихо шептала, как другу:

когда не хватает тепла —

люби леденящую вьюгу!

 

* * *

Запахи жизни минувшей

в подслеповатых домишках,

вылинявшей, промелькнувшей

и не описанной в книжках.

 

Запахи свежего снега,

ветра, летящего с юга,

отзвуки прошлого века,

эхо умершего звука.

 

Ночью проснешься — капели

бьют по стеклу равномерно.

Льды на реке захрустели

в это мгновенье, наверно.

 

Матушка от непогоды

стонет во сне, вспоминая

радости или невзгоды,

или причина иная.

 

Зимние звезды потухли,

вешние почки набухли.

Сердце заныло, замлело,

вздрогнуло, помолодело…

 

* * *

Метель заходит в город

как запоздалый гость.

Но чтоб пройти сквозь город,

необходима злость.

 

Многоэтажный ярус

домов. Углы, мосты…

Метель приходит в ярость

от этой тесноты.

 

Нахлестывает хлестко

закутанных людей

в квадратах перекрестков,

в овалах площадей.

 

Ей негде разогнаться

на этих площадях,

немного разгуляться

на белых лошадях.

 

Раскачивает знаки

над черной мостовой,

закручивает флаги,

кружит над головой.

 

Обламывает ветви,

несется под уклон…

Свистит на белом свете

арктический циклон…

 

Проигрывает в споре —

и вот уже на спад

выходит в чисто поле,

где никаких преград.

 

Ни голоса, ни звука.

Окончено вытье.

И пропадает вьюга,

как не было ее.

 

* * *

Хорошо, что мы северный люд, —

снег и холод препятствуют гнили.

Хорошо, что метели поют,

что озимые в поле застыли.

 

В темном небе сверкнула звезда,

воробьи уползли под застрехи…

Хорошо, что под толщами льда

очищаются русские реки.

 

В ночь Крещенья дышать тяжело

и озноб пробегает по коже,

но зато тем милее тепло

и родные преданья дороже.

 

Нет, не зря в ледовитый торос

упирается русская карта:

одинаково страшен мороз

и для спида, и для Бонапарта.

 

Поскользнешься в родной темноте,

чертыхнешься в морозных потемках…

Вспомнишь — мамонты спят в мерзлоте

и алмазы хранят для потомков.

 

* * *

Как сотни лет тому назад,

кричит петух в рассветной сини

и дышит в окна старый сад

дыханьем тлена и теплыни.

 

На родине такая тишь,

которой в мире не осталось,

и только в ней ты растворишь

свою февральскую усталость.

 

Когда, вскипая у окна,

сирень к тебе протянет ветви,

обрывки золотого сна

обволокут тебя, как в детстве.

 

Но что за дело до тебя

реке, распутице, равнине?

Они, всё сущее любя,

тебя случайно сохранили.

 

Земля не ведает утрат,

и нет — но это не жестоко —

в своём отечестве пророка,

как сотни лет тому назад.

 

* * *

Я приеду,

в гостинице номер сниму,

выйду в город,

пройдусь, ни о чём не жалея,

но взгляну — Золотая аллея в снегу! —

и опомнюсь: в снегу Золотая аллея,

где когда-то под музыку липы цвели,

распускались пионы

созвездьям навстречу,

и мелькали огни сигарет,

как шмели,

а какие, какие тут слышались речи!

А теперь тишина,

неожиданный снег

до весны завалил Золотую аллею,

где давно потерялся мой голос, мой смех,

тот, которым смеяться уже не умею.

А под осень —

под осень шепталась листва,

и внезапно взлетала, как жёлтая стая,

в час, когда вдоль аллеи свистели ветра…

Потому и прозвали её — Золотая.

 

* * *

Увидеть родину весной,

апрельским утром, в первый зной,

с разноголосицей грачей,

с последним холодком заречным,

с потрескиванием свечей

в ночь Пасхи, с грудой новостей,

рассказанных случайным встречным.

Проснуться и услышать вдруг,

как заливается петух,

и удивиться наблюденью,

что пахнет в городе твоем

и свежевымытым бельем,

и сладким дымом, и сиренью…

Увидеть родину, когда

Ока темна и холодна,

и груды огненной листвы,

смешавшись с черною листвою,

на иней мраморной плиты

летят, и понимаешь ты,

что пахнет в воздухе зимою.

 

* * *

…От твоего приезда мало проку —

ты опоздал к берёзовому соку:

теперь терпи до будущей весны.

Тебя не дождались твои поляны,

где плавают холодные туманы,

где сон-трава цветёт и видит сны.

 

В заботах зимних, занимаясь делом,

ты позабыл, что ты не свете белом

живёшь, как бедный материалист!

В борьбе за славу и существованье

ты пропустил последнее свиданье —

уже берёза вымахнула в лист.

 

Служа задачам деятельной лени,

ты не услышал шелеста сирени,

когда роняли почки свой покров…

Ты не увидел мальчика на льдине,

не растворился в полуночном дыме,

летящем от береговых костров.

 

Теряя время времени в угоду,

ты опоздал к грачиному прилёту —

теперь плетись угрюмо на вокзал…

А с привокзальных тополей, стеная,

тебе вдогонку шлёт воронья стая:

— Ты опоздал, чудак. Ты опоздал…

 

* * *

Эти кручи, и эти поля,

и грачей сумасшедшая стая,

и дорога — ну, словом, земля —

не какая-нибудь, а родная.

 

Неожиданно сузился мир,

так внезапно, что я растерялся.

Неожиданно сузился мир,

а недавно ещё — расширялся!

 

И грачи, подтверждая родство,

надо мной без умолку кричали

всё о том, что превыше всего

голос крови в минуту печали.

 

* * *

Где было некогда жилье —

теперь растет одно былье.

Чертополох да лебеда,

как будто про’клятые травы,

над прахом быта и труда

шумят, как орды величавы.

Такие соки в них текут,

такие зверские замашки,

что рядом с ними не цветут

ни ирисы и ни ромашки.

Кирпич.

Бревно.

Истлевший хлам.

Следы уклада и оплота.

Мстит человеческим делам

неравнодушная природа.

За то, что причинил изъян,

за то, что был слепым орудьем

своих страстей.

Шуми, бурьян,

за то, что ни земле, ни людям!

Земля не знает пустырей,

есть смысл у моря и пустыни,

и тем прекрасней — чем скорей

все пересилит дух полыни.

 

* * *

С каждым годом беднее земля,

лес редеет и реки мелеют,

но, представьте себе, для меня

чем беднее она — тем милее,

словно близкий больной человек,

чем болезненнее — тем дороже...

Гладишь руку, прощаясь навек,

чуешь — дрожь пробегает по коже...

 

* * *

От Великой ГЭС до Усть-Илима

вечных сосен черная гряда,

красная строительная глина,

светлая байкальская вода…

 

Я люблю тебя, большое время,

но прошу — прислушайся ко мне:

не убей последнего тайменя,

пусть гуляет в темной глубине.

 

Не губи последнего болота,

загнанного волка пощади,

чтобы на земле осталось что-то,

от чего щемит в моей груди.

 

Пусть она живет счастливой болью

и, прочтя свой жребий в небесах,

всю земную волю и неволю

в должный час благословит в слезах.

 

День и ночь грохочут лесовозы.

День и ночь в пустынный небосвод

сладкий дым ангарской целлюлозы

величавым облаком плывет.

 

* * *

Не то чтобы жизнь надоела,

не то чтоб устал от неё,

но жалко весёлое тело,

счастливое тело своё,

которое плакало, пело,

дышало, как в поле трава,

и делало всё, что хотело,

и не понимало слова.

 

Любило до стона, до всхлипа,

до тяжести в сильной руке

плескаться, как белая рыба,

в холодной сибирской реке…

 

Любило простор и движенье, —

да что там, не вспомнишь всего!

И смех, и озноб, и лишенье —

всё было во власти его.

 

Усталость и сладкая жажда,

и ветер, и снег, и зима…

А душу нисколько не жалко —

во всём виновата сама!

 

* * *

Как озими, укрытые снегами,

живут и верят, что настанет срок, —

мы будем жить, покамест Пушкин с нами,

мы будем жить, покамест с нами Блок.

 

Пока шумят леса, рождая воды

великих рек и малых родников,

мы будем жить, соизмеряя годы

прошедших дней и будущих веков.

 

* * *

Как посветлела к осени вода,

как потемнела к осени природа!

В моё лицо дохнули холода,

и снегом потянуло с небосвода.

 

Мои края, знакомые насквозь:

пустынный берег, подзавалье, речка...

Так кто же я — хозяин или гость?

И что у нас — прощанье или встреча?

 

От холода я задремал в стогу,

как зверь, готовый погрузиться в спячку,

проснулся, закурил на берегу,

и бросил в воду скомканную пачку,

 

и не решил, что ближе и родней, —

вчерашний шум берёзы отшумевшей

или просторы прибранных полей

и тусклый блеск травы заиндевевшей.

 

И, затянувшись горестным дымком,

спасая тело от осенней дрожи,

я вдаль глядел и думал об одном:

чем ближе ночь, тем родина дороже.

 

* * *

Не земля, а всего лишь страна,

не страна, а всего только город,

только улица, клен у окна…

Надоело! Я весел и молод.

 

Я устал от родимых примет,

от причуд материнского нрава,

и лежит предо мною весь свет —

и любовь, и работа, и слава!

 

…Так я думал. И вот, исчерпав

эту юную страсть к переменам,

понимаю, что все-таки прав,

возвратившись к отеческим стенам.

 

Слава Богу, что я не бедняк,

что остались навек за душою

этот берег и этот овраг,

и поэтому что-то я стою.

 

* * *

Целый день я бесцельно бродил

по знакомым дворам и проулкам,

и, привыкший к подобным прогулкам,

я всю душу себе растравил.

 

Я напрасно приехал сюда —

потому что нелегкое дело

убеждаться, что время умело

разрушает родные места.

 

Опостылело мне с давних пор,

чувств своих не жалея, прощаться,

пропадать и опять возвращаться,

словно роль затвердивший актер.

 

Лучше буду глядеть издали,

с ледников голубого Тянь-Шаня,

чтоб расплылись в глазах очертанья

и приметы родимой земли.

 

Но сырая весенняя мгла,

слыша эти досадные речи,

утешала меня как могла,

обнимала так нежно за плечи!

 

Бормотала: — Куда ты уйдешь?

Изведешься, меня вспоминая! —

Потому что сыновняя ложь

мне дороже, чем правда иная!

 

* * *

Вновь странствуя в отеческом краю,

сбирая память по мельчайшим крохам,

я, русский человек, осознаю

себя как современник всем эпохам.

 

Пускай их тяжесть давит на плеча,

но я их вырву из тенет забвенья,

когда, то восклицая, то шепча,

мне говорят родные поколенья:

 

— Не подводи полузабытых нас,

и без того судьба была сурова,

но, может быть, придёт желанный час

и наши муки воплотятся в слово.

 

Изломаны огнём и клеветой,

мы выжили, как куст чертополоха,

который вдруг увидел Лев Толстой,

чтобы поведать о судьбе простой

Хаджи-Мурата, кончившего плохо!

 

* * *

Как разорвать мне мою пуповину

С древним погостом, с холодной Окой?

Выйду к обрыву, взгляну на равнину —

Вечное счастье и вечный покой!

 

Если желанье одно, умирая,

Будет позволено выдохнуть мне, —

Я возжелал бы из ада иль рая,

Но возвращаться к несчастной земле.

 

Тенью иль светом — разочек в столетье!

Чтоб успокоиться, глядя на вас,

Русские веточки, правнуки, дети...

Живы?.. О Господи!.. Слёзы из глаз!..

 

* * *

Куда-то заново спешу

за тридевять земель в дорогу,

всё реже матери пишу,

позабываю понемногу

военных тягот времена,

убогость праздников и буден...

Что делать — откровенны будем:

над жизнью память не вольна!

 

И всё-таки «Россия-мать»

звучит нежнее, чем «отчизна»,

и в этом, надо понимать,

особенность патриотизма.

 

Идёт естественный процесс.

Названье этого процесса —

«цивилизация, прогресс»,

но есть издержки у прогресса.

 

Сегодня сын обут и сыт,

нужда уже не возродится.

Из межпланетных странствий сын,

допустим, скоро возвратится.

 

В какой-нибудь казённый дом

войдёт, волнуясь и бледнея,

чтобы докладывать о том,

как плыл созвездьем Водолея.

 

...Но жаль, что у крыльца родного

он не затянет никогда:

«Жена найдёт себе другого,

а мать сыночка — никогда...»

 

* * *

Вот и снова мы нищи и голы,

и опять ни кола, ни двора,

словно вновь налетели монголы

и спалили деревню дотла.

 

Стала дымом народная слава,

стали пылью святые слова...

Как корабль, затрещала держава,

не жива, но ещё не мертва.

 

Что ж, наклонимся над пепелищем,

осмысляя истлевшую суть.

Покопаемся в пепле, поищем

и, быть может, найдём что-нибудь.

 

Впрочем, долго ли нищим собраться?

Подпоясались и потекли,

чтоб уверовать вновь и добраться

до какой-нибудь райской земли.

 

* * *

Опять разгулялись витии —

шумит мировая орда:

Россия! Россию! России!..

Но где же вы были, когда

от Вены и до Амстердама

Европу, как тряпку кроя,

дивизии Гудериана

утюжили ваши поля?

Так что ж — всё прошло-пролетело,

всё шумным быльём поросло,

и слава, и доброе дело,

и кровь, и всемирное зло?

Нет, всё-таки взглянем сквозь годы

без ярости и без прикрас:

прекрасные ваши «свободы» —

что было бы с ними без нас?!

Недаром легли как основа

в синодик гуманных торжеств

и проповедь графа Толстого,

и Жукова маршальский жезл.

 

* * *

Кто там шумит: гражданские права?

Кто ратует за всякие свободы?

Ведь сказано — «слова, слова, слова»…

Ах, мне бы ваши жалкие заботы!

 

Ах, мне бы ваш ребяческий восторг,

хмель интервью, газетная арена!

Но я гляжу на Запад и Восток

не очерёдно, а одновременно.

 

Я не поборник иллюзорных прав.

А если кто увидит в этом рабство,

я отшучусь, что вёл себя как граф,

не признающий равенства и братства.

 

Что говорю как гражданин страны,

которой нет начала и предела,

где все мы одинаково равны

пред ликом Данта и строфой Гомера.

 

* * *

Любит сына, и мать, и жену,

любит трепетно, скрытно и строго,

все отдал очагу своему,

сам с собой обошелся жестоко.

Но когда я о Родине с ним

начинаю заветные речи —

неприязнью давнишней томим,

убирает он голову в плечи.

Как же так! Признавая закон

кровных уз

и домашних устоев,

заявляет уверенно он,

что родные могилы — пустое! —

как река,

как огонь на лугу…

О святынях — не хочет и слышать!

Я раздвоенность эту могу

понимать как желание выжить,

потому что сей муж и отец

прожил век в не заоблачных высях...

Может быть, он расчетливый лжец

или просто запутался в мыслях?

Разве все, что на этой земле

от отца протянулось до сына,

родилось не в едином зерне,

разрослось не из корня едина?

 

Родная земля

 

Но ложимся в нее и становимся ею,

Оттого и зовем так свободно — своею.

Анна Ахматова

 

Когда-то племя бросило отчизну,

ее пустыни, реки и холмы,

чтобы о ней веками править тризну,

о ней глядеть несбыточные сны.

 

Но что же делать, если не хватило

у предков силы родину спасти

иль мужества со славой лечь в могилы,

иную жизнь в легендах обрести?

 

Кто виноват, что не ушли в подполье

в печальном приснопамятном году,

что, зубы стиснув, не перемололи,

как наша Русь, железную орду?

 

Кто виноват, что в грустных униженьях

как тяжкий сон тянулись времена,

что на изобретеньях и прозреньях

тень первородной слабости видна?

 

И нас без вас, и вас без нас убудет,

но, отвергая всех сомнений рать,

я так скажу: что быть должно —

да будет, вам есть где жить,

а нам — где умирать…

 

Разговор с покинувшим Родину

Для тебя территория, а для меня это родина,

сукин ты сын,

да исторгнет тебя, как с похмелья,

земля с тяжким стоном берез и осин…

 

Я с тобою делил и надежду, и хлеб,

и плохую и добрую весть,

но последние главы из Книги Судеб

ты не дал мне до срока прочесть.

 

Что ж, я сам прозреваю,

не требуя долг, оставайся с отравой в крови.

В языке и в народе известно,

что волк смотрит в лес, как его ни корми.

 

Впрочем, волк — это серый и сказочный зверь,

защищающий волю свою.

Все давно мне понятно,

но даже теперь много чести тебе воздаю.

 

Гнев за гнев, коль не можешь любовь за любовь,

Так скитайся, как вечная тень,

ненадолго насытивший ветхую кровь

исчезающий оборотень.

 

* * *

Непонятно, как можно покинуть

эту землю и эту страну,

душу вывернуть, память отринуть

и любовь позабыть, и войну.

 

Нет, не то чтобы я образцовый

гражданин или там патриот —

просто призрачный сад на Садовой,

бор сосновый да сумрак лиловый,

тёмный берег да шрам пустяковый —

это всё лишь со мною уйдёт.

 

Всё, что было отмечено сердцем,

ни за что не подвластно уму.

Кто-то скажет: — А Курбский? А Герцен? —

всё едино я вас не пойму.

 

Я люблю эту кровную участь,

от которой сжимается грудь.

Даже здесь бессловесностью мучусь,

а не то чтобы там где-нибудь.

 

Синий холод осеннего неба

столько раз растворялся в крови —

не оставил в ней места для гнева —

лишь для горечи и для любви.

 

* * *

Родина встречает гололёдом,

нежной стужей, золотым народом,

синим ветром, облаком седым…

Надо припадать к её заботам,

листопадам, ливням, ледоходам,

к древним судьбам, к планам молодым.

 

* * *

Россия — ты смешанный лес.

Приходят века и уходят —

то вскинешься ты до небес,

то чудные силы уводят

бесшумные реки твои,

твои роковые прозренья

в сырые глубины земли,

где дремлют твои поколенья.

 

* * *

Империя! Я твой певец,

Не первый, но и не последний,

Я видел, как тяжел венец

Твоей судьбы тысячелетней.

Твоя мистическая власть,

Твои шоссе, твои проселки —

Во мне…

Когда ты взорвалась,

То — в душу все твои осколки!

Сожмись, чтоб не иссякла кровь,

Чтобы свернулась от зажима…

Клиническая смерть — и вновь

Заводится твоя пружина.

 

Из недавнего прошлого

Кругом сплошной эквивалент, —

на огнь — огонь,

на глотку — глотка.

На всё находится ответ:

на атомную лодку — лодка.

Но если миру суждено,

чтобы для всех одна дорога —

есть утешение одно,

что нам — привычнее немного.

 

* * *

В гражданской войне победителей нет,

Поскольку она без конца:

Хоть семьдесят лет, хоть сто семьдесят лет,

Коль сын отвергает отца.

 

Чего же ты жаждешь, народный трибун?

Не много ли разных заплат

Нашито на многопартийный костюм,

Гибрид, партократ-демократ!

 

А время всё злей. На каком рубеже

Ты снова изменишь свой лик?

Ведь некуда пробы поставить уже,

И голос срывается в крик!

 

Но снова ты рвёшься к трибуне, хрипя,

Накачивая желваки,

И некому беса изгнать из тебя

Чудесным движеньем руки.

 

От жестов и криков хмелеет народ,

Из уст у оратора — дым!

И некому вспомнить Семнадцатый год,

Что кончился Тридцать седьмым...

 

* * *

Конечно, вечный грех

и страшная вина

клеймом лежит на тех,

в чьих помыслах война.

 

Зелёная земля,

ты превратишься в ад...

Вы — нелюди, но я —

ужель не виноват?

 

Я был к тебе жесток —

ты злом ответил мне,

и мир на волосок

приблизился к войне.

 

* * *

Где-то маленький мальчик живёт

в Вашингтоне, а может, в Чикаго.

Он ковбойские песни поёт,

он глядит озорно и лукаво.

 

Но отец поощряет его,

чтобы рос деловым человеком.

Чтоб такого не знал ничего,

что поссорит детёныша с веком.

 

А ровесник его как трава

подрастает в московской квартире

и кружится его голова

от чудес, возникающих в мире.

 

То Есенина в руки возьмёт,

то бездомную кошку притащит,

пересказывать сказку начнёт —

всё по-своему переиначит.

 

Воспитанье — проблема проблем

в этом деле кругом непорядки,

ибо в каждой из школьных систем

есть достоинства и недостатки.

 

Дальний Запад и Дальний Восток,

Миссисипи и матушка Волга…

Этот мир не велик, не широк

им до встречи осталось не долго.

 

* * *

Рифмачи, трубачи, хохмачи,

золотая элита эстрады,

я подумал в деревне Ручьи,

над которой пылают закаты,

что исчезнут в пространстве, смердя,

гонорары, престижи, афиши,

но дойдет до грядущего дня

этот вечный дымок из-под крыши,

где старуха, что зелье варит

и бормочет обрывок напева,

с большей страстью культуру творит,

чем вся ваша большая капелла,

потому что ее существо,

зная цену и слову, и хлебу,

невелико, но к немертво

и работает не на потребу.

 

Последний парад

«Последний парад наступает...»

 

Недавно в полночь я включил

приёмник —

авось войнович или прочий ёрник

какую-нибудь гадость скажет мне,

но слышу вдруг сквозь вьюги

и просторы

гранитных монументов разговоры

открытым текстом на простой волне.

 

— Ну как ты там томишься

возле Шпрее?

— А в Будапеште будто веселее:

глумленье черни, крики, мокрый снег.

Мой постамент вчера облили краской,

хотел я по толпе шарахнуть каской,

да позабыл, что я не человек!

 

— Моя «тридцатьчетвёрка» недалече,

в соседнем государстве; слышу речи,

чтобы продать её, а с ней меня!

Но как продать то, что не продаётся?!

А ведь нажми стартёр — и заведётся!

Хорош мотор! Надёжная броня!

 

— Чего молчим? Мы здесь стояли долго,

но срок присяги, памяти и долга —

всё проржавело! Слава не в чести.

Я слышу, митингуют возле Вислы.

Нам не нужны ни паспорта, ни визы,

пора мою машину завести.

 

— Но что случилось? Мы же победили!

Что из того, что я лежу в могиле?

Я не покину этот постамент,

пока Генералиссимус иль Маршал

нам не прикажут отправляться маршем

туда, где ждёт нас некий президент.

 

Донёсся голос из далёкой Праги:

— Минуло время славы и отваги,

нас одолели, как на фронте вши,

парламентарии да бизнесмены,

нас предали на набережных Сены,

где проданы все наши рубежи.

 

Айда домой! — От Вислы до Дуная

аж застонала вся земля сырая:

— Прощайтесь с теми,

кто во мне лежат!

— Уже навек простите нас, ребята,

коль в этом мире ничего не свято —

тогда пошли!

— А где же наш сержант?

 

— Сержант в Берлине. Он уйдёт последним.

Он на руках с дитём четырёхлетним.

Я знаю: он не хочет слушать нас.

Он брал Берлин. Вот если маршал Жуков,

чтобы сержанту не стыдиться внуков,

на отступленье даст ему приказ...

 

— А где Алёша? Кажется, в Софии? —

— Я в Пловдиве! —

— Мы двинулись к России,

Ты Скобелева пригласи с собой.

— Он здесь стоит, но по другому праву,

его не тянет в родину-державу,

где надругались над его судьбой.

 

— Предупредите парня из Белграда,

там тоже дух кощунства и распада

осилил славу... Помните, друзья,

мы мёртвых выносили с поля боя,

нам здесь не будет вечного покоя,

нам оставлять здесь никого нельзя.

 

«Тридцатьчетвёрки» и «сорокапятки»

пойдут за нами в боевом порядке,

нам не пристало технику бросать,

хоть слух прошёл, а может,

люди брешут,

что всю её на родине разрежут

и переплавят... Так-разэтак мать!

 

Ну, с Богом, в путь! —

...И тронулись солдаты!

Под ними простираются Карпаты,

в тумане тают Прага и Белград,

«тридцатьчетвёрки» и «сорокапятки»

ползут за ними в боевом порядке:

последний начинается парад.

 

Прошли, как тени, по-над Венским лесом,

над Брестом, Львовом, Минском и Смоленском,

уже вдали мерещится Москва...

— А где привал? Быть может, на Поклонной?

— А где гора? Да нет её, искoнной!

Её снесли, нас не было пока!

 

— А кто же снёс? Всё те же лилипуты,

поклонники гешефта н валюты.

— Так много их?

— Везде, куда ни глянь!

Всё те же, что нас предали на Мальте,

кто распродал всё, что воздвигли в Ялте

солдатский штык и сталинская длань.

 

— Я знаю, ты, который из Калуги,

с единственной медалью «За заслуги»,

тебя я должен отпустить домой,

но есть у нас последняя отрада,

есть право для последнего парада

на знаменитой площади одной.

 

Замрём на миг. Поклонимся брусчатке.

На ней ещё не стёрлись отпечатки

подков породистого жеребца,

на коем маршал выезжал когда-то...

Могила Неизвестного Собрата —

ни имени, ни даты, ни лица...

 

Поклон ему...

Обнимемся, и с Богом

по большакам, по городским дорогам,

к ручьям и травам мимо троп и трасс,

всё ближе дом, всё ближе те старухи,

чьи молодые горестные руки

тому полвека, как обняли нас.

 

Ты стукнешь в ставень — и, глядишь, от стука

проснётся обветшалая подруга,

а ты, как сон, уйди в густой туман,

в тот, что стоит на родовом погосте,

где пращуров уложенные кости

блюдут покой деревьев и полян.

 

Всё кончено, и мы своё свершили.

Куда теплей лежать в родной могиле,

чем выносить ветра и холода

в Берлине, Праге или в Бухаресте...

Ещё на миг мы остаёмся вместе —

и разошлись... Простимся навсегда.

 

На родине весенние туманы,

и призрачные люди-великаны,

как тени, растворяются вдали...

Закончилась большая эпопея.

Ни злобы. Ни восторга. Ни трофея.

А только влага да озноб земли...

 

* * *

Швеция. Стокгольм. Начало мая.

День Победы. Наше торжество.

Я брожу, еще не понимая

в иностранной жизни ничего.

 

Вспоминаю Блока и Толстого,

дым войны, дорогу, поезда…

Скандинавской сытости основа —

всюду Дело. Ну, а где же Слово?

 

Может быть, исчезло навсегда?

Ночь. Безлюдье. Скука. Дешевизна.

Этажи прижаты к этажу.

Я один, как призрак коммунизма,

по пустынной площади брожу.

 

День Победы

Калуга, как и вся страна,

своих героев разыскала,

восстановила имена

и привинтила ордена

из разноцветного металла.

 

В Москве и в Киеве салют —

да так, что слышно в целом мире,

и ветераны водку пьют

да песни старые поют

куда ни глянь, в любой квартире.

 

Не то чтобы работать лень —

всю жизнь работаем, не ропщем,

но смысл велик, что этот день

навек объявлен нерабочим.

 

Наш праздник весел и тяжёл,

он — слава, но и он же — тризна,

недаром по стране прошёл

девятый вал патриотизма.

 

Недаром синяя весна

в полях или в домашних стенах

вновь высветляет имена

забытых или незабвенных...

 

* * *

Всё меньше о себе — всё чаще обо всём —

о чёрных тополях, о времени, о снеге,

о том, как три звезды сверкают за окном,

как, тяжело дымясь, охладевают реки.

 

Всё больше обо всём. О схожести судеб,

Всё реже о своей недостижимой цели.

Как мало надо нам — огонь, вода и хлеб,

да воздуха глоток, да чтобы птицы пели…

 

* * *

Мои стихи — я вам судья.

Я вас слагал, сбежав из дома,

под равномерный шум дождя,

под мерный гул аэродрома.

 

Я вами жил, и только вы

тянули нить моей разлуки

от увядающей травы

до грустных глаз моей подруги.

 

Я жизнью дорожил, и всё ж

мне были ближе и дороже

признанья, от которых дрожь

идёт по человечьей коже.

 

Когда здоровье и тоска,

как в юности, неразделимы.

Когда кружится у виска

виток сентябрьской паутины —

 

мне всё равно — в лесу, в толпе

бродить без умысла и цели

с осенним ветром в голове

и радостной печалью в теле.

 

* * *

Я на днях случайно прочитал

книжку невеликого поэта.

Где-то под Ростовом он упал,

захлебнулся кровью и не встал

и не видел, как пришла победа.

 

Но отвага гению сродни,

но подобно смерти откровенье,

и стоит, как церковь на крови,

каждое его стихотворенье.

 

Вот и мне когда-нибудь упасть,

подтвердить своей судьбою строчку,

захлебнуться и поставить точку —

значит, жизнь и вправду удалась.

 

* * *

Я эту книгу судьбой оплатил.

Много?

А может быть, мало?

Слово сберёг, а себя отравил…

Господи — с кем не бывало!

 

Чья-то рука средь грядущего дня

вдруг из печатного праха

выберет лучшую долю меня —

и встрепенётся бумага.

 

Сколько иллюзий терпела она,

сколько страстей усмиряла!

Книга раскрыта и обнажена…

Ей даже ты доверяла!

 

Холод зимы и дыханье весны,

горечь и сладость разлуки,

грубая правда и нежные сны,

лишь бы в пристрастные руки.

 

* * *

Никогда не желал отличать

правду жизни от правды искусства,

потому и привык отвечать

словом на слово, чувством на чувство.

 

Я фальшивых бумаг не плодил

и за всё в этом мире суровом,

как умел, не торгуясь, платил

неразменными чувством и словом.

 

Если кто недоволен — прости

за наивные эти минуты,

но другого не вижу пути

и другой не имею валюты.

 

* * *

В огнях Москвы, в снегах Памира,

в селе, где родичи твои, —

не сотвори себе кумира,

единого — не сотвори.

 

Да будет лучшая из женщин

к тебе обращена лицом,

да будет лучший друг увенчан

роскошным лавровым венцом,

 

да будут мудрецы и мэтры

с тобой беседовать — смотри

на их деянья и портреты —

и всё-таки не сотвори.

 

А та, что некогда вскормила

тебя сладчайшим молоком?..

Не сотвори себе кумира —

не замыкайся ни на ком.

 

Печаль, отечество и слава —

всему объятья раствори...

Но кто там в зеркале лукаво

подмигивает: сотвори?

 

* * *

Как славно быть самим собой!

Какая роскошь в наши годы

не кланяться перед судьбой

и не вымаливать свободы.

 

Придёт отчаянье — держись,

твоя опора и отрада

лишь в том, что ты построил жизнь

по-своему — другой не надо,

 

что у тебя свой чёрный хлеб,

своё невзрачное жилище

и даже свой семейный склеп

почти на родовом кладбище,

 

что у тебя своя Ока

всё та же в древности и в нови,

что у тебя своя тоска,

замешанная на любови...

 

* * *

Ты помнишь, как тёк холодок,

сгущаясь в измученном теле,

хрустел под ногою ледок,

и лиственницы шелестели.

 

А я словно бредил слегка,

считая тот бред за прозренье,

но слышали лишь облака

столь странное благодаренье:

 

— Спасибо за вечную синь,

которая в сумерках тает,

спасибо за вечную жизнь,

которой по горло хватает.

 

Куда ни посмотришь — везде

она шелестит и струится:

в протоке, в тумане, в листве —

то шёпот, то звуки, то лица!

 

Но мне разобраться невмочь

в причинах такого разлада,

наверное, белая ночь

во всех чудесах виновата.

 

Глядишь, как плывут облака,

и сам себя ловишь на чувстве,

что вся эта жизнь, как река,

впадает в Великое Устье.

 

* * *

На всё недоставало сил,

но я фортуне благодарен,

что здравый смысл меня хранил —

горжусь, что был рационален!

 

Не то чтобы спастись сумел

от лжи и показухи — где там!

Но от помоев не хмелел, —

а сколько скурвилось на этом!

 

Хмелел от неба и воды,

хмелел от дружеской беседы,

от ощущения беды

и от предчувствия победы.

 

Хмелел от рокота лесов,

от тёмных сил, в крови живущих,

хмелел от нежных голосов,

от рек, средь ледников ревущих.

 

Я знал, что смысл бесценных дней

смешно убогой мерой мерить,

что жизнь прекрасней и страшней,

чем мир хотел меня уверить.

 

* * *

Нет, не жажду ни денег, ни славы —

эти страсти уже позади,

лишь бы только цветущие травы

пробуждали волненье в груди.

 

Ничего не желаю иного,

и добро принимаю, и зло,

лишь бы мною рождённое слово

чьё-то сердце утешить смогло,

 

чтобы стало оно облегченьем

неизвестной, но близкой душе,

чтобы кто-то, объятый лишеньем,

устоял на своём рубеже.

 

* * *

Недосыпать, недоедать,

позабывать себя, работать,

платить пожизненную подать

своей земле, поскольку — мать,

и, только погружаясь в сон,

вдруг услыхать, как свищет ветер,

как гуси тянутся на север,

как сосны шлют тебе поклон.

 

Увериться, что на Руси,

которая тебя взрастила,

нужна физическая сила,

чтобы не утонуть в грязи,

чтоб в зоне вечной мерзлоты,

выдерживая перегрузки,

жить по-советски и по-русски,

и пить и петь до хрипоты…

 

Как холодит ночная мгла,

как широко и как свободно

дышать!..

И то, что жизнь прошла,

вдруг ощутить бесповоротно.

 

* * *

Зимний рассвет просочился сквозь занавес синью...

Может, с эпохой прощаюсь. А может быть, с жизнью.

Я насмотрелся и крови, и грязи. Довольно.

Все отболело. И даже почти что не больно.

 

Все отболело... А что напоследок осталось,

выпало, словно осадок, в такую усталость,

что неохота вставать, говорить, просыпаться,

что неохота на имя свое отзываться...

 

На полях черновика

...Но как свести концы с концами,

как примирить детей с отцами —

увы, я объяснить не мог...

Я только сочинитель строк,

в которых хорошо иль плохо,

но отразилась как-нибудь

судьба, отечество, эпоха, —

какой ни есть, а всё же путь...

 

* * *

Не верю, чтобы подошла

так быстро жизнь моя к пределу!

Опять мытарствует душа

и не даёт покоя телу.

 

Всё гонит по свету… Куда?

Зачем я стал себе несносен?

Не может быть, не навсегда

я разлюбил весну и осень.

 

Не может быть! Я возвращусь

к началу, к утреннему свету,

и удивлюсь цветам и снегу,

и прежним смехом рассмеюсь!

 

* * *

Зябко трепещут ивы

в береговом ветру...

Господи, дай мне силы

перемолоть беду.

 

Лавры уничиженья

я не хочу стяжать,

воздухом пораженья

я не могу дышать.

 

Верьте или не верьте —

голос поет во тьме:

Кроме как честной смерти,

что ещё нужно мне!

 

Перекрещусь и с Богом!

Я вас любил, как мог,

только вот ненароком

вышел для чувства срок.

 

Жаль одного, что волю

не разлюбить вовек...

Я ухожу с тобою,

тающий русский снег.

Всего просмотров этой публикации:

1 комментарий

Яндекс.Метрика
Наверх
  « »