29 октября 2023 г. — 105 лет со дня рождения Михаила Кузьмича Луконина (1918 —1976), фронтовика, русского поэта и журналиста. Мы помним строки его стихов, даже не зная фамилию автора: «В этом зареве ветровом выбор был небольшой, — но лучше прийти с пустым рукавом, чем с пустой душой», «Все, что свершили, — памятно и свято. Навеки будут рядом, без конца, — могила Неизвестного солдата и счастье победившего бойца», «Нам не речи хвалебные, нам не лавры нужны, не цветы под ногами, нам, пришедшим с войны», «Самый светлый, самый летний день в году, самый больший день Земли — двадцать второго», «Вы думаете — нет меня, что я не с вами? Ты, мама, плачешь обо мне. А вы грустите. Вы говорите обо мне звеня словами. А если и забыли вы… Тогда простите», «Спите, люди, отдохните. Вы устали. Не мешайте жить друг другу на земле», «Нет памяти у счастья. Просто нету. Я проверял недавно и давно. Любая боль оставит сразу мету, а счастье — нет. Беспамятно оно», «Как ваше имя? Как ваше отчество? Я — одиночество!», «Власть ее не изучена, значительно приуменьшена, пока что уж — в крайнем случае — всесильна над нами женщина», «Не утешенье ты, не украшенье. Я у тебя в пожизненном долгу»... Он любил свою страну и защищал ее и оружием, и пером. Всё это — в его стихах.
Родился 29 октября 1918 года в Астрахани. Отца, служащего на почте, не
помню: весной 1921 года он внезапно заболел и умер. Мать с детьми в этом же
году переехала в родное село Быковы Хутора, около Сталинграда. В Быковых
Хуторах я и воспитывался. Трудная была жизнь вдовы с четырьмя детьми в те годы
в голодающем Заволжье. Мать и старшая сестра ходили по найму, батрачили. Осенью
1926 года меня снарядили в школу. Летом нанимался пасти свиней на хуторах. В то
время мать сколотила вдовью артель, комитет бедноты дал землю, у нас в семье
появился хлеб. В 1928 году мать приняли в Коммунистическую партию, она активно
участвовала в раскулачивании, в организации колхозов.
В 1930 году старшая сестра взяла меня в Сталинград. Учился в школе при
заводе «Красный Октябрь», целыми днями не выходил из завода, хотелось работать,
тянуло к технике. После пятого класса, летом, в библиотеке детской технической
станции в поисках книги по металлургии взял «Как закалялась сталь». Свою
счастливую ошибку обнаружил поздно: оторваться уже не мог. Второй книгой был
«Тихий Дон». После этого целый год «писал роман» о раскулачивании, а однажды
написал такое, что, прочитанное вслух, странно воодушевило и удивило меня. Это
были первые стихи.
С шестого класса учился в школе на Тракторном заводе, куда приехала вся
наша семья. В 1934 году напечатали мой рассказ, затем стали печатать в
областных газетах стихи. Через год, окончив девять классов, пошел работать на
завод, некоторое время работал в комсомольской газете «Молодой ленинец», затем
стал заниматься в Учительском институте. Осенью 1937 года был принят в
Литературный институт Союза писателей. В это время окончательно пришел к
выводу, что творческие принципы Маяковского, расширяющие возможности поэзии,
его пример служения народу являются для меня самым дорогим из всего опыта
поэзии. Это формировало мои взгляды.
В декабре 1939 года с группой товарищей вступил в 12-й добровольческий
лыжный батальон, участвовал в финской кампании. Привез ряд стихотворений,
которые были напечатаны в журналах «Знамя», «Молодая гвардия». Написал
лирическую поэму «Несколько дней»; соединив ее со стихами, подготовил первую
книгу «Стихи дальнего следования» и отправил в Сталинградское областное
издательство. Будучи уже почти готовой, книга эта сгорела в разрушенной
типографии в августе 1942 года.
Когда началась Великая Отечественная война, я дописывал поэму
«Вступление», взял ее в рукописи с собой на Брянский фронт. Во время вражеской
атаки она сгорела в машине. В этом бою я был ранен. В дни первых бомбардировок
Сталинграда погибла моя мать. Всю войну работал специальным корреспондентом
армейских газет «Сын Родины» и «На штурм», с которыми и был на фронтах. Писал
статьи, очерки, стихи. В августе 1942 года был принят в члены ВКП(б). В
Советской Армии служил до 1946 года.
В 1947 году в издательстве «Молодая гвардия» вышла первая книга стихов
«Сердцебиенье», вслед за ней — книги: «Стихи Сталинграду», «Дни свиданий».
Одновременно писал поэму «Рабочий день». В 1949 году эта поэма, опубликованная
в журнале «Звезда», была удостоена Сталинской премии. После этого я возвратился
к работе над поэмой «Дорога к миру», которая вчерне была набросана на фронте в
1944—1945 годах. Работая над «Дорогой к миру», много ездил по стране. Был на
Баренцевом море, на Дальнем Востоке, на юге и на севере. В 1950 году поэма
«Дорога к миру» была закончена и опубликована в журнале «Новый мир». «Можно
сейчас перечислить дороги послевоенных лет, книги стихов и поэм, можно назвать
друзей по именам — они заслуживают этого. Надо бы сказать о том, какое счастье
жить в поэзии, жить поэзией, иметь друзей и быть другом. Все это есть в стихах
и поэмах».
Родился
Михаил Кузьмич 29 октября 1918 года в селе Килинчи (Астраханская область).
Сегодня на родине поэта сохранился скромный деревянный домик, где ежегодно
проходят Луконинские чтения, в которых принимают участие известные поэты и
писатели из разных уголков необъятной России. От тяжкой болезни умер отец. В
смутные времена семья решила не пытать счастье в чужих краях; вернулись жить в
село Быковы Хутора (теперь на этом месте Волгоградское водохранилище). Здесь,
на родине матери, и провел свое раннее детство будущий поэт. Он не ощущал
зависимости от семейных корней и от родовых истоков. Могилу отца разыскал под
самый конец жизни, поставил отцу небольшое надгробие на заволжском песке.
Могилу матери и искать было бесполезно: перепахали могилу немецкие бомбы в
горящем Сталинграде. Само «чувство Волги», на берегах которой он родился и
вырос, чувство «малой родины», дающее душе конкретную и точную опору, он обрел
по-настоящему лишь в зрелые годы: вынес это чувство из Сталинградской битвы, из
исторического потрясения, из войны и смерти, но не от «корней», не из колыбели.
«Две войны, которые потом выпали на мою долю, — говорил Михаил Кузьмич,
— расширили круг интересов; жизнь в литературе, большие дороги дальнейших
лет раздвинули мир. Но в сердце так и остаются заволжская степь и завод над
Волгой. Часто я бываю там, — тоскую без этого. Свою связь с истоками жизни я
ощущаю как своё творческое счастье».
Но
кое-что он все-таки слышал в детстве о своих пращурах. О казаках и калмыках,
колесивших по астраханской степи. Об украинцах, оседавших здесь. О дедовских
бахчах, на которых татары батрачили по колено в грязи. И о том, как вилами
выгнал из дому один из Лукониных сына своего Кузьму — за бунт, за то, что тот
осмелился взять в жены беднячку. Нищета накрыла строптивую пару, первенец умер,
не дотянув до трех лет; другой сын выжил, хотя родился в опасный год —1918-й,
когда уже гуляла по степи гражданская война и полосовали Кузьму нагайками белые
экзекуторы за то, что сочувствовал красным. Умер Кузьма два года спустя от
холеры, оставив вдову с малыми детьми на руках (кроме Михаила были еще дочери).
Повлеклась вдова к свекру просить приюта, а тот опять показал на дверь.
Запомнила будущая краснокосыночница эти классовые счеты, и дети ее запомнили,
когда к собственному деду пошли батрачить за кусок хлеба. Настало время, исчез
дед, раскулаченный, а когда вернулся, постучался к снохе. Посадили старика за
стол, накормили — те самые внуки родные, которых он когда-то не пустил на
порог. Все это проходило через детство, тайно откладываясь в сознании, чтобы
откликнуться много лет спустя в стихотворениях и поэмах.
Из
воспоминаний поэта: «Впервые поэзия взволновала меня песнями. У нас на Волге
много песен. Мать Наталья Ефимовна, кроме того, знала стихи Кольцова и
Никитина, помнила их с детства и часто пела на свой лад. Я не умел петь, хотя
иногда пою песни про себя: отсутствие музыкального слуха позволяют мне мириться
с тем, что у меня нет голоса. ...В 1922 году в Астрахани от холеры умер мой
отец — Кузьма Ефимович Луконин. Смутное воспоминание о его смерти в саду, о
похоронах в Китлинчах. Помню его руки. Потом — первая в жизни дорога, по Волге
на колесном пароходе в родное село моих родителей Быковы Хутора. Неотрывно
глядел вниз, в машинное отделение, где, поблескивая громадными кулаками, машина
крутила вал. В проходе стояла наша лошадь и хрупала сеном — единственное наше
богатство.
Жуткая бедность в голодающем Поволжье. Мать Наталью Ефимовну избрали
делегаткой; ездила в Камышин на слет женщин. Ходила в красной косынке. Летом в
доме еще ничего, но зимой подоконники были окованы льдом. Выехали на отруба —
комбед нам нарезал земли, помог вспахать и засеять арбузы; земля супесок — края
знаменитых быковских арбузов. В то лето мне было уже лет пять. Однажды,
захватив ножик, чуть свет я отправился на нашу бахчу. Был конец июля — по всему
полю весело поблескивали маленькие арбузята. Я начал с краю, шел от плети к
плети, вырезал треугольничек и подымал острием ножа. Опять белый! Затыкал и шел
дальше. Так мечталось о красном! Весь день я продвигался по бахче, метил
незрелые арбузы и шел дальше, пока не заметил закат — он дразнил своей спелой
арбузной прохладой... Это было горе и слезы матери и сестер, безысходная боль и
отчаяние, — никогда не забуду этого!
В школу я попал случайно. Пыльное жаркое лето 26-го года прошло. Все дни
я проводил то в степи, то на Волге. На берегу громадными пирамидами были
сложены отобранные мерные арбузы — «верхушка». Прямо к берегу подходили
небольшие баржи — дощаники. Женщины, расставленные цепочкой, перекидывали
арбузы с рук на руки, пока они по рукам не доходили до трюма. На эту погрузку
на целое лето нанимались мать и старшая сестра. Другая сестра целиком была
занята моей младшей двухлетней сестрой, а я был вольным казаком, — о пристани
нас сгоняли, зато берег и базар на берегу были в нашем распоряжении. Мы
встречали и провожали пароходы; они приходили откуда-то, отдавали ощущением
неведомой жизни и уходили опять в неизведанную даль и долго еще оставляли после
себя пласты белопенных волн.
Хотя я уже в прошлом году чуть не утонул, — вытащили меня вовремя, — я
все же опять не устоял в это лето, отошел от пристани, нашел пустынное место и
бросился в воду. Меня понесло, я терял силы и стал окунаться, понимая, что
случилось непоправимое. Еще раз меня потянуло вниз, я коснулся ногами дна и
бешено «побежал» по дну, теряя сознание. Вдруг меня обдало солнцем, я рванулся
еще раз и упал головой в песок. Меня рвало, потом наступало забытье, я снова
приходил в себя, пока не нашел силы встать и, шатаясь, пойти по земле. Так я в
то лето спас самого себя, но до того испугался тогда, что сейчас впервые
рассказываю об этом. Но что значит — выбрать правильное направление!
Лето отошло, начались заморозки. Мы, младшие, втроем, все чаще и чаще
стали возвращаться в свое гнездовье — на печку, где и выросли. В доме уже стоял
холод, а мы все босые. Старшая сестра устроилась в няньки к механику паровой
мельницы, мать с работы приходила только вечером, хозяйкой была Зина, на два года
старше меня. Она не ходила в школу — не в чем. Мать часто плакала обо мне: я в
этом году должен был учиться, но и я был раздет и разут. В начале ноября мы уже
разглядывали морозные узоры, продышали в стеклах себе смотровые глазки и,
сколько было можно терпеть, глядели на улицу, на густые хлопья первого снега,
на сверстников, катающихся на ледышках. Потом, отогрев ноги на печке, опять
бежали к окну. Однажды мама пришла веселой и сразу от порога крикнула: а ну,
Минь, слезай! Я спрыгнул с печки, и в руках у меня оказались валенки. Один
черный, другой белый. Я обулся. Черный был немного подпален, но белый прямо
сиял новизной. — Сгорела валяльня, а эти два целехонькие, выпросила. Носи!
Кто-то дал пиджак, шапку сшила мама, и вот я первый раз в школе. Моя гордость —
черный и белый валенки — вызвала сразу неприязнь и зависть одноклассников, и на
переменах я часто оказывался в основании кучи малы, пока во мне не вскипело
самолюбие. На юбилейном моем вечере в Волгограде Маргарита Агашина подарила мне
чашу с осколками войны и два — черный и белый — валенка. Чтобы помнил и не
забывал!
Наверно, в третьем классе нам задали выучить отрывок из Некрасова. Лежа
на печке, я повернул к свету книжку и читаю: «И буду свой крест до могилы
нести...» Остановился на этом, отложил книгу и долго недоумевал, представляя
себе буквально эту строку. Года три после этого я относился к поэзии с большим
недоверием.
...Мне посчастливилось в том отношении, что незабываемые уроки и
впечатления детства связали меня с заволжским селом Быковы Хутора, с людьми
земли, с природой Волги. Юность прошла в рабочем поселке Тракторного завода, в
рабочей школе и в самой среде рабочих. Две войны, которые потом выпали на мою
долю, расширили круг интересов; жизнь в литературе, большие дороги дальнейших
лет раздвинули мир. Но в сердце так и остается заволжская степь и завод над
Волгой. Часто я бываю там, — тоскую без этого. Свою связь с истоками жизни я
ощущаю как свое творческое счастье.»
Переезд
в Сталинград из Быковых Хуторов для двенадцатилетнего хлопца, еще недавно
пасшего свиней у реки Болды, — поворот всей жизни. Сталинградский тракторный
завод в 30-е годы гремит на всю страну. Фабрично-заводская десятилетка —
плацдарм. Название школы — в духе тех лет — громкое: «ФЗД имени Эдисона». Но
главные для Луконина события разворачиваются не в школе, а в организации,
которая называется: «литгруппа СТЗ». Из статьи Аннинского: «Литгруппа — детище
эпохи, авангард рабочего класса в литературе. Преподаватель литературы тов.
Крылов, приглашенный вести занятия, объявляет программу. Первая тема: «Что
такое художественная литература. Партийность литературы и классовая борьба в
литературе на современном этапе». Вторая тема: «Основные правила грамматики и
пунктуации». Занятия — два раза в неделю в редакционной комнате многотиражки
СТЗ (многотиражка называется «Даешь трактор!», или, по краткой манере того
времени, «Д. тр.!»). Помимо лекций идет обсуждение творчества кружковцев и
проработка решений XVII партсъезда. Кроме того, устраиваются «вечера творческой
самокритики на рабочих собраниях», где авторы «читают свои произведения и
обсуждают» их. В ходе обсуждений развертывается «жестокая борьба за очищение языка
самих лит-кружковцев». Наиболее способные берутся на «персональный учет», им
выделяются литературные пайки.»
Именно
сюда учиться новым формам пролетарского искусства приходят три семиклассника из
«Фабрично-заводской десятилетки имени Эдисона»: Серёжа Голованов (самый
бойкий), Миша Луконин и Коля Турочкин. Есть своя символика в том, что отряд
пионерского лагеря имени Серафимовича под барабанный бой организованно
марширует в гости к своему шефу и примерный деткор Изя Израилев торжественно
описывает этот поход в газете «Дети Октября», а Луконин и Турочкин тайком лезут
к Серафимовичу в сад за яблоками и, застуканные за этим занятием, изумленно
глазеют на первого увиденного воочию писателя; он же, вместо того чтобы
наказать разбойников, ведет их к себе пить чай.
Вдвоем
держатся — высокий, светло-рыжий, большерукий Турочкин и Луконин, «угловатый,
поджарый, стремительный», каким вскоре запомнит его мемуарист. Вместе сидят в
классе «на галерке». Вместе гуляют по враждующим мальчишечьим улицам поселка
Тракторного. Вместе бегают на берег Мечетки читать стихи. Багрицкий, Корнилов,
Сельвинский… Ахают над юным Я. Смеляковым. Оба выше всего ставят дружбу. Не
любовь, не внутреннее совершенствование, даже не всеобщую солидарность, а
именно мужскую дружбу. Турочкин становится для Луконина олицетворением такой
дружбы. Луконин — для Турочкина. Стихи пишут впереклик. У одного: «На всех
кострах нетухнущей зари густеть и крепнуть будет мед арбузный… И медный таз
снаружи закоптится». У другого: «Изо всех медогонок польется задумчивый мед… И
из таза напьется заря». И печатают в параллель: Луконин — стихи об ответившей
поэту «нет» «веселой девушке», Турочкин — стихи об ответившей поэту «нет»
девушке Поле. В свой час у Луконина будут основания сказать: «...если бы… мы
поменялись местами, он сейчас обо мне написал бы вот это…» Тот час недалек.
А пока
Луконин пишет о том, что составляет интерес его жизни. В шестнадцать лет он —
капитан юношеской сборной города по футболу, его вот-вот должны взять в
знаменитую на весь Союз команду «Трактор». Летом 1937 года сталинградцы и
гидростроевцы (строители Волжской ГЭС) были поголовно охвачены футбольной
лихорадкой. Самые яростные сражения происходили между волжской «Энергией» и
сталинградским «Трактором». Из воспоминаний Луконина: «...Юношеские планы на
жизнь я связывал со спортом. Первое, что я написал стихами, — поэма «Футбол».
Написана она была на чековом рулоне, — мать тогда работала кассиршей, — и я
помню, как мы читали поэму на стадионе; мне доставляло большое удовольствие
разматывать длинную ленту. В конце концов поэзия взяла верх во мне, она
потребовала полной отдачи. Друзья мои стали мастерами спорта, а теперь уже
отыграли свое, тренируют молодежь. «Правильно сделал, что ушел от нас; чем ты
старше становишься, тем тебе лучше, не то что нам», — говорят мне иногда
друзья. Я не скрываю от них, что и мне хуже, и я чем старше, тем старее. Я
всегда благодарен своему началу, горжусь друзьями, обязан им заповедью,
рожденной спортом, но очень близкой к поэзии: «Чем больше бережешь, тем меньше
остается».
Я учился в седьмом классе в школе Тракторного завода. Посещение
заводского литературного кружка, собственное упоенное писание стихов обратили
меня к чтению поэзии. Читал новых для меня поэтов, перечитывал знакомых уже по
школьной программе. Так я возвратился к Некрасову. Не имея возможности покупать
книги, я брал их в библиотеке и ночи за две-три переписывал их целиком в свои
самодельные тетради. В таких «томах» у меня были и Пушкин и Лермонтов, был
почти весь Багрицкий. А Маяковского все не было. Сейчас не могу понять, почему
его не было: виновата ли в том школьная программа, или преподавательница
литературы, или просто обстоятельства? Не было и Блока.
...Я очень люблю свою школу при Тракторном заводе, многому хорошему
учила она. Только уж после я долго досадовал на нее за некоторые оловянные
устои формулировок, вроде: «Маяковский — футуризм, футуризм — Маяковский» или
«Блок — символизм, символизм — Блок». Потом уже сама жизнь распахнула книги,
объяснила стихи, отшелушила ярлыки, и тогда Маяковский стал Маяковским, а Блок
— Блоком. Поэта надо рассматривать в связи с конкретной исторической
обстановкой, но эта простая истина почему-то иногда в литературоведении
используется не для того, чтобы выяснить самые передовые устремления поэта, а
для того, чтобы уличить поэта в том, что еще влияло на него или могло влиять.
Так и рождаются железные капканы формулировок. От литературоведения это идет к
школе, где до сих пор еще, к большому сожалению, вместо того чтобы читать
стихи, прививать любовь к ним, долго объясняют их, анализируют, раскладывают на
предложения, преподносят как бутылку с соской. Надо, чтобы преподаватели
литературы сдавали в институтах экзамены на любовь к поэзии.
В литературном кружке занимались многие начинающие поэты, но мы, ученики
одного класса и сверстники — Сергей Голованов (сейчас живет и работает в Тамбове),
Николай Отрада, погибший на войне с белофиннами, и я, — особенно дружили. Мы
задыхались от отсутствия «тем». «О чем писать?» — спрашивали мы друг друга. Обо
всем уже написано: о звездах, о луне, о ветре, — все уже описали, все уже
«сравнили» поэты до нас. Повторение названия, уже бывшего у других поэтов,
такого, например, как «Утро», «Встреча», считалось у нас кражей. С другой
стороны, завод, который мы хорошо знали и любили, не представлялся нам темой. О
чем же писать?
Однажды ночью ко мне «на огонек» пришли Сережа и Коля; как-то
торжественно протянули лист бумаги и стали на плите разворачивать
географическую карту. «Соглашение» вещало, что мы, нижеподписавшиеся, делим
между собой темы: Сереже — север: вечные снега, олени, северное сияние, торосы,
белые медведи и пр.; мне — темы центральной части страны, с дождями, реками,
степями, полынью, ветрами; Коле — юг: моря, лимоны, пальмы, эвкалиптовые леса.
Помню, мы очень хвалили Сережу за эту инициативу, подписали «соглашение» и
спрятали карту, на которой были очерчены границы наших «тем».
На каком-то вечере в заводском клубе артистка самодеятельности однажды
объявила: «Владимир Маяковский». Стихи насторожили меня, заволновали. После
этого я сам стал читать Маяковского. Прежде всего эта поэзия пошатнула мое
убеждение, будто в стихах обязательно что-то сравнивается с чем-то: луна — с
куском арбуза, лунная дорожка на воде — с вымпелом и т. д. Большое впечатление
на меня произвела свобода интонации, ритм. Стихи были похожи на горячий спор,
они убеждали в очень важном и необходимом, будоражили, придавали смелости. А
главное, они незаметно решили для меня мучительный вопрос поисков «темы»,
объяснили, что поэзия — это то, что ты думаешь и видишь. Вскоре я написал о
том, что Мы Перекоп с тобой не штурмовали... За нас ходили конники-отцы... Эти
стихи были напечатаны в пионерском сборнике. Я будто бы и нарушил наше
«соглашение», но не переступил «границы», отведенной на карте. Так начался
разговор о себе. Маяковский открыл мне безграничную широту поэзии, самую ее суть,
и я, не умея писать, тогда, в те дни незабываемого первого знакомства с
Маяковским, впервые ощутил потребность в поэзии и ее неодолимую силу
притяжения...»
Осенью
1934 года кружковцы собирают свои произведения в тоненькую книжку, три тысячи
экземпляров которой выпускает Крайиздат. Книжка называется «Голоса молодых». В
редакционном вступлении с гордостью сказано, что авторы пишут «о любви к
производству и к своему станку». Первые опубликованные сборники литкружковцев
«Голоса молодых» (1936), «На имя комсомола» (1938), «Разбег» (1938) выносят
Луконина на уровень первого профессионального признания — он замечен критикой.
В 1938 году выходят две книжки. Одна — «Разбег» — сборник «авторов
Сталинградской области» (эта книжечка вскоре попадет в Москву к Андрею Платонову).
Другая — коллективный поэтический сборник, куда Луконин включен вместе с
Турочкиным и еще двумя дебютантами из литгруппы СТЗ: Николаем Беловым и
Виталием Балабиным. Называется книжка «Содружество»; она тоненькая, тираж — три
с половиной тысячи, но это уже, как сказано в предисловии, «отдельный сборник».
Открывает его Луконин, завершает Турочкин, который отныне берет себе псевдоним:
Николай Отрада. Имена в этой книжке можно было бы и стасовать, стихи перемешать
без большого ущерба — настолько все подчинено общему бравурному тону. Мотивы:
конница Буденного, прочность стали, сады, плоды, изобилие, поющие от радости
люди, мудрый и нежный вождь, дальняя граница, зоркий часовой, письма от
любимой, горячий конь, стремительная атака… Луконин почти не выделяется. Общим
потоком, самим ходом вещей выносит двадцатилетнего Луконина на уровень первого
профессионального признания. Его хвалят сталинградские литературные критики. За
бодрость. За то, что и осень у него — не хмурая, не дождливая, а хорошая,
веселая, Урожайная. Наша! Луконин в эту пору уже работает литсотрудником в
газете «Молодой ленинец», вечерами учится в педагогическом институте.
Из
статьи Льва Анненского: «Летом 1938 года из Москвы приезжает в Сталинград
«посол» Литературного института Александр Раскин. Он слушает стихи молодых
поэтов. Луконин в эту пору работает в газете «Молодой ленинец», вечерами учится
в Педагогическом институте, днем играет в футбол в команде мастеров «Трактор».
«Посол» отбывает. Через некоторое время в редакцию приносят телеграмму: «Вы
приняты в Литературный институт очное выезжайте Москву Раскин». Много лет
спустя Луконин вспомнит охватившее его смятение: а как же футбол?! Футбол-то,
конечно, очень важен — как яркое, мускульно-ощутимое выявление той здоровой
жизненности, певцом которой Луконин чувствует себя всю жизнь. Но он важен
Луконину-поэту. В сущности, решение принято в первую же минуту, ибо ничто в
душе Луконина не может соперничать с поэзией. Он действительно был смущен в
момент отъезда, но не из-за футбола, конечно. Зная его характер, его отношение
к дружбе, нетрудно догадаться, что за смущение было прикрыто в тот момент
футбольной ностальгией. Его товарищи, с которыми он начинал: Коля Отрада, Изя
Израилев — не едут. А он едет. Один. В Москве его встречает Раскин. С вокзала —
прямо в институт. Во дворе дома Герцена какие-то парни играют в волейбол.
Кричат: нужен еще игрок в команду. Луконин ставит чемодан, сбрасывает пиджак и
становится к сетке. Студента, подающего мяч, он мгновенно узнает по портретам:
Константин Симонов. Поэтический взлет начинается со взлета мяча.»
Луконин:
«...Мы съехались со всех концов страны в Литературный институт имени
Горького. Сергей Смирнов из Рыбинска, Яшин из Вологды, Кульчицкий из Харькова,
Михаил Львов с Урала, Майоров из Иванова, из Киева Платон Воронько. Потом из
другого института перешли Наровчатов, Слуцкий, Самойлов. Осенью 1939 года я
привез в Москву Николая Отраду. Ходил с нами добрый и большой Арон Копштейн.
Коридоры гудели от стихов; стихи звучали в пригородных вагонах, когда мы возвращались
в общежитие. Мы бушевали на семинарах Луговского, Сельвинского, Асеева и
Кирсанова, сами уже выступали на вечерах и уже затевали принципиальные битвы
между собой. Это была пора опытов, исканий, мятущаяся пора нашего студенчества,
пора неудержимого писания и любви.
С Павлом Коганом я сдружился как-то незаметно, сразу. Не то чтобы мы с
ним виделись ежедневно, не то чтобы не могли обойтись друг без друга, но каждая
встреча с ним оставляла след. В нем была одержимость, пылкость, — вот уж кто
действительно горел. Он знал многое, и до всего у него было дело; он брался и
за то, в чем даже и не был силен, — так было и при первом нашем знакомстве.
Черный, с быстрыми, близко посаженными к переносице глазами. Начитанный, с
чувством превосходства и мальчишеской запальчивостью. Началось с того, что
когда я был в доме у Анисима Кронгауза, — мы учились на одном курсе, — к нему
пришли Павел Коган и Кульчицкий, потом Отрада и еще кто-то. Здесь, на Малой
Бронной, часто можно было видеть наших студентов, — всех нас подкармливала
добрая мать Анисима — Эсфирь Александровна. Кто-то затеял состязание по
поднятию крупной гантели на вытянутой руке. Надо сказать, что я был подготовлен
к этому лучше других. Худой, остролицый Павел Коган долго оставался один на
один со мной, пока не опустил руку. Он побледнел от досады, потом отошел и
помягчел, зазвал к себе домой около улицы Правды; в эту ночь я ночевал у него в
доме Этой ночью он прочел мне все стихи, которые и составляют сейчас его
прекрасную незавершенную поэзию.
Миша Кульчицкий, как только я увидел его, понравился мне тем, что очень
был похож на поэта, был всегда со стихами, всегда говорил о стихах. На
лестничных площадках института, сидя на подоконнике во время перемен, он читал
и слушал стихи и требовал: читай новое — на улице, когда мы шли по Тверскому
бульвару, во время обеда в милицейской столовой рядом с институтом (была такая
столовая), где нас не любили именно за нарушение тишины, в трамвае, в метро, в
пивном баре на улице Пушкина. Вот эта его наполненность поэзией поражала, — он
был отрешен от внешних неудобств, от того, где сидел, что ел, в чем был обут,
во что одет; не помню, чтобы мы говорили на эти темы. Другое дело — война с
белофиннами, с которой я вернулся тогда; другое дело — смерть Николая Отрады и
Арона Копштейна в бою, — он знал их; другое дело — надвигающаяся тень фашизма и
предчувствие смертного боя, который мы ожидали тогда. И — поэзия.
В то время, оторванные от родных, — он был из Харькова, я из
Сталинграда, Коля Майоров из Иванова, — мы испытывали большую нужду. Я знал,
что он зарабатывает случайными уроками, ботинки его «просят каши», а поход в
столовую требует больших подсчетов, — он при этом закатывал вверх большие
добрые глаза и шевелил губами. Но все это было, как шутка, со смехом. Мы в этом
были все одинаковы, и всех нас спасала поэзия. Мы жили трудно, но неповторимо
хорошо. Его стихи были очень заметны в нашем кругу, хотя в этом кругу были
настоящие поэты — Александр Яшин и Борис Слуцкий, Сергей Наровчатов и Михаил
Львов, Юрий Окунев и Давид Самойлов, Павел Коган, Николай Майоров и Николай
Отрада. Он был очень самобытен в интонации, в краске. Мы были уверены в его
большом поэтическом будущем. Для меня он и остался таким — новой волнующей
поэзией моего поколения.»
Летом
1939 года Луконин едет в Сталинград и к началу занятий возвращается в
Литинститут. Вместе с Турочкиным В декабре 1939 вместе с друзьями-сокурсниками,
молодыми поэтами Михаил ушел добровольцем на финскую войну — «за
впечатлениями». Война оказывается далекой от поэзии. До вихревых атак дело не
доходит: попавшие в лыжный батальон студенты выбиваются из сил во время длинных
переходов. Они прибыли на фронт в дорогих мудреных спецкостюмах, но быстро
сменили их на простецкие ватники. Не победными бросками и не оперативными
стрелами оборачивается война, а изматывающей работой, неведомым бытом
передовой; прежде пуль она душит ледяной смертной каждодневностью — о ней уже
невозможно рассказывать светлыми романтическими словами.
Луконин:
«На первую свою войну мы ехали в холодной «теплушке» через Медвежьегорск. К
печурке приник дневальный, тих и задумчив он. Единственный в целом мире
качается наш вагон, — шепталось под стук колес. Поражало все: прелесть
мальчишеского быта, вязаные подшлемники — в них дышалось тепло и влажно, так
что снаружи нарастали морозные бороды. Свесившись с нар, Арон Копштейн
предложил: давайте потянем жребий! Нарвали полоски бумаги, написали «жив»,
«убит», «ранен», туго скрутили дольки и ссыпали в чью-то каску. Я вытащил
второй номер, но совершенно не верил в это и смеялся, как никогда. Ночью пришли
строчки.
Такая летняя погода,
Такие сосны на ветру,
Такая родина у сердца...
Вот почему я не умру.
Дальше, от Медвежьегорска, ехали в грузовике так тесно, что нельзя было
переменить позу. Минус пятьдесят! Я шевелил пальцами, толкался, боролся за
себя. Когда остановились, несколько человек отправили обратно с обморожениями.
Мы с Колей Отрадой сидели на валуне, прощались, сняли смертные медальоны с
нашими адресами — показывали друг другу. Нас разбили по разным эскадронам — так
почему-то тогда назывались роты. Потом уже я обнаружил, что мы нечаянно
поменялись медальонами, за что своими слезами, получив извещение,
расплачивалась моя мать. Было очень холодно и очень тяжело, но и тут, при
случайных встречах, опершись на лыжные палки, мы читали друг другу стихи. Нас
разбили по разным лыжным эскадронам, и мы виделись редко. По нашему
эскадронному «расписанию» я был «наблюдателем». Помимо прочего, в мою
обязанность входило каждое утро ходить в штаб батальона за сводкой и за
газетой. Помню: бежал обратно — километров пять — и все же останавливался
где-нибудь у сосны прочитать очередной выпуск «Васи Теркина» — веселого собрата
знаменитого впоследствии Василия Теркина в поэме Твардовского.
Поэзия не покидала нас в эти дни. Однажды мы ушли в ночной рейд,
подожгли шюцкоровский склад боеприпасов, разгромили тыловую часть. В этой
заварухе я нашел в одном из блиндажей патефонную пластинку. Не знаю, каким
образом мне удалось принести ее целой. Отоспавшись, мы нашли патефон и
торжественно поставили пластинку. В блиндаже было тесно. Сначала зашумело, и
вдруг началось: Я не стану тебя огорчать... Мы были смущены, потом блиндаж
разразился хохотом. Стоило нести ее двадцать километров! Как попал к нашим
врагам автор этой песни Альвек, написавший в свое время книгу о Маяковском
«Нахлебники Хлебникова». В эти дни Маяковский вспоминался все чаще и чаще. Упал
в бою на озере Коля Отрада; погиб от разрывной пули «дум-дум» Арон Копштейн: он
полз, чтобы вынести из-под огня Колю. Первые герои, первые потери нашего
поколения. И опять бои. А все время думалось о том, как выразить свое
поколение...»
Вернулись
— кто вернулся — уже без романтических иллюзий. «Школа» лыжного батальона в
заснеженных лесах Финляндии стала для Луконина школой поэзии. Он стал писать
без вычурностей, искренне и честно: «Хорошо перед боем, когда верится просто в
то, что встретимся двое, в то, что выживем до ста, в то, что не оборвется все
свистящим снарядом, что не тут разорвется, дальше где-нибудь, рядом...»
Луконин:
«И все время в сердце закипали стихи Маяковского, они формулировали чувства
и мысли, окрыляли своей философией, заряжали пафосом жизни. Здесь особенно
очевидными стали для меня свойства поэзии Маяковского: активный характер его
стиха, любовь поэта к обобщению, определенность взгляда. Стала ясной мелочность
и обыденность моих юношеских стихов: я понял, что из-за незначительного,
неясного чувства, из-за мелкого наблюдения, которое еще не пригодилось мысли,
не совпало с ней или не стало мыслью, настоятельно требующей выхода, не родило
поэтическую задачу, — из-за одного этого не стоит беспокоить адъютанта
командира батальона, просить у него чернильницу, не стоит изводить блокнот,
присланный в подарок рабочими фабрики «Гознак», потому что такого рода
наблюдения и заметки могут прекрасно остаться и ненаписанными. В эти сжатые
дни, в которых не было лишних минут, можно было научиться ценить и время, и
слово, и бумагу».
Аннинский:
«Но и пулями бьет та первая война. Гибнет Николай Отрада. Потомок воронежских
крестьян, какие-нибудь полгода назад впервые привезенный Лукониным и столицу из
Сталинграда, кричит, идя на финских снайперов: «Москвичи не сдаются! Двадцать
шесть миллионов смертей встают из-за горизонта. Эти — первые. В Москву Луконин
возвращается без Отрады. Побратимы, они успели перед боем поменяться
медальонами. Это значит, что там, в Сталинграде, сначала должна мысленно
схоронить сына бездвижная, разбитая ревматизмом мать Луконина, а потом, по
«выяснении ошибки», это предстоит матери Николая Отрады. В марте 1940 года едет
в теплушке с Севера победитель финской воины. Стихи об этой войне и становятся
той точкой, с которой начинается поэт Луконин.» Вот с этого стихотворения —
«Коле Отраде». С этих строк: «Я жалею девушку Полю. Жалею…» С этих странных,
выкашливаемых, словно бы сорванным голосом выговариваемых слов, когда мешают
остановленные рыдания. С этих усталых, упрямых, тяжких строк начинается
луконинская интонация: то, чему критики и поэты впоследствии будут искать
определения: «хрипловатый говор», «развалистая походка», луконинский вариант «прозаичности».
Слова толкаются, толчками идут из груди; впечатления не вытекают одно из
другого, а валят напором, сбиваясь.
Антокольский
вспоминал: «В 1940 году, только что вернувшись с Карельского перешейка, — с
войны, которая стала для него своего рода экзаменом на зрелость,— в одной из
аудиторий МГУ Михаил Луконин — прямой и стройный, смуглолицый, с вихром
цыгански черных волос — читал стихи, посвященные памяти такого же студента
Литинститута, не вернувшегося с Финского
фронта. Николай Отрада пал смертью храбрых. Это был не только завет Луконина,
обращенный к друзьям и товарищам, а нечто большее и более’ значимое. Он
обращался ко всему поколению, ко всем советским людям — на любом посту, в любой
области труда. Завет — помнить. Чистота и в то же время ярость этой
нравственной позиции не нуждаются в восклицательных знаках.»
Позднее
скажут: это «первые солдатские стихи о войне». Луконин первым в поколении
почувствовал, что финская кампания — только прелюдия, грядет большая война, и
она будет ни на что не похожа… О войне уже невозможно было рассказывать
светлыми романтическими словами. Надо было искать другие слова. И они были
найдены, как и осознание того, что жить и писать теперь нужно будет не только
за себя, но и за других — тех, кто не пришел с войны. Поэт Сергей Наровчатов
так вспоминал о нём: «Впечатлительный до страстности, он первым выплеснул из
сердца увиденное и пережитое в финских снегах. После долгого перерыва — со
времён гражданской! Это оказались первые солдатские стихи о войне. На финском
фронте побывали поэты старше и опытнее нас, но война их так не обожгла, как нас
— двадцатилетних ребят, сразу попавших в её морозное пекло». Конечно же,
ожоги эти давали о себе знать на протяжении всей жизни Михаила, формировали его
жёсткий характер, не поддающийся разным поветриям и тем более литературной
моде.
Луконин:
«В то время я написал новые для себя стихи. Пять стихотворений — «Мама»,
«Наблюдатель», «Ночью лыжи шипят...», «По дороге на войну», «Письмо» —
напечатал по возвращении в журнале «Знамя» (№ 10, 1940); их я и стал считать
первыми в своей жизни. Маяковский, сверенный в эти дни с личными моими
переживаниями, с чувствами взрывного характера, Маяковский, ответивший на все
волнения души, стал мне ближе, понятнее, поэзия его — особенно ценной: я впервые
ощутил ее в таком непосредственном касательстве к своему творчеству и впервые
почувствовал себя в поэзии и поэзию в себе.»
В
январе 1941 года в числе других дебютантов Литинститута он читает стихи в клубе
писателей на вечере, который, по тогдашнему обыкновению, называется «Вечер трех
поколений». От первого Сельвинский, от второго — Симонов, Луконин — от
третьего. Пробираясь под аплодисменты на свое место, чувствует рукопожатие:
«Постой. Иди сюда. Ты поэт». Вглядевшись, узнает Я. Смелякова. В июне «Литературная
газета» впервые упоминает имя Луконина в обзоре поэтических публикаций
последних месяцев. Вопрос ставится жестко: какие стихи нам нужны и какие не
нужны сегодня? С оговорками, но все же положительно оцениваются М. Кульчицкий,
Б. Слуцкий, С. Наровчатов и Д. Самойлов. В списке лучших Луконин стоит вторым.
Вслед за И. Эренбургом. Статья появляется 8 июня 1941 года.
Через
две недели все студенты Литинститута принимают резолюцию об общем уходе на
фронт. Ждут предписания. Военизированный лагерь за городом, палатки. Ночью
Наровчатов, комсорг, тихо поднимает двоих — тех, кто прошел финскую кампанию, —
им он может доверить тайну. Показывает пакет с приказом о выступлении. Луконин
глядит на Платона Воронько: «Начинается». Тот отвечает: «Началось». Обмундированные
с иголочки, уезжают с Киевского вокзала. Вскакивают в последний момент в
трогающийся вагон. И тут ветром срывает с Луконина новенькую фуражку. Все
замирают: дурная примета… В последнее мгновенье он ловит ее на лету. В начале
октября 1941 г. Луконина отправляют на Брянский фронт. Он становится военным
корреспондентом армейской газеты «Сын Родины». 10 октября у деревни Негино —
первое ранение. Целый месяц выходил из окружения на Елец, а потом — опять
передовая.
Луконин:
«Первые два года Отечественной войны были для меня такими личными и
тяжелыми, что я ничего не писал, вернее, ничего не записывал. Сердце как бы
остановилось в щемящей боли за людей и за землю... Было все так близко до
неправдоподобности, что писалось об этом как-то трудно. Когда мы с Сергеем
Наровчатовым подползли к парню, который попросил нас взять у него документы,
последнее, что он произнес: «Передайте комиссару, что я умираю коммунистом».
Как об этом написать? Можно ли написать о том, как пожилой колхозник в линялой
гимнастерке, боец-пехотинец, принес из деревни косу и, подготавливая сектор
обстрела, впервые в жизни косил еще зеленую июльскую пшеницу? Было душно и
угарно от горящего в Орле элеватора, но потом в окрестных селах мы пробовали
хлеб из сгоревшего зерна, он был как мягкий уголь — нет, его невозможно
описать! Мы шли и шли, стреляли, залечивали раны, учились воевать, пока не
поняли, что победа будет за нами, — мы сначала просто верили в нее, а потом уже
были уверены в ней. Тогда я и записал: В этом зареве ветровом выбор был небольшой.
Но лучше прийти с пустым рукавом, чем с пустой душой. Это было исходным
чувством.
Десятого октября 1941 года около деревни Негино нас окружили немцы. Мы
выскочили из грузовика, и он тут же вспыхнул, как охапка соломы. Кусочек леса у
дороги, где укрылись мы, завьюжило и зашатало от бомбежки. Стоял сплошной
треск, было душно и тоскливо. Огонь перекидывался с ветки на ветку, земля
вздрагивала так, что обнажались корни деревьев. Головой я почти касался
шершавого ствола сосны и сквозь гарь чувствовал ее сильный и живой запах.
Немецкие самолеты заходили вновь и вновь, расщепляя небольшой перелесок, в
котором укрылись мы. Я уже задыхался от гари, когда услышал невдалеке:
— Кто за мной, выходи — ждать нечего...
Я поднял голову. Над нами стоял человек в плащ-палатке и в фуражке с
красным околышем.
— Нам надо пробиваться через деревню в лес, — сказал он. — Кто пойдет в
разведку?
Помню фамилию третьего — Костин. Он нес ручной пулемет, когда упал от
шквального огня немцев. Наровчатов и я кинулись через улицу за дома, в коноплю,
зовя с собой остальных с комиссаром. В нас стреляли из пистолетов, и мы
стреляли прямо в упор, но силы были неравны. Мы уходили. Из конопли, стремясь к
лесу, вырвались на перепаханную поляну и поползли под огнем. Между нами чавкали
мины, больно ударяя брызгами мерзлой грязи, перед лицом вставали фонтанчики
земли, выковырянные пулями. Краем глаза я видел за дорогой серые каски, — немцы
целились, поводили дрожащими автоматами, дрожали сами. А рядом поднимались,
вскрикивали, падали люди, я полз и полз, не чувствуя сердца, и только видел
впереди лесок, запорошенный первым снегом. Потом меня сильно дернуло за полу
шинели, близко-близко заметил каску, и глаза, и автомат, наведенный на меня,
положил голову на локоть и прохрипел:
— Что там?
— Кровь, — ответил голос Наровчатова.
Я уперся ногами, сделал усилие — ползу! Живу! Надо жить! Я встал на
колени, рванулся и упал опять, еще встал, еще упал, потом догадался, что под
колено попадает планшетка, а ремешок на шее пригибает меня к земле. Сбросил планшетку,
выпрямился и побежал, раскачиваясь, к лесу, упал, поднялся опять и бежал, пока
не плюхнулся в ручеек перед самым лесом, перемахнул его полуплавом или
полубегом и упал у сосны, чувствуя, как в левый сапог откуда-то сбоку стекает
теплая кровь, и всем сердцем ощущая возвращение к жизни.
Ночью, тяжело отшагивая по направлению к Брянску, перекликаясь с
солдатами в темном шумящем лесу, я нашел Сергея и только тогда вспомнил, что в
планшетке была фотокарточка матери, а в вещмешке на горящем грузовике была рукопись
поэмы «Вступление». И мы пошли за красным околышем батальонного комиссара, из
шестидесяти нас осталось двадцать, потом в схватках и дальше таяла наша группа.
В одном месте немцы еще раз окружили нас, схватили за руки комиссара, и он
успел выстрелить в себя. Эта осень была прощанием с юностью. Все это потом
перелилось в первую часть поэмы «Дорога к миру» — много лет спустя...»
Сергей
Наровчатов: «Знаете, мне вспоминается 10 октября 1941 года. Первый снег упал
на Брянщину. Наши шинели на белом поле словно мишени. И немцы бьют по нам
прицельно, не спеша, на выбор. Мы, отстреливаясь, отходим от сожжённой деревни
к лесу. Наискосок от меня — Луконин. В одну из секунд вижу, как сбоку у него
из-под хлястика вырывается кусок сукна. Миша вгорячах не замечает ранения.
Несколько позже, в лесу, я перевяжу его. Затем мы на разных фронтах. Он под
Сталинградом, я под Ленинградом. Встречаемся мы снова уже на немецкой земле,
после штурма Данцига. Он дарит мне фотографию с удивительной надписью: «На
земле тех, которые так хотели убить нас».
Вышли к
своим. И тут — ледяной душ: „Почему остались живыми?.. Где были целый месяц?..“
Редактор сказал, что ему не нужны окруженцы». В редакцию-то он их взял в конце
концов. Но работа оказалась не похожа на поэтическую. «Забудьте, что вы поэт, —
вы присланы литсотрудником», — учил редактор. Однажды ему донесли, что Луконин
написал стихотворение «для себя». Выговор: «Вы не имеете права красть у
редакции время!» Стихи следовало писать только по заданию. «Завтра напишете о
минометчике Н.» Или так: «Через час нужны стихи об оборонительных
укреплениях...» Писал об укреплениях. Но не только. Не только о том, что нужно
«через час», писалось в те дни. Писалось и такое, чему уготована была долгая
жизнь. Только о долгой жизни тогда думать не решались.
Приказ
ВС 13-й армии Брянского фронта №: 65/н от 21.09.1942 года : «Писатель редакции
армейской газеты «Сын Родины» техник-интендант 1-го ранга Луконин М. К.
награждён медалью «За боевые заслуги» за создание ряда патриотических
произведений, в частности поэмы «Подвиг» (воспевающей храбрость 6 разведчиков
148-й дивизии, занявших село Приволье), также поэмы «Леонид Маркиш», стихов
«Встреча», «Правосудие», «Сыну», «Красная Армия», подвигающих красноармейцев на
борьбу с фашистскими захватчиками, и также за участие вместе с разведчиками в
операции по ночному захвату «языка» и вынос с поля боя раненого политрука
Кабина».
Луконин:
«...Осень 1942 года. Госпиталь в Ельце помещался в подвале старинного дома с
толстенными каменными стенами. Мы лежали в комнате со сводами, и наверху, под
самым потолком, мерцало окно, затуманенное осенней непогодой. Что-то
монастырское было в нашей палате, сумеречное и тягостное; мы все — двенадцать
разных людей — томились и нервничали. Я один из всех мог вставать и
передвигаться, держась за кровати, и как-то мне даже удалось подняться к окну.
— Что там делается? — оживились лежащие друзья. И я стал для них
описывать улицу, прохожих, проезжих. Чтобы было интересней, я стал придумывать,
говорить о том, чего не видел на улице. С этого дня я был обязан лезть к окну,
и с утра у нас начиналось:
— А вон женщина с ведрами пошла за водой...
— Молодая?
— Как она выглядит? — засыпали меня вопросами.
— А вон прошел взвод. Падают первые снежинки. Голуби прилетели...
Мне почему-то очень помнится эта моя роль, она чем-то сходна с поэзией.
Тут у меня и начало закипать стихотворение «Мои друзья», хотя написал я его
значительно позже. Тяжелы и мои военные утраты. В августе 1942 года во время
первых налетов на Волгу погибла моя мать; в типографии «Сталинградской правды»
сгорела в листах первая книга — «Стихи дальнего следования», в памяти осталось
только название, я подарил его моей поздней книге (1956 год). Перед самой
войной были написаны две поэмы: большая — «Пролог»— о нашем поколении на зимней
войне, и «Поэма нескольких дней» — лирически-личная. Вторая была принята в
«Знамя»; я забрал ее и, уезжая на фронт, отдал на хранение товарищу.
«Вступление», как говорилось выше, я положил в вещмешок и взял на войну. 10
октября 1941 года я был ранен у деревни Негино и видел, как пылала машина,
подорванная миной, там и была поэма, но спасти ее я не мог. В сорок третьем
году мне выпало проезжать Москву, я затосковал о стихах и выпросил у товарища
«Поэму нескольких дней». Мы ехали к Курской дуге, и где-то около Грязей у меня
украли вещмешок и, наверно, сожгли с досады на то, что в нем только и были
военные дневники и эта поэма.»
Летом
1942 года Луконин прибыл с фронта в Москву. Оставил стихи Симонову, попросил
передать в издательство. Вернулся на фронт. Издательство рассматривало рукопись
два года. Книжка (она называлась «Поле боя») два года ждала решения. За эти два
года реальное поле боя переместилось на сотни километров к западу. Луконину
было не до издателей. Достаточно сказать, что он своими глазами видел танковую
битву под Прохоровкой. Летом 1944 года издательское заключение догнало его уже
у границы. Отрицательное. Вырваться вновь на фронт Луконину удалось лишь в
апреле 1943 года — Сталинградская битва была уже закончена. Но когда поэт в
1944 году приступил к созданию цикла стихов о войне — он «ясно видел» себя в
Сталинграде во время битвы, его защитником и довоенным жителем. Это он со
своими товарищами переправляется через Волгу и вступает в бой с фашистами, это
он воюет на Площади 9 января и видит страшные разрушения родного города (поэма
«Дорога к миру»). Как гибель довоенной культуры и цивилизации его лирический
герой воспринимает разрушение Сталинградского драматического театра.
Луконин:
«Весной 1944 года, после трех лет войны, наша танковая часть вместе с
другими войсками подступила к границе. После освобождения города Сороки
(Молдавия) мы несколько часов стояли у моста через Прут и смотрели, как бегут,
едут ползут немецкие войска в Румынию. Потом наши войска двинулись в тот самый
победный поход до Берлина, который принес свободу Европе. А нашу гвардейскую
танковую армию, после прохода границы опять погрузили в эшелоны; мы ехали
обратно, через поля, которые проходили с боями, видели, как снова поднимается
трава, отрастают ветви, как пробивается жизнь…» Весну 1945 г. старший
лейтенант Луконин встретил в Берлине, на груди у него к этому времени уже сияли
медаль «За боевые заслуги» («За Победу над Германией в Великой Отечественной
войне 1941—1945 гг.». Всю Великую Отечественную Луконин прошел корреспондентом армейских
газет. Отступал, наступал, был ранен. Необходимо было вливаться в новую мирную
жизнь.
Литературная
ситуация в стране должна была дозреть до того жестокого и непраздничного опыта,
который несли с собой поэты фронта. В 1947 году, когда новое поколение собрали
в Москву на Первое Всесоюзное совещание молодых писателей. Наровчатову дали
слово от имени молодых. Он (по собственному выражению) «продержался на трибуне
около часа». Он сказал: нашими первыми слушателями были солдаты, которые лежат
теперь под фанерными обелисками от Подмосковья до Эльбы! Сколько можно
отмахиваться от наших стихов, как это делают сейчас газеты и журналы?! При
Союзе писателей создали специальную комиссию по работе с молодыми. «Газеты и
журналы наконец открыли нам свои страницы и уже больше их не закрывали». В тот год у Луконина вышло сразу четыре
книги. На них откликнулись практически все тогдашние литературные органы.
Началась «счастливая судьба». Среди книг Луконина, изданных в 1947 году, одна
появилась в том самом «Советском писателе», который три года назад отверг
рукопись; книжка называлась «Дни свиданий». Другая книжка — «Сердцебиенье»
(отлично составленная) — вышла под редакцией Павла Антокольского в «Молодой
гвардии».
Всю
жизнь, оставаясь признанным правофланговым чисто лирического фронта, он упрямо
и неотступно пишет поэмы. Поэмы — предмет его непрестанного ревнивого
беспокойства: «Я знаю, есть читатели и критики, которые не воспринимают моих
поэм… Я и не рассчитывал на общее признание, знал, что популярным не буду…» У
Луконина имелись основания сомневаться в читательском эффекте его поэм.
Критики, как правило, отдавали им должное. Но даже самые доброжелательные из
них оговаривали свои сомнения по части читабельности этих огромных полотен.
Никто не сомневался в том, что Луконин мог бы сделать их более легкими для
чтения. Он не хотел. «С самого начала меня тянуло к поэмам». Первое, что
написано, — поэма о футболе. Под одной из первых сталинградских публикаций —
пометка: «Из поэмы „Симфония“» (поэма посвящена событиям гражданской войны).
Первые годы в Москве — две поэмы. «Поэма нескольких дней» — как сам Луконин
определяет, «лирически личная» (журнал «Знамя» берет ее, но не публикует:
наступает 22 июня 1941 года). Другая поэма, привезенная Лукониным из Карелии,
называется «Вступление», он ее в журнал отдать не успевает и берет с собой на
фронт (она-то и сгорает в грузовике под Негино). «Поэма нескольких дней» тоже
пропадает: в 1943 году, во время одного из переездов, в эшелоне, вместе с
вещмешком.
Он
укладывает в три огромные поэмы все, что накопилось: за годы военные («Дорога к
миру», 1944—1950), за первые послевоенные («Рабочий день», 1948), за
пятидесятые («Признание в любви», 1952—1959)… И из шестидесятых досылает вдогон:
«Поэму возвращения» (1962) и «Обугленную границу» (1967—1968) — так сильна
творческая инерция, так мощно, через край, идет жизненный материал, не
удерживаясь в лирических пределах, требуя поэм.
Дети и
судьбы, отцы и история, кровный союз человека с породившей и вскормившей его
землей — вот круг проблем, над которыми бьется Луконин все следующее
десятилетие. Результат — «Признание в любви», главная его поэма. Он
задумывает ее летом 1950 года, когда, подплывая на пароходе к родным местам,
слышит по радио правительственное постановление о строительстве ГЭС под
Сталинградом и обводнении Прикаспия. Опаляющая ответная гордость держит душу
героя, держит поэму. Она определяет поступки героев центральной части, где под
реальными именами выведены главные лица луконинского родословия, и прежде всего
его дед Ефим Денисович Луконин. Тот самый, что вилами выгнал сына из дому, а
потом в его же дом — постучался. Сын от отца откалывается — из-за гордости: не
хлебом единым жив человек! И сбрасывает голодный сын с крыльца привезенный
Ефимом мешок муки: не хочу твоего! Подавитесь! Гордость на гордость. Двадцать
лет проходит. Уж в могиле сын, а счеты все не сведены: внук наследует дедов
нрав. Дедово упрямство! А дед — жив… Ловит внука у комбеда, зазывает в дом,
кормит так, как тому и не снилось: «ложка в жиру!» Мать, «краснокосыночница»,
отговаривает: «Не ходи туда, слышишь, сыночек, пусть богатством подавится,
зверь!..» Гордость нищих, гордость голодных! И еще пять лет проходит;
переламывается наконец жизнь: дед сослан, а внук в городе: бегает в школу. Но
не сведены счеты. Может быть, это сильнейшая во всех луконинских поэмах сцена:
не просто кусок хлеба дают вернувшемуся деду. Хлеб — ответ, довод в давнем
споре.
Дед
уходит. Уходит из жизни внука. Но не из памяти. Оставил внуку загадку. И,
мучась над этой загадкой, повзрослевший внук всматривается в старую фотографию,
в крупные дедовы руки в узлах жил, и неожиданно для себя, десятилетия спустя,
вдруг жалеет дедушку. И — ненавидит его. За то ненавидит, что не дал дед
полюбить себя. Дедова гордыня у этого внука: «Есть еще твое в моей крови…» С
этим и надо жить — в новом, мирном времени. Он доказывает свое, внук. Берет все
от жизни. Он утверждает свою правду, вчерашний свинопас, «кухаркин сын», голь
перекатная. Он чувствует себя хозяином земли! К ногам любимой готов он положить
все это: эту ширь, эту даль, эту глубину…
Еще
дважды в шестидесятые годы Луконин обратится к жанру поэмы. Но ни «Поэма
возвращения» (1962), ни «Обугленная граница» (1967—1968), похожие, впрочем,
больше на развернутые стихотворения, чем на поэмы луконинского масштаба, не
стали событиями в литературе. Логика развития повернула Луконина к «чистой»
лирике; именно как лирик он в шестидесятые годы еще раз вышел на авансцену
литературы. И это было нелегкое испытание.
Михаил
Луконин всегда оставался верен самому себе, своей поэтической и творческой
природе. Верен коренным свойствам своей лирики. Она сторонится расплывчатых
метафор, стремится к афоризму, к напряженной сжатости, к тому, чтобы вместить в
строку резко выраженную мысль. Она, завораживающая, вдохновляющая, манящая,
казалось бы, далёкая, кем-то ранее рождённая, но и такая близкая, начавшая
появляться и в его сердце, сознании, отпустить Луконина с тех давних пор уже не
сможет. До конца дней он будет ей верен, ею томим. Посему, наверное, в 1972
году и напишет Михаил Кузьмич такие слова:
Стихи
меня взорвут когда-нибудь.
Как мне
от них в себе освободиться,
улыбкой
озарить родные лица
и
самому легко передохнуть?..
Потом,
когда «испытание на разрыв», выпавшее Луконину, осталось далеко позади, когда
уже и «преодоление» этих событий в душе стало фактом, и «необходимость»
свершившегося была тяжко осознана, и «вздох облегчения» вырвался и тоже был
осмыслен поэтически, когда критики поэзии признали за Лукониным одно из видных
мест в ней, — у него в 1971 году вырвалось: «Наверно, так писать стихи нельзя…»
Опасно так писать стихи — когда не «сочиняешь», не «воображаешь» их, а
рассказываешь в них реальную душевную драму. «Опасно жить…» Опасно сердечным
разрывом платить за такую, в общем-то, эфемерность, как «качество стиха».
«Поэзия
Луконина — это редкий по прочности сплав многих руд, самых ценных в искусстве
слова, — писал в октябре 1977 года наставник и старший друг Михаила
Кузьмича, поэт Павел Антокольский. — Конечно, Маяковский значил для него
очень много. Он организовал и ломаную строку, и прямую целенаправленность речи,
и её острый поток. Правда, Луконина не поразили, не привлекли броские рифмы
Маяковского, его внезапные метафоры. Это внешнее убранство не пригодилось ему.
Он взял у старшего поэта главное: должествование гражданина, благодатный и
оплодотворяющий настоящего художника демократизм. Такому демократизму он
остался верен до конца своих дней. Михаил Луконин остался верен и самому себе,
своей поэтической и творческой природе. Верен коренным свойствам своей лирики.
Она сторонится расплывчатых метафор, стремится к афоризму, к напряжённой
сжатости, к тому, чтобы вместить в строку и в строфу резко выраженную мысль».
«Говорите так, как устроено ваше сердце и ваше дыхание!» Таких афоризмов,
которые Луконин шутливо называл «луконизмами», у него было великое множество:
«В нашей поэзии, к сожалению, очень многие делают то, что должны бы делать
очень немногие»; «История поэзии наводит на мысль о том, что поэты при жизни
мешают своим стихам. Этот поэт прекрасно обслуживает свои стихи; они с ним —
как у Христа за пазухой. Боюсь, что без него его стихи останутся сиротами».
Подобная участь никогда не постигнет творения Михаила Луконина. Многие его
строки вошли в сокровищницу русской поэзии: «В этом зареве ветровом выбор был
небольшой, но лучше прийти с пустым рукавом, чем с пустой душой.»
Лейтмотив
изданной в 1964 году его публицистической книги «Товарищ Поэзия» — отказ от
моды: «Я никогда не был модным, мне незнакомо ощущение знаменитости…» Есть своя
горечь в этом признании. «Модным»-то, может, и не был, а вот «правофланговым»
был всегда: привык чувствовать себя во главе процесса. Аннинский: «Луконин не
похож ни на кого. В нем нет ни жестокой рациональности, ни светлой легкости
нрава, ни склонности к философскому созерцанию. Горячий и импульсивный, он всю
жизнь полагался на свою силу и оказался совершенно не готов к ощущению
слабости. Он никогда не верил в свою смерть и не думал о ней по-настоящему:
смеялся, когда по дороге на финский фронт вытянул в шуточной лотерее смертный
билет, в ответ написал стихи: «Такая родина у сердца... Вот почему я не умру».
И теперь в нем нет предчувствия смерти, а есть какая-то азартная, нестихающая
тоска по жизни... по прежней жизни... нет, даже и не по прежней жизни, а по
силе, по активности, по драке, по победной битве — Луконин не знает и не хочет
знать другие варианты бытия. Изначально нашедший себя в тесном строю
единомышленников, товарищей, соратников, однополчан, он и теперь всецело опирается
на чувство многолюдного боевого целого. Как начиналась его лирика обменом
смертными медальонами с Николаем Отрадой, так это в ней и остается, и
оглядывается теперь Луконин из этой, нынешней, сохраненной, сверхмерной,
праздничной жизни на своих погибших побратимов:
...Живу
сверх меры празднично и трудно
и
славлю жизнь на вечные года.
И надо
бы мне уходить оттуда,
а я
иду, иду, иду туда,
туда,
где смерть померилась со мною,
где,
как тогда, прислушаюсь к огню,
последний
раз спружиню над землею
и всех
своих, безвестных, догоню.»
Валентин
Сорокин: «Я удивлялся, став уже самостоятельным поэтом, как он пишет
стихотворения о том, что завтра идти в бой — чувственно, пронзительно, с
гневом, с великой стойкостью. Потом он описывает сражение. Потом говорит о погибших
и о могилах. Четкая логика, последовательность, он ничего не упускает.
Посмотрите на его портрет. Всё в нем есть. Народ, герой, горе, великая мудрость
и верность. Его лицо, его портрет, это биография времени, многострадального
нашего народа. Как поэт он ритмически и интонационно очень богат. Его звукопись
строго отслежена. Его новаторство — не только новаторство, а великое знание
песни, пословицы, поговорки, иронии, юмора, горя, трагедии народа и времени.
Память о нашем народе, который прошел такую войну и такое горе, которое мы
никому не можем отдать. Мы должны сберечь наше слово и песню, и великую
мудрость народа, нельзя терять святой контакт с тем поколением, к которому
принадлежал Луконин…»
Семидесятые
годы. Луконин — секретарь Правления Союза писателей СССР. Теперь он автор почти
полусотни книг. Людей вокруг него множество: пост секретаря Союза, ведающего
творческими связями между литераторами республик, обязывает к контактам. Людей
вокруг него множество: пост секретаря Союза, ведающего творческими связями
между литераторами республик, обязывает к контактам. Луконин делает все
по-луконински. С мучениями составляет официальные бумаги; перемарывает их по
нескольку раз: не умеет. Гостей принимает с упоением; угощение готовит сам:
умеет. Официальная и неофициальная стороны его деятельности перемешиваются; он
ничего не делает формально или холодно-дипломатично, во все вкладывает личный
нерасчетливый азарт. Этот луконинский стиль работы, достаточно своеобразный для
такой представительной организации, как «большой писательский союз», постепенно
становится объектом легенд.
Луконина
тесным кольцом окружают молодые поэты. «Все мы учились писать стихи у
Луконина, — вспоминает волгоградский поэт Владимир Мавродиев, который
посещал семинары знаменитого писателя в Москве. — Он помнил всех, кто ему
помогал. И сам любил помогать. Он протежировал известного ныне писателя Николая
Асеева, он давал рекомендации Белле Ахмадуллиной. Он всегда был честен и писал
такие произведения, что было удивительно: как же цензура могла такое
пропустить?». Он много и трудно работал. Луконин прожил достойную жизнь и
многое успел. Считал, что этому научила и его самого, и все его поколение
война: «В этой большой войне мы научились ломать беду, работать и жить
вдвойне».
Он
много ездит, его зарубежные маршруты опоясывают «земшар»; но все сильней и
больней в эти последние годы тянет его на «малую родину», в заастраханские
Килинчи. Луконин едет в Астрахань (теперь там есть улица его имени). Из
Астрахани отправляется в степь. Впервые в зрелой жизни он видит дом, где
родился. С помощью стариков он разыскивает могилу своего отца, Кузьмы
Ефимовича. Ставит надгробие. Луконин не успевает написать об этом стихи. Но
этот выход на «собственные следы», этот «возврат к началу», эта, лучше сказать,
«очная ставка» с собственной судьбой имеет для него огромное внутреннее
значение. Острее всего чувствуешь, когда читаешь последние стихи Луконина, —
это стремление связать концы и начала в своей судьбе.
За
четыре десятилетия творческой деятельности, подкреплённой без малого тремя
десятками книг стихов, Луконин, служивший поэзии истово, всегда оставался
предельно искренним поэтом, переживания которого порою брали за живое. Он
запомнился читательской аудитории как поэт, создавший цикл фронтовых стихов,
как лирик, писавший удивительно тёплые и искренние стихи. А также как
поэт-гражданин, воспевавший человека-созидателя и грандиозные народные стройки,
родную страну, матушку-Волгу, Сталинград, Ленинград, Москву, рабочий класс и
его лучших представителей. Как гуманист, интернационалист, не устававший
восхищаться общемировой и советской культурой, поэзией, литературой, своими
собратьями по перу. Поэт Михаил Луконин обращался ко всему поколению — на любом
посту, в любой области труда — с заветом: ПОМНИТЬ. Однажды поэт поехал в ФРГ и
выступил на заводе Круппа. А по окончании вынул из кармана пиджака осколок
снаряда и заявил: «Это я вам возвращаю с Мамаева кургана». На это нужно было
определенное мужество.
Его
перу принадлежат переводы с бурятского, казахского, грузинского языков.
Выражением этого общего признания стали две Государственные премии СССР
—Сталинская премия второй степени (1948) — за поэму «Рабочий день» (1948) и
Государственная премия СССР (1973) — за сборник стихов «Необходимость» (1969).
Другие награды — орден Ленина, орден Трудового Красного Знамени (28.10.1967),
медаль «За боевые заслуги» (21.09.1942), медаль «За оборону Москвы», медаль «За
победу над Германией в Великой Отечественной войне 1941—1945 гг.» (15.10.1945).
У
Михаила Луконина был свой путь. Оглядываясь на этот путь, поражаешься тому, как
органично шел рост его как поэта и деятеля нашей культуры. Он был обречен
расти! Признание пришло к нему скоро и вполне заслуженно. Его знали, ценили,
любили и читатели, и друзья поэты. Удивительный чрезвычайно совестливый
русский, советский поэт. Все вспоминают его как чуткого, глубокого,
добропорядочного, презиравшего равнодушие, лень, чванство и высокомерие
человека. «Он никогда не был приспособленцем. Он даже писал: «Как много
желающих быть холуями! И конкурс огромный. И я не пройду!» Он всегда был честен
и писал такие произведения, что было удивительно: как же цензура могла такое
пропустить?» — вспоминал поэт Владимир Мавродиев. Писатель-фантаст Сергей
Синякин: «Все современные поэты — сплошь мальчики. Луконин был человеком с
внутренним стержнем! Настоящий мужик! И стихи у него были по-настоящему мужские
— какая богатырская мощь, какая энергия от них исходит! Стихи человека, который
мог не только сидеть в кабинете и что-то сочинять, но и землю мог пахать! Мужик
живёт в его стихах. В наше время такой поэзии действительно не хватает».
Луконин:
«...Больше всего я ценю дружбу, выше всего ставлю ее. Бывало, и мне изменяли
в дружбе, и это единственное, что я не могу ни понять, ни простить. Дружба
живет в душе большой благодарностью, потому что она учила, возвышала,
поддерживала в трудные моменты. Все эти годы — дружба с замечательным поэтом и
большим человеком — дядей Володей — Владимиром Александровичем Луговским. Все
эти годы — от первого рукопожатия до сегодня — дружба с Ярославом Смеляковым,
одним из самых моих любимых поэтов. Многие и многие дни с Павлом Антокольским,
с Константином Симоновым, с Василием Ажаевым, с Александром Кривицким. Встречи,
стихи, совместные дороги обогащали душу, наполняли жаждой труда. Незабываемая
поездка на Дальний Восток с Александром Твардовским и Эммануилом Казакевичем.
Стихотворные ночи с грузинскими сверстниками Иосифом Нонешвили и Ревазом
Маргиани, дорогой голос Расула Гамзатова — все в сердце. Первый интерес к
стихам молодых поэтов Евгения Винокурова, Владимира Соколова и Беллы
Ахмадулиной и потом годы захватывающего наблюдения над их развитием, ростом,
большие споры и даже битвы, которые также составляют дружбу. Радости, которые
дарят таланты. Еще друзья — не поэты, не писатели, далеко и близко — всюду. Я
не назвал и десятой доли друзей. А еще наши друзья — друзья наших друзей.
Атмосфера дружбы поднимает на большее, что ты можешь. На этот счет надо
бы подробнее поговорить с читателями, — существует превратное впечатление о
писательской среде. У меня, как и у вас, есть друзья всюду: на заводах и в
колхозах, в спорте и в искусстве, — и каждому из них я чем-нибудь обязан. Но
есть у меня и такие друзья, которые всегда и навсегда со мной: это друзья по
оружию, по биографии, по надеждам. В литературу мы приходили поколением,
опоздавшим к боям в Октябре. Мы жаждали боя за Родину, и было предчувствие
этого боя. За большую победу отдали жизни Павел Коган, Михаил Кульчицкий, Коля
Майоров — двадцати двухлетние, красивые, талантливые, надежда поэзии. Никак
нельзя примириться с мыслью, что нет Алексея Недогонова, Семена Гудзенко, — мы
вместе возвращались с войны и вдыхали весенний воздух Москвы, ходили целыми
ночами, и нам не хотелось спать в тишине мира. И все стихи, и стихи, и
стихи...»
И о
семье. Первая жена — Анна Николаевна Елисафенко (1919 — 1996), врач. Училась в
Сталинградском медицинском институте. Сын — Николай Михайлович Луконин (род. 22
мая 1941 г.). Жил в Кемерово и работал преподавателем специальных дисциплин в
Кемеровском профессионально-техническом техникуме. Вторая жена — Татьяна
Николаевна Кормилицына, училась вместе с М. Лукониным в Литинституте, на
поэтическом семинаре Владимира Луговского. Сын — Сергей Михайлович Луконин
(род. 1942 г.). Писатель, автор книг и сборников для детей, журналист,
художник. Дочь — Анна Михайловна Луконина (род. 22 января 1944 г.). Третья жена
(в интервью в старости Галина призналась, что брак с Лукониным был не
зарегистрирован) — Галина Семеновна Сокол-Луконина (1928—2013), которая
впоследствии стала женой Евгения Евтушенко. Четвёртая жена — Анна Васильевна
Антоненко-Луконина, актриса Московского драматического театра на Малой Бронной,
Народная артистка России. Дочь Анна. В 1983 году окончила Литературный институт
(специализация «Художественный перевод»). Замужем, сын и дочь. Анна Антоненко
появилась в жизни поэта за 10 лет до его ухода, но, благодаря ей, это последнее
десятилетие его недолгой, но яркой жизни, стало самым светлым и счастливым.
Свидетельство этому — стихи Михаила Луконина. Анна Васильевна пронесла свою
большую любовь и верность любимому мужу через всю жизнь, через все невзгоды и
трудности, которых ей досталось немало. Воспитала дочь, вырастила внуков и при
этом достигла больших успехов в своей актерской профессии, сумела сохранить
красоту и женственность, радость жизни и благодарность судьбе «за Мишу». Летом
1976 года, во Львове, гуляя с женой по парку, он встретил знакомого журналиста,
не так давно перенесшего инфаркт. Тот человек улыбнулся, хотел что-то сказать,
но лицо его исказил тик, и он не смог произнести ни слова. Луконин сделался
мрачен и молчалив. Жена знала, о чем он думал. О том, что он, Луконин, ни за
что не согласился бы так доживать свой век. Через несколько дней жена стала
вдовой: Михаил Луконин умер от разрыва сердца. Что не могло выплеснуться в
стихах, копилось в душе...
Умер
Михаил Кузьмич 4 августа 1976 в Москве. Антокольский: «Известие о смерти
было ошеломляющим ударом в сердца нескольких поколений товарищей и друзей.
Прежде всего потому, что уж очень сильным, мужественным, здоровым казался этот
человек, на редкость приспособленным к жизни, к действию, ко всякой работе. Он
всегда находился в спортивной форме, даже в самом прямом значении слова, а в
юности был знаменит в Волгограде (тогдашнем Сталинграде) как отличный футболист.
Как будто это никак не относится к делу жизни поэта. Так нот же! Всё в человеке
органично связано одно с другим: игра — с жизненным призванием, призвание — с
признанием, признание —с любовью к нему друзей.»
Памятник
Михаилу Луконину установлен на Новодевичьем кладбище в Москве. Две каменные
стелы похожи на раскрытую книгу. Имя Михаила Луконина увековечено в названии
пассажирского теплохода и одной из улиц Астрахани. В 1978 году было издано
собрание сочинений поэта в трёх томах. И с этого же времени на его родине, в
селе Килинчи, как и в Астрахани, ежегодно проходят Луконинские чтения, в
которых принимают участие известные поэты и писатели из разных уголков
необъятной России. Луконинские дни превратились в регулярные праздники поэзии.
По инициативе Астраханского регионального отделения Союза писателей России
администрация Приволжского района Астраханской области учредила литературную
премию имени Михаила Луконина. Лауреатами премии наряду с астраханскими
собратьями по перу, были известный волгоградский поэт Василий Макеев, элистинец
Николай Санджиев, москвич Юрий Лопусов и главный редактор журнала «Наш
современник» поэт и публицист Станислав Куняев.
В 1962
году в Волгограде по адресу: ул. Чуйкова, 31 кв. 47.у Михаила Луконина появился
«собственный угол». «Волжский дом» — так называл М. Луконин свою маленькую
уютную квартиру с видом на Волгу, которую очень любил. Он объездил полмира, но
счастлив был только на Волге. Он приезжал сюда в течение четырнадцати лет:
поработать, встретиться с друзьями, «надышаться Волгой». Михаил Луконин был
счастливым человеком. Судьба одарила его дружбой с А. Твардовским, К.
Симоновым, Р. Гамзатовым. Известен случай, когда калмыцкий советский поэт и
журналист Давид Кугультинов по ступенькам втаскивал вместе с Симоновым на
четвертый этаж живого барана – подарок к 50-летию поэта. В 1978 году, в дни,
когда отмечалось 60-летие со дня рождения поэта, здесь был открыт Мемориальный
музей-квартира Михаила Кузьмича Луконина. На доме установлена мемориальная
доска. В экспозиции музея находятся книги поэта разных лет, литература, которая
нужна была для работы — по истории края, по литературоведению, судовождению на
Волге. О ближних и дальних дорогах поэта напоминают сувениры и книги писателей
из США, Японии, Чили, Вьетнама, Чехословакии, Югославии, Финляндии, Франции.
Голос Михаила Луконина, бойца военных и мирных лет, посла поэзии и мира, звучал
во многих странах мира. И как пароль дружбы звучали слова — «Сталинград»,
«Волга». Была у него и удивительная страсть — он коллекционировал веники! Да,
самые натуральные и зарубежные: крепко, до звона стянутые шпагатами.
Поведать
о Луконине всё и сразу, конечно, невозможно. А посему обратитесь к его не
растерявшим своей поэтической привлекательности и актуальности книгам. Как
писал сам Луконин: «Раскройте вы книгу мою, раскрыльте ее для полета!» Мудрая,
патриотичная, прекрасная поэзия Михаила Луконина никогда не оставит вас
равнодушными.
Стихи о
Михаиле Луконине:
* * *
Памяти М.
Луконина
Беспечен он, жизнелюбивый,
Открытый сердцем людям
всем,
Не мрачный духом,
незлобивый,
Не подозрителен совсем.
Он верит в жизнь, не ждет
подвоха
Из-за угла, исподтишка...
Боится враг, как дьявол
бога,
Схватиться с ним — тонка
кишка.
... Как знаменосец, он от
флага
Не отшатнется — верь,
Страна!
Он храбр всегда. Его
отвага
Его беспечности равна.
И он живет напропалую.
Не ждет ножа исподтишка.
Враг не решается впрямую
Схватиться с ним — тонка
кишка.
Из-за угла внезапно
схватят
Судить неправедным
судом...
«За жизнелюбье — жизнью
платят», —
Друзья его поймут потом.
Потом они начнут
казниться:
«Его недосмотрели мы...»
Пред памятью его виниться
До поздней собственной
зимы
И будут говорить
счастливым
И молодым, как надо жить,
Как мало быть
жизнелюбивым,
Отважным, честным мало
быть!..
М. Львов
Памяти Михаила
Луконина
1
И, значит, всё? Могила
вырыта
На веки вечные веков!
И вместо человека выросла
Гора цветов, гора венков.
И в этом мире меньше стало
На одного его певца,
Хоть жизнь страниц не
долистала,
Хоть не дожита до конца.
Нам никогда не знать
прощенья
За ту вину, за смерть
твою.
Трагическое упущенье,
Как бы небдительность в
бою.
Не забывали про шинели,
Хоть на вершины лет
взошли.
Мы через горы прошумели.
Не растеряв своей души.
И независимость и воля
Вели нас вдаль, а не
приказ.
Но нет у нас самоконтроля,
И нету датчиков при нас.
И упоительны нагрузки,
И перегрузки, и судьба.
Ты так по-волжски, так
по-русски
Прекрасно забывал себя.
...Все годы — на волне
отважной
Привыкнув к жизни
безотказной,
Мы натолкнулись на отказ —
Отсрочить твой последний
час.
И мы тебя недосмотрели,
И ты себя не уберег.
И мы стоим как на
расстреле,
И смерть трубит в свой
черный рог.
2
Что так влекут, так душу
рвут
И боль и смысл, и суть и
суд
Часов последних и минут —
Поэтов, лётчиков, вождей
Недавних и давнишних дней,
Моих друзей и не друзей.
Последние распоряженья,
Последние души движенья,
Слова, последние поступки,
Судьбе последние уступки,
Семье последние улыбки?
Иль я понять хочу, друзья,
Что отвратить и мне
нельзя?
М. Львов
Вскрикнет
иволга за Волгою
Памяти Михаила
Луконина
Ролик памяти прокручивая
из сегодня во вчера,
зацепился я по случаю
за Быковы хутора,
за повозку пароконную,
за бахчу, что горяча.
За сиянье глаз Луконина
Михаила Кузьмича.
Только он умел так
щуриться
от удач и от обид.
Если чья-то радость
сбудется,
чье-то горе отболит:
— Ситуация не аховая,
поправимая вполне...
Так ли било и потряхивало
на танковой броне!
Непременно образуется,
хоть оно — не трын-трава.
Хворь отступит, смерть не
сунется.
Обойдется. Жизнь права...
—
Постоит, кепчонку тиская,
улыбнется: даль ясна...
Далеко-далёко финская
и Великая война.
В перспективе — съезды,
форумы,
то — вагон, то — небеса.
Судьбы женские, с которыми
жизнь сведет на полчаса.
С преизбытком
повстречается
гениев и чудаков.
И в столе друзьям
останется
ворох прозы и стихов.
Вскрикнет иволга за Волгою
И умолкнет нет до утра.
Упадёт звезда высокая
за Быковы хутора.
В. Жуков
Памяти М.
Луконина
Здесь рифмуются пожарища
Ничему не вопреки…
Старшие мои товарищи —
Все фронтовики.
Им доверить можно
исповедь,
К ним войти, как равный, в
дом.
Я любуюсь ими исподволь
В этом времени и в том.
Не пустили, в пламень
дунувши.
Есть такие времена —
Что и отроков, и юношей
Возраст мучит, как вина.
Где оно, моё бесстрашие,
Перед пулей и штыком?
Время, кажется, вчерашнее,
Но сегодня в горле ком.
Здесь рифмуются пожарища
Ничему не вопреки…
Лучшие мои товарищи —
Все фронтовики.
Но ни в деле, ни на
празднестве,
Где бы с ними ни шагнул,
Вопиющей этой разницы
Ни один не подчеркнул.
Не смешаю были с небылью —
У другого был огня.
Просто знаю, если б не
было
Их,
То не было меня.
В. Соколов
Памяти Михаила
Луконина
Прощайте! Уходим с порога,
Над старой судьбой не
вольны.
Кончается наша дорога —
Дорога пришедших с войны.
Прощайте! Со временем
вместе
Накатом последней волны
Уходим дорогою чести,
Дорогой пришедших с войны.
Уходим... Над хлебом
насущным —
Великой Победы венец.
Идем, салютуя живущим
разрывами наших сердец.
М. Дудин
Михаилу
Луконину
По зову сердца и по праву
долга
Мы вспоминаем Вас,
фронтовика.
Вы — капля Волги. Значит,
жить Вам долго, —
Пока живёт великая река.
Вы были глыбой, не были
тихоней.
Война — и испытанье, и
судья.
У Вас всё настоящее,
Луконин, —
Поэзия, характер и судьба.
Вы не писали — Вы вбивали
в душу
Строку за строчкой, как
мастеровой.
Умелец, ненавидевший
кликушей,
Мужик, хлебнувший горюшка
с лихвой.
От суеты столичной, от
раздрая
Рвалась душа, прошедшая
сквозь ад,
Туда, где понимает,
принимает
В любую непогоду
Сталинград.
И Астрахань встречала Вас
рассветом,
И Килинчи. И песни нет
конца,
И смерти нет — когда строка
поэта
Звенит струной в
отзывчивых сердцах!
Г. Ростовский
* * *
Мы — Родина Луконина,
друзья!
И по его молитвенному
слову
Мы — капли Волги в чаше
бытия
Пресветлого Отечества
родного!
Пускай порой неласково оно
И не жалеет нас на
крутосклоне —
А всё-таки Отечество одно
—
Иного нам не завещал
Луконин!
И все мы здесь — родня и
земляки —
Над этим ветер времени
бессилен,
Покуда помнят у святой
реки
Два имени — Луконин и
Россия!
Ю. Щербаков
Стихотворения
Михаила Луконина:
Капля Волги
Что-то верить стал я
в каждую примету.
Серой синью
стынет волжская вода.
Может, скоро
я в последний раз
к тебе приеду
и останусь,
не расстанусь.
Навсегда.
Волга-родина,
прости слова восторга
и прости меня за всё,
что умолчал.
Я живу тобой,
плыву тобою, Волга,
знаю твердо —
ты последний мой причал.
Я плыву тобой,
все створы отмечаю,
каждый раз
читаю снова по складам.
Проблесковыми огнями
отвечаю
всем
идущим на сближение
судам.
Сколько жизней
нами прожито с тобою!
Бурлаком ходил
дорожкой бечевой.
С той поры всегда хожу
твоей тропою,
хоть и ноет
каждый мускул плечевой.
С Пугачевым я стоял
в ночи грозовой,
лодки посуху
от Дона волоча.
Был я вольницей твоею
понизовой,
был я конницей твоей
у Калача.
Я твоими всеми мелями
мелею,
все глубины
воспеваю во сто крат,
всеми болями твоими
я болею,
торжествами,
всеми праздниками рад.
Уезжаю, говорю тебе:
«Счастливо!»
Тихо тают на песке мои
следы…
Мне прощание с тобой,
как боль разрыва,
с каждым разом —
как предчувствие беды.
От волны твоей глаза мои
наволгли.
Отзови от всех земных
широт меня.
Волга-родина!
Я твой.
Я капля Волги.
Искра малая
от вечного огня.
Мама
Я маму не целовал давно.
Маленьким был — целовал,
душил,
с улицы жаловаться спешил,
потом торопливо мужать
решил.
Думал: «Мужество! Вот
оно!»
Думал: «Мужество — это вот
—
прийти домой и сказать:
„Пока! Я на войну!..“
Улыбнуться слегка
и повернуться спиной к
слезам,
к зовам маминым, на
вокзал!..»
Женщина вырастила меня.
Морщины уже на лицо легли.
Губы сомкнуты. Отцвели.
Нет в глазах моего огня.
Вот фотокарточка.
Изо дня в день
я думаю о тебе —
моей колыбели,
моей судьбе —
женщине, вырастившей меня.
Я маму не целовал давно…
Только бы мне возвратиться
лишь!..
Мама, если меня простишь
сердцем маминым,
решено:
я расцелую тебя одну,
сердце послушаю,
обниму,
слезы вытру,
в лицо взгляну…
Перед тем, как уйти на
войну.
Коле Отраде
Я жалею девушку Полю.
Жалею
за любовь осторожную:
«Чтоб не в плену б».
За:
«Мы мало знакомы»,
«не знаю», «не смею»…
За ладонь, отделившую губы
от губ.
Вам казался он:
летом —
слишком двадцатилетним
осенью —
рыжим, как листва на
опушке,
зимою
ходит слишком в летнем,
а весною —
были веснушки.
А когда он поднял автомат,
—
вы слышите? —
когда он вышел,
дерзкий,
такой, как в школе,
вы на фронт
прислали ему платок
вышитый,
вышив: «Моему Коле!»
У нас у всех
были платки поименные, —
но ведь мы не могли узнать
двадцатью зимами,
что когда
на войну уходят
безнадежно влюбленные
назад приходят
любимыми.
Это всё пустяки, Николай,
если б не плакали.
Но живые
никак представить не
могут:
как это, когда пулеметы
такали,
не встать,
не услышать тревогу?
Белым пятном
на снегу
выделяться,
руки не перележать и
встать не силиться,
не видеть,
как чернильные пятна
повыступали на пальцах,
не обрадоваться,
что веснушки сошли с
лица?!
Я бы всем запретил охать.
Губы сжав — живи!
Плакать нельзя!
Не позволю в своем
присутствии плохо
отзываться о жизни,
за которую гибли друзья.
Николай!
С каждым годом
он будет моложе меня,
заметней
постараются годы
мою беспечность стереть.
Он
останется
слишком двадцатилетним,
слишком юным,
для того чтобы дальше
стареть.
И хотя я сам видел,
как вьюжный ветер, воя,
волосы рыжие
на кулаки наматывал,
невозможно отвыкнуть
от товарища и провожатого,
как нельзя отказаться
от движения вместе с
землею.
Мы суровеем,
друзьям улыбаемся сжатыми
ртами,
мы не пишем записочек
девочкам,
не поджидаем ответа...
А если бы в марте,
тогда,
мы поменялись местами,
он
сейчас
обо мне написал бы
вот это.
Напоминание
Самый светлый,
самый летний день в году,
самый больший день Земли —
двадцать второго.
Спали дети,
зрели яблоки в саду.
Вспоминаем,
вспоминаем это снова.
В Сталинграде Волга тихая
плыла
и баюкала прохладой
переплеска.
С увольнительной в
кармашке
дня ждала
пограничная пехота возле
Бреста.
Спал Матросов.
Спал Гастелло в тишине.
На рыбалку Павлов шел
тропой недолгой.
В Сталинграде мать письмо
писала мне
и звала меня домой,
манила Волгой.
Талалихин по Тверскому шел
в ту ночь,
у Никитских попрощался —
ночи мало —
с той, которой я ничем не
мог помочь
день,
когда она на улице рыдала.
Вспоминаем эту ночь и в
этот час
взрыв,
что солнце погасил в
кромешном гуле,
сквозь повязки неумелые
сочась,
кровь народа заалела
в том июне.
Шаг за шагом вспоминаем,
день за днем,
взрыв за взрывом,
смерть за смертью,
боль за болью,
год за годом,
опаленные огнем,
год за годом,
истекающие кровью.
Вспоминаем торжество,
как шли, и шли,
и Берлин огнем открыли
с поворота,
и увидели просторы всей
Земли,
проходя
сквозь Бранденбургские
ворота.
Сами звери поджигали свой
рейхстаг,
дым последний очертанья
улиц путал,
но Егоров и Кантария
наш стяг
водрузили на шатающийся
купол.
Вспоминаем всех героев
имена,
все победы называем
поименно.
Помнит вечная кремлевская
стена,
как валились к ней
фашистские знамена.
Нам бы только этот май и
вспоминать,
но июнь еще стоит перед
глазами,
если жало начинают
поднимать
и охрипшими пророчить
голосами.
Мы не просто вспоминаем
день войны,
не для слез и мемуаров
вспоминаем.
Люди мира вспоминать о нем
должны.
Мы об этом
всей Земле напоминаем.
Фронтовые
стихи
Если б книгу я выдумал,
где описал бы подробно:
крови цвет на траве,
цвет ее на земле,
на снегу,
вид убитого парня
на черном снегу
у разбитого дома;
описал бы подробно,
как смерть
помогает врагу, —
если б книгу такую
я назвал
«Фронтовыми стихами»
и она превратилась бы
в тонну угластых томов,
то она пригодилась бы
фронту:
глухими ночами
ею печь в блиндаже
разжигал бы
сержант Иванов.
Вот он печь растопил,
мой сержант Иванов,
и не спится,
руки греет над ней,
удивляется, —
ночи глухи!
На простор снеговой
загляделась большая
бойница,
месяц ходит вокруг…
Это есть фронтовые стихи!
Вот сержант Иванов
письма пишет на
противогазе:
как живет,
где живет,
что дела и харчи неплохи,
что пора бы домой, —
«ждешь меня?
Обращаюсь с наказом:
Ты себя береги!..»
Это есть фронтовые стихи!
Вот сержант Иванов
в атаку выводит пехоту.
Сам в цепи.
И бегут, выдвигая штыки.
Пот стирает с лица Иванов
(он устал от тяжелой
работы),
улыбнулся друзьям…
Это есть фронтовые стихи!
Вот Иваново-город.
Снег идет, темновато.
В клубе «Красная Талка»
собранье.
Ткачихи тихи.
Иванова, ткачиха,
читает письмо от сержанта,
все встают и поют…
Это вот фронтовые стихи!
Фронтовые стихи — это
чувство победы,
такое,
что идут и идут неустанно
на подвиг и труд.
Все — туда,
где земля
стала полем великого боя,
иногда умирают там.
Главное — это живут!
Хорошо
Хорошо перед боем,
когда верится просто
в то,
что встретимся двое,
в то,
что выживем до ста,
в то,
что не оборвется
всё свистящим снарядом,
что не тут разорвется,
дальше где-нибудь,
рядом.
В то,
что с тоненьким воем
пуля кинется мимо.
В то,
чему перед боем
верить
необходимо.
Солдатки
Проводить ненаглядного
медленным взглядом,
На дорогу, на подвиг
благословить,
Спрятать в дальнее место
цветы и наряды,
Ожидать, запоздалыми
письмами жить.
То ли ждать,
То ли знать, что горячею
кровью
Залил снег.
И от сердца его оторвать.
То ли участь принять
одинокую вдовью,
То ли вновь дорогие глаза
целовать.
Или ночью шептать
драгоценное имя,
Ждать, покамест письмо
почтальон не принёс.
Или вдруг задохнуться
словами чужими,
И читать, и читать,
спотыкаясь от слёз.
Только б он возвратился,
войной обожжённый!
Не сказать ничего и от
слёз устоять...
Так живут, ожидая,
солдатские жёны...
Как живёшь?
Где ты ходишь, солдатка
моя?
Мы вернёмся с войны.
Постучимся украдкой.
В дом войдём,
Ни печали, ни ран не тая,
Чтоб склониться к ногам
обомлевшей солдатки.
Ты меня понимаешь,
солдатка моя?!
Письмо
А ты всё плачешь — пишут
мне, —
мне всё известно на войне.
А пишешь: «Я не плачу…» —
чтоб пуля не смогла
вдруг
приостановить
мои
сердечные дела.
Я потерял твое письмо
здесь где-то, на снегу.
По старой лыжне в эту ночь
вернуться не могу.
А как жило твое письмо,
волнуясь за меня,
мое убежище,
моя
веселая броня!
Оно снега укором жгло,
оно грозило как могло,
просило: «Победи!»
Оно спасеньем залегло
в карманчик на груди.
Я потерял твое письмо
здесь где-то, на снегу.
А вдруг
оно зашелестит
и попадет к врагу?
Наткнувшись на мои следы,
он кинется за мной
по лыжне
узенькой
моей
тропинкою лесной.
И лыжи черные его,
слетая
с вышины,
перевернут
твое
письмо
перед лицом луны.
Обрадуется белофинн,
язык ему знаком.
Твой почерк, освещая,
он разберет тайком.
И позавидует он мне,
метнется
по моей
лыжне…
Твое письмо верну я —
тут, прислонясь к сосне.
* * *
Иду.
Решаю.
Передумываю то и дело.
А лето цветное проходит
мимо.
Вспоминаю о том,
как умирают смело,
но — жизни
тоже
смелость необходима!
Жизни тоже мужество надо,
не поза.
Я помню, как, захватив две
гранаты,
к «тигру»,
оборвав себя на полуслове,
вышел Морозов,
и дымом окутался танк
полосатый.
Все-таки странно — разные
люди,
прямо приходится
удивляться:
одни
на танки выходят грудью,
другим
не хватает силы
признаться.
Третьи —
тоже военные,
в звании,
ходят, волнуются, не спят
до пяти,
мямлят,
топчутся с кулаками в
кармане
и не находят мужества
просто уйти.
Иду.
Удивляюсь.
Глаз от бессонницы розов.
Фронтовая дорога,
подбитые танки во рву.
Дай мне силы,
командир отделенья
Морозов.
Постой. Я справлюсь.
Возьму и взорву.
На этом поле
Вот здесь,
на этом поле под Москвой,
в цветной красе,
застенчивой и строгой,
у рощицы березовой
сквозной,
под старою смоленскою
дорогой,
на этом русском поле,
в поле ржи,
завязанной в снопы,
в покосных травах
твои сыны воздвигли рубежи
насупротив
твоих врагов кровавых.
Европы сгоночь видела с
холма,
как ноздри императора
раздуты,
и лезла на железные грома,
на огненные флеши и
редуты.
На этом рубеже родной земли
сыны отчизну плотно
обступили
и, умирая, тесно облегли.
Как любим мы,
так и они любили.
На этом поле у Бородина,
в слиянье речек Колочи и
Войны,
здесь слава поколений
рождена.
Мы здесь стоим.
Мы славы той достойны.
Торжественно знамена
склонены,
сердца потомков славой
овевая.
Молчат в земле
великие сыны.
Молчит над ними молодость
живая.
Поле боя
Пахать пора!
Вчера весенний ливень
прошелся по распахнутой
земле.
Землей зеленой пахнет в
блиндаже.
А мы сидим — и локти на
столе,
и гром над головами,
визг тоскливый.
Атаки ждем.
Пахать пора уже!
Глянь в стереотрубу на это
поле,
сквозь дымку испарений,
вон туда.
Там стонет чернозем, шипит
от боли,
там ползают противники
труда.
Их привели отнять у нас
свободу
и поле, где пахали мы с
утра,
и зелень, землю,
наши хлеб и воду.
«Готов, товарищ?»
— «Эх, пахать пора!»
Постой!
Как раз команда: «Выходи!»
Зовут, пошли!
Окопы опустели.
Уже передают сигнал, пора!
«Пора! Пора!»
Волнение в груди.
Рассыпались по полю,
полетели,
и спинам жарко с самого
утра.
Ползти…
На поле плуг забытый…
Друга
перевязать и положить у
плуга.
Свист пуль перескочить,
упасть на грудь,
опять вперед —
всё полем тем бескрайним,
и пулемет, как плуг,
держать,
и в путь — туда,
где самолет стрижет
комбайном.
Шинель отбросить в сторону
—
жара!
Опять бежать, спешить.
Пахать пора!..
Идти к домам,
к родным своим порогам,
стрелять в фашистов,
помнить до конца:
взята деревня!
Впереди дорога,
и вновь идти от милого
крыльца.
Так мы освобождаем наше
поле,
родную пашню,
дом,
свою весну.
В атаку ходим, пахари,
на воле,
чтоб жить,
не быть у нечисти в плену.
А поле, где у нас хлеба
росли, —
любой покос и пастбище
любое,
любой комок исхоженной
земли,
где мы себе бессмертье
обрели, —
теперь мы называем полем
боя.
Дорога в
Сталинград
1
Поезд медленно застынет,
у окошка стань
и вглядись сквозь синий
иней
в станцию Котлубань.
Медленно идут казачки,
коромысла обхватив.
Сбитый купол водокачки,
поездных гудков мотив.
Котлубань — какое имя!
Вглядываюсь в рань
и за окнами двойными
вижу Котлубань.
Годы сразу заспешили...
Я глаза протер...
2
Вот выходит из машины
парламентер.
С белым пламенем
холстинным,
подхрамывая от ран,
на перрон идет пустынный
безоружный капитан.
Солнцу подниматься рано.
Думает:
«Сюда бы взвод!»
Первый раз на немцев прямо
без оружия идет
и кричит своим ребятам:
— Мы без оружия грозны!
Им страшнее ультиматум,
Не выносят тишины! —
Вот уже четыре вышло,
на руке гремят часы.
Никого еще не слышно
у немецкой полосы.
Видят с легковой ребята:
смотрятся из-за углов
пристально
и глуповато
черные глаза стволов...
Капитан свистит,
счастливый,
станцию закрыл спиной
и идет неторопливо
раскаленной тишиной.
Медленно идет к машине
и, не поглядев назад,
постучал по жесткой шине —
и шоферу:
— В Сталинград! —
Выстрел вырвался холодный
за углом.
Взяла тоска, —
падает немецкий взводный
с пистолетом у виска.
Снова грохот по окружью,
вздрагивает Сталинград.
Снова, прикипев к оружью,
капитан ведет отряд.
Огневым сверкая валом,
суживается кольцо,
выползая из подвала,
спрятал Паулюс лицо.
Тишина стоит немая,
капитан проходит тут.
Оружье
пленные
снимают
и к его ногам кладут.
И идут,
еще с опаской,
в сорок третьем, в
феврале,
по горячей сталинградской
вздрагивающей земле.
3
Котлубань — какое имя!
Вглядываюсь в рань.
Мимо,
мимо,
мимо
проплывает Котлубань...
Еду я.
Проходят годы
по моим следам,
где ты в этот час
проходишь,
мой знакомый капитан?
Не с твоей ли волей в
сердце
говорит сейчас
на трибунах конференций
делегат от нас?
Он не избегает споров,
в мире утверждает мир.
Мужеством парламентеров
он владеет, командир.
Медленно выводит слово
в раскаленной тишине.
Медленно садится снова,
медленно протрет пенсне.
Точно,
медленно ответит,
фразой осветив одной.
Родину свою
в расцвете
чувствует он за спиной.
4
Стук на стыках одинаков,
и поля в глазах рябят.
Кладбище немецких танков
кружится вокруг себя.
Платформы громкие несутся.
Тракторы застыли в ряд.
Не хотят переобуться,
гусеницами звенят.
Веселый дым стоит над
пашней.
Борозда летит струной,
горит в глазах бойцов
вчерашних
азарт весенней посевной.
А паровоз спешит до места,
за перегоном перегон.
Колхозники на переездах
стоят в шинелях без погон.
Сталинградский
театр
Здесь львы стояли у
крыльца
лет сто без перемен,
как вдруг кирпичная
пыльца,
отбитая дождем свинца,
завьюжила у стен.
В фойе театра шел бой.
Упал левый лев,
а правый заслонил собой
дверей высокий зев.
По ложам лежа немец бил
и слушал долгий звон;
вмерзая в ледяной настил,
лежать остался он.
На сцену — за колосники,
со сцены — в первый ряд,
прицеливаясь с руки,
двинулся наш отряд.
К суфлерской будке
старшина
припал и бил во тьму.
И история сама
суфлировала ему.
Огнем поддерживая нас,
в боку зажимая боль,
он без позы и без прикрас
сыграл великую роль.
Я вспомнил об этом,
взглянув вчера
на театр в коробке лесов.
Фанерную дверь его по
вечерам
сторож берет на засов.
Строители утром идут сюда,
чтобы весной
театр засиял, как никогда,
красками и новизной.
Я шел, и шел, и думал о
тех,
кому на сцене жить,
какую правду и в слезы, и
в смех
должны они вложить!
Какие волнения им нужны,
какие нужны слова,
чтоб после подвига старшины
искусству вернуть права!
Танк
Так отдыхает танк
от маршей и атак.
Нам снятся сны
с тревогами,
то марево,
то зарево.
То мы забудем многое,
то все припомним заново.
А танк стоит,
и в траках
завязли горсти травы...
И гусеницы в атаках
отполированы до синевы.
Мы встретим друга:
— Старина! —
ударим по плечам. —
Ну, как работаешь, война?
Что снится по ночам? —
Расскажет:
— Гимнастерку снял,
шинельку —
на покой,
а сапоги — подправили
в сапожной мастерской.
Да, побыли в работе!.. —
Пилотку снял,
она
висит.
На отвороте
иголка вплетена.
И разговор в обычае.
Известно все на свете нам.
А вот оно —
отличие!
А вот она —
отметина!..
А танк молчит.
На башне
горит ожог вчерашний.
Вдруг
вздрогнет танк в ночи,
и подает нам знаки,
горючее стучит,
проснувшись в тесном баке.
Уперся в землю трак,
и что-то ствол приметил...
Так мы живем на свете.
Так отдыхает танк.
Танкисты
В танкисте есть
особенность такая:
Когда он просто по земле
идёт,
Почтительно и бережно
ступая,
Ему чего-то тут недостаёт.
Он сильными руками вас за плечи
По-дружески возьмёт — и
молча рад.
Кто не знаком с танкистом,
после встречи
Подумает: товарищ
скучноват!
Но если вы задержитесь
немного,
Увидите, узнаете потом,
как он, сбираясь в трудную
дорогу,
Садится в свой стальной
холодный дом,
С каким весельем он мотор
заводит,
С каким огнём захлопывает
люк,
С каким азартом танк он
свой выводит,
С каким восторгом отдаёт
салют, —
Тогда за ним кипением не
угнаться
И страстью не сравнится
никому...
Мне б так своей работой
зажигаться!
Мне б так страдать по делу
своему!
Мои друзья
Госпиталь.
Всё в белом.
Стены пахнут сыроватым
мелом.
Запеленав нас туго в
одеяла
и подтрунив над тем, как
мы малы,
нагнувшись, воду по полу
гоняла
сестра.
А мы глядели на полы.
И нам в глаза влетала
синева,
вода, полы…
Кружилась голова.
Слова кружились:
«Друг, какое нынче?
Суббота?
Вот, не вижу двадцать
дней…»
Пол голубой в воде, а
воздух дымчат.
«Послушай, друг…» —
И всё о ней, о ней…
Несли обед.
Их с ложек всех кормили.
А я уже сидел спиной к
стене,
и капли щей на одеяле
стыли.
Завидует танкист ослепший
мне
и говорит
про то, как двадцать дней
не видит. И —
о ней, о ней, о ней…
«А вот сестра,
ты письма продиктуй ей!»
— «Она не сможет, друг,
тут сложность есть».
— «Какая сложность? Ты о
ней не думай…»
— «Вот ты бы взялся!»
— «Я?»
— «Ведь руки есть?!»
— «Я не смогу!»
— «Ты сможешь!»
— «Слов не знаю!»
— «Я дам слова!»
— «Я не любил…»
— «Люби!
Я научу тебя, припоминая…»
Я взял перо.
А он сказал: «Родная!»
Я записал.
Он: «Думай, что убит…»
«Живу», — я написал.
Он: «Ждать не надо…»
А я, у правды всей на
поводу,
водил пером: «Дождись, моя
награда…»
Он: «Не вернусь…»
А я: «Приду! Приду!»
Шли письма от нее. Он пел
и плакал,
письмо держал у
просветленных глаз.
Теперь меня просила вся
палата:
«Пиши!»
Их мог обидеть мой отказ.
«Пиши!»
— «Но ты же сам сумеешь,
левой!»
— «Пиши!»
— «Но ты же видишь сам?!»
— «Пиши!..»
Всё в белом.
Стены пахнут сыроватым
мелом.
Где это всё? Ни звука. Ни
души.
Друзья, где вы?..
Светает у причала.
Вот мой сосед дежурит у
руля.
Всё в памяти переберу
сначала.
Друзей моих ведет ко мне
земля.
Один мотор заводит на
заставе,
другой с утра пускает
жернова.
А я?
А я молчать уже не вправе.
Порученные мне горят
слова.
«Пиши! — диктуют мне они.
Сквозная
летит строка.
— Пиши о нас! Труби!..»
— «Я не смогу!»
— «Ты сможешь!»
— «Слов не знаю…»
— «Я дам слова!
Ты только жизнь люби!»
Первые дни
Кто в пилотках,
кто в шапках,
шинель — нараспашку.
Не хотелось ни есть и ни
пить.
А теплынь — хоть куда!
По утрам умывались,
голову продев сквозь
рубашку,
смеялись стеснительно:
«Жирок нарастет, ерунда!..»
Ходили внутри
заколдованного круга,
чавкали сапогами по
размолотому кирпичу,
с удивлением
и любопытством
разглядывали друг друга:
«Вот и победа!»
— «Мы живы!» —
и хлопали по плечу.
Седовласые женщины,
мужчины в штатском
глядят виновато.
Подходят,
неуверенно просят махру.
Фашисты
сразу как будто бы
провалились куда-то.
Флаги —
простыни и полотенца —
хлопали на ветру.
Дошла! Догремела! —
кухня стоит полевая
на углу у рейхстага.
Но ей не положен отбой.
Разнобойную очередь
дымом своим овевая,
как зенитка, уставилась в
небо
проржавелой трубой.
Протягивали котелки,
и кастрюли,
и каски
немецкие люди,
как после болезни,
как будто в бреду,
А дети уже подходили
совсем без опаски.
Мы уходили.
Не хотелось смотреть на
чужую беду.
Уходили солдаты.
Плечи опускали устало.
Пахло пахотой.
Небом весенним.
Дорогой прямой…
Двадцати миллионов
советских людей
в это утро
нам так не хватало!
В это утро
нам нестерпимо хотелось
домой.
Пришедшим с
войны
Нам не речи хвалебные,
нам не лавры нужны,
не цветы под ногами,
нам, пришедшим с войны.
Нет, не это.
Нам надо,
чтоб ступила нога
на хлебные степи,
на цветные луга.
Не жалейте,
не жалуйте отдыхом нас,
мы совсем не устали.
Нам — в дорогу как раз!
Не глядите на нас с
умилением,
Не удивляйтесь
живым.
Жили мы на войне.
Нам не отдыха надо
и не тишины.
Не ласкайте нас званьем:
«Участник войны!»
Нам —
трудом обновить
ордена и почет!
Жажда трудной работы
нам ладони сечет.
Мы окопами землю изрыли,
пора
нам точить лемехи
и водить трактора.
Нам пора —
звон оружья
на звон топора,
посвист пуль —
на шипенье пилы
и пера.
Ты прости меня, милая.
Ты мне жить помоги.
Сам шинель я повешу,
сам сниму сапоги.
Сам тебя поведу,
где дома и гроза.
Пальцы в пальцы вплету,
и глазами — в глаза.
Я вернулся к тебе,
но кольцо твоих рук —
не замок,
не венок,
не спасательный круг.
Приду к тебе
Ты думаешь:
принесу с собой
усталое тело свое.
Сумею ли быть тогда с
тобой
целый день вдвоем?
Захочу рассказать о
смертном дожде,
как горела трава,
а ты —
и ты жила в беде,
тебе не нужны слова.
Про то, как чудом выжил,
начну,
как смерть меня обожгла,
а ты, ты в ночь роковую
одну
Волгу переплыла.
Спеть попрошу,
а ты сама
забыла, как поют.
Потом
меня
сведет с ума
непривычный уют.
Будешь к завтраку
накрывать,
а я усядусь в углу.
Начнешь,
как прежде,
стелить кровать,
а я
усну
на полу.
Потом покоя тебя лишу,
вырою щель у ворот,
ночью,
вздрогнув,
тебя спрошу:
«Стой! Кто идет?!»
Нет, не думай, что так
приду.
В этой большой войне
мы научились ломать беду,
работать и жить вдвойне.
Не так вернемся мы!
Если так,
то лучше не приходить.
Придем — работать,
курить табак,
в комнате начадить.
Не за благодарностью я
бегу —
благодарить лечу.
Всё, что хотел, я сказал
врагу.
Теперь работать хочу.
Не за утешением —
утешать
переступлю порог.
То, что я сделал,
к тебе спеша,
не одолженье, а долг.
Друзей увидеть,
в гостях побывать
и трудно
и жадно
жить.
Работать — в кузницу,
спать — в кровать.
Слова про любовь сложить.
В этом зареве ветровом
выбор был небольшой.
Но лучше прийти
с пустым рукавом,
чем с пустой душой.
Пробуждение
Я проснулся от радости,
глаза раскрываю,
ногами отпихиваю одеяло,
встаю, как пружина.
Что же такое?
Может, солнце продвинулось
к маю?
Подходит зима?
Радость меня закружила.
Радость волнует меня,
охватывает,
тревожит.
Я воду плещу на лицо
и подпрыгиваю даже.
Какая же радость?
По службе?
По дружбе, быть может?
Или слава пришла
и меня полюбили?
Когда же?
Перебираю дела свои —
ничего в них такого —
ни вчера,
ни сегодня,
ни завтра —
особенного не вижу.
А сердце от радости
ворочается бестолково,
и что-то
необычайно счастливое —
ближе и ближе.
Надо что-то предпринимать,
разорвусь ведь на части!
Надо всем сообщить обо
всем,
это радость какая!
Так нельзя,
я не справлюсь один с этим
счастьем,
так и буду ходить по земле
я,
к нему привыкая.
Обзваниваю друзей:
«Что случилось? Не слышал?
Не знаете ничего?
Не случилось?
Вот странное дело!..»
А радость меня между тем
поднимает всё выше,
и я несу ее,
к сердцу прижав неумело.
И вдруг осенило!
И всё загорается светом:
да,
война ведь окончена!
Вот как!
Скажи-ка на милость!
Как это мог я забыть и не
вспомнить об этом!
Мне
Девятое мая в Берлине
сегодня приснилось.
Обелиск
Вы думаете — нет меня,
что я не с вами?
Ты, мама, плачешь обо мне.
А вы грустите.
Вы говорите обо мне,
звеня словами.
А если и забыли вы…
Тогда простите.
Да. Это было всё со мной,
я помню, было.
Тяжелой пулей разрывной
меня подмыло.
Но на поверхности земной
я здесь упрямо.
Я только не хожу домой.
Прости мне, мама.
Нельзя с бессменного поста
мне отлучиться,
поручена мне высота
всей жизни мира.
А если отошел бы я
иль втянул мимо —
представьте,
что бы на земле могло
случиться!
Да, если только отойду —
нахлынут, воя,
как в том задымленном
году,
громя с разбега,
пройдут
мимо меня
вот тут,
топча живое,
кровавым пальцем отведут
все стрелки века.
Назад — во времена до вас,
цветы детсада
за часом час —
до Волжской ГЭС еще
задолго,
так — год за годом —
в те года у Сталинграда,
в года,
когда до самых звезд
горела Волга.
В год сорок…
В самый первый бой,
в огонь под Минском,
в жар первой раны пулевой,
в год сорок первый…
Нет,
я упал тогда в бою с
великой верой,
и ветер времени гудит над
обелиском.
Не жертва, не потеря я —
ложь, что ни слово.
Не оскорбляйте вы меня
шумихой тризны.
Да если бы вернулась
вспять
угроза жизни —
живой
я бы пошел опять
навстречу снова!
Нас много у тебя, страна,
да, нас немало.
Мы — это весь простор
земной
в разливе света.
Я с вами.
Надо мной шумит моя
победа.
А то, что не иду домой,
прости мне, мама.
Солдаты
А были дни и ночи — стали
даты,
нас разделив на мертвых и
живых.
Читают постаревшие солдаты
воспоминанья маршалов
своих.
Листают, возвращаются и —
дальше…
Сон не идет.
При тишине любой.
Ага, деревня помнится на
марше,
а вот еще — а дальше
первый бой.
Передовая — это нам
известно.
А здесь траншея,
правильно, была,
здесь ночевали сумрачно и
тесно,
здесь ранило — отметина
цела.
Читают…
Удивительно солдату,
как в Ставке, там — в
далеком далеке,
его дороги наносил на
карту
Верховный сам, с
карандашом в руке.
Как от Генштаба и до
рядового,
до сердца, замеревшего в
груди,
летело — долетало слово в слово
—
заветное: «В атаку
выходи!»
А на груди не так уж и
светило.
С подвозом трудно — шли в
снегу, в грязи.
Немыслимо, чтобы на всех
хватило
медалей, — нам снаряды
подвози!
Разглядывают карты битв
великих:
к Берлину — стрел стальные
острия.
Вот где-то тут, в кровавых
этих бликах,
находят точку, — вот она,
моя!
Трехверстку бы достать —
другое дело,
масштаб не тот, а то бы и
нашли
свою травинку в прорези
прицела,
свою кровинку на комке
земли.
Вперед, вперед!
В жарыни и в метели
бегом за танком — не жалей
ноги!
Шинели длиннополые
свистели,
кирзовые стучали сапоги.
Затягивали ватники потуже,
бежали в шапках —
звездочкой вперед.
Четыре года спали без
подушек,
из котелков кидали что-то
в рот.
Четыре года жизни —
год за годом,
четыре года смерти —
день за днем,
во имя мира всем земным
народам
бежали, опоясаны огнем.
Всё, что свершили, —
памятно и свято.
Навеки будут рядом, без
конца, —
могила Неизвестного
солдата
и счастье победившего
бойца!
Раны
Да, раны зарастают.
Но растут.
И не болят.
Пока их не увидишь
или пока забвеньем не
обидишь, —
тогда опять с тобою,
тут как тут.
Когда детей в большой
семье растят,
им шьют с запасом,
чтобы впрок носилось.
И нам —
шинели длинные, до пят,
и шрамы тоже
выдали навырост.
Чтоб мы не заблудились в
ней,
война
на нас зарубки ставила, ты
помнишь.
А чтоб не заблуждались,
жизнь сама
свои заметы ставила потом
уж.
Вы так и не отпустите
меня.
Вы держите меня,
как на приколе,
ранения давнишнего огня,
ранения послевоенной боли.
Наши женщины
Наши женщины
были в огне,
революцию пели,
в гражданской
шли они
наравне
с бойцами,
в простой шинели,
Наши женщины
на руках
Родину поднимали,
колхозы строили
и в цехах
работали,
не отставали.
Они вырастали
из года в год,
знали любое дело.
От их улыбки,
от их забот
жизнь наша веселела.
В битве Великой
они прошли
сквозь горечь утрат,
сквозь муки.
Бинтовали
раны земли
женщин родные руки,
В разлуке,
в холодных ночах,
они
детей на груди согрели
и сохранили их в эти дни,
Растя для великой цели.
Трудились в тылу,
у станков,
на полях,
жили жизнью солдатской.
На фронте был им неведом
страх,
на земле сталинградской.
Мама!
Куда мне нести цветы,
слезами они оплыли.
Мать моя,
здесь отдыхаешь ты,
в неизвестной могиле.
Славьтесь священною
чистотой,
великою красотою,
наши женщины,
сестры родной
Космодемьянской Зои!
Славьтесь,
в историю внесены,
Победой увековечены,
дочери нашей родной страны
—
советские наши женщины!
Наши женщины!
Вся страна
вас славит —
семья единая:
мать дорогая, сестра, жена
—
словом одним —
любимая!
Красивее,
выше,
умней,
верней,
чем наши женщины, —
нету!
Они —
помощницы наших дней,
ведущих вперед планету.
В нарядах они понимают
толк,
все им к лицу,
из прячутся,
выйдут,
одетые в лучший шелк
или в ситцевых платьицах.
Все ладится в их золотых
руках,
любят и труд и отдых,
выйдут в ватниках и
сапогах
или в туфельках модных.
Как поют!
Замирают сердца.
Работают!
Сверх задания.
У них не испортится цвет
лица
от праздного ожидания.
Не им
за окном,
щеку подперев,
сидеть у горшка с геранью.
Они к работе идут на заре,
снежной
бодрящей
ранью.
Они не те,
которых проймешь
долларовыми покупками,
не те,
которые на грабеж
кличут рыбьими губками.
Они не те,
что солнечный свет
меняют па свет неоновый,
Не те,
для которых дороже нет
ничего,
чем чулок нейлоновый,
Не те,
что загнали мужей, вопя,
на самолеты и танки,
одежды меряют на себя,
сорванные с кореянки.
Такая знать должна
наперед,
раз ей чужого хочется, —
слезами умоется в свой
черед
трофейная барахольщица!
Наши женщины строят мир,
им чужого не надо.
Сердцам их отходчивым
снова мил
мирный день Сталинграда.
Они агрономы,
они врачи,
учительницы,
фрезеровщицы.
Технику высшую им вручи
или посадку рощицы.
Па Волго-Доне они рассвет
пускают в ворота шлюза.
в Кремле,
где планирует наш бюджет
Верховный Совет Союза.
Новая ГЭС для родных
степей,
новый граненый колос,
это
за мир зовущий людей
женщин советских голос.
Недаром, видя счастливый
труд,
миру свой голос отдав,
за нашими женщинами
идут
женщины всех народов.
Славьтесь
всей красотой труда,
делами страны увенчаны,
товарищи,
верные навсегда,
советские наши женщины!
Отступление
Власть ее
не изучена,
значительно приуменьшена,
пока что уж —
в крайнем случае —
всесильна над нами
женщина.
Водительство пресловутое,
нам данное от рождения,
наше главенство дутое —
чистое заблуждение.
Укоренилось ложное
представленье привычное.
Женщина —
дело сложное,
явление необычное.
Эта простая истина
не каждому открывается.
Застенчиво
и таинственно
женщина улыбается.
Приходим, бедой отмечены,
подвигами небывалыми,
мы всё равно
для женщины
детьми остаемся малыми.
На взлеты
и на крушения,
на все наши игры шумные
смотрят, даря прощение.
Женщины —
люди умные.
Спорится
или ссорится,
любится
или дружится,
забудется или помнится —
женщину
надо слушаться.
Она одарит надеждами,
осмеивает сомнения.
Врачует руками нежными
отметины и ранения.
Учит она. Воспитывает…
Потом —
на разрыв
испытывает.
Про это
Вот это и есть
То, что называют любовью?
Так это зовётся?
Так пишется?
Это и есть?
Вы руки тяжёлые закинете к
изголовью,
Ночь не ответит.
Дождь забарабанит об
жесть.
Будут зимы, и вьюги, и
росы на травах,
И звёзды, и радости будут
Разрывы придут.
И только не будет
Ни виноватых,
Ни правых,
Ни знающих,
Ни умудрённых,
Ни лечащих тут.
Никогда, никого не
расспрашивайте об этом,
Ни друга,
ни ветер,
ни самую умную ночь.
Ликуйте или страдайте одни
И не верьте поэтам.
Поэты
и сами себе-то не могут
помочь.
Берите всю радость себе,
не отдавайте и муку,
Это только вдвоём
открывают,
уж если любовь.
Воспоминания о любви
Не годятся в науку.
Всё не так.
Всё по-новому, снова,
Не снова, а вновь.
Нельзя объяснить,
Что это со мной или с
вами.
Один среди поля,
под ливнем,
и ходит гроза.
Об этом никак невозможно
чужими словами,
Слова не приходят —
Молчите глазами в глаза.
Молчите,
Чтобы ресницы задели
ресницы,
Чтоб сердце услышало
сердце другое в громах.
Любите друг друга.
Не думайте — явь это всё
или снится,
Любите друг друга, не
бойтесь,
Не ройтесь в томах.
Ни адреса нет, ни
параграфа нету, ни ГОСТа.
Будет она неотступна,
мучительна,
как и со мной.
Не пишется это,
Не слышится,
Дышится просто.
Так и поэзия —
Дышится жизнью самой.
Провожающим
Провожали меня, встречали
с поля боя, на поле боя.
Не давалось нам так
вначале,
чтобы мы оставались двое.
Не случалось таким
приказом
на поверхность бумаг
являться,
чтобы мы уезжали разом,
чтобы некому оставаться.
Так устроено между нами,
что один — проводить
обязан,
оставаться с плохими
снами,
к городам и делам
привязан.
Обязательно так бывало,
что один уезжал по праву,
а другой по горячим шпалам
шел, махая вослед составу.
Много раз уезжал я снова,
и мешались в колесном
стуке:
провожание — всё до слова,
провожатых родные руки.
И недавно совсем, ребята,
стало мне наконец понятно:
лучше мне уезжать куда-то,
чем идти, проводив,
обратно.
Лучше мне проходить
дорогой
незнакомой, весенней,
ранней,
чем тебе жить моей
тревогой,
слабым светом моих
посланий.
Дорогие друзья!
Да будет
вечно счастлив на этом
свете,
кто проводит и не забудет,
кто дождется, увидит,
встретит.
И да здравствует счастья
дата —
час, когда на краю перрона
тех, кто нас проводил
когда-то,
мы найдем из окна вагона!
Ты
Я представлял любовь
такой,
что ты
во мне заключена,
души не чаешь,
до немоты — моя,
до слепоты.
В слезах
и провожаешь
и встречаешь.
Но нет того,
чтоб слепота была.
Так иногда заметишь,
так увидишь!
Откуда смелость возражать взяла,
возьмешь —
и самолюбие обидишь.
Считал я:
для тебя я —
полный свет.
Что ни скажу —
всё так, а не иначе.
Ты любишь —
значит,
выше,
лучше нет
того, что я могу,
того, что значу!
А ты мне иногда:
«Не то, мой друг,
тут сдал,
а надо выше,
проще,
дальше…»
Ты можешь при других
отметить вдруг
неверный шаг,
смахнуть пылинку фальши.
Обида стукнет в сердце
иногда:
мне собственного критика
не нужно!
Ты засмеешься,
глянешь, как всегда, —
и вновь
моя обида безоружна.
Мне думалось:
ты за моей спиной
пойдешь теперь
безмолвницей бескрылой.
Через ручьи перенесу
весной
и к солнцу донесу,
играя силой.
Опять не так.
Смотрю —
к руке рука,
плечо — к плечу.
Своим лукавым взглядом
сигналишь мне:
«Дорога широка!»
И всё идешь,
идешь
со мною рядом.
Вот ты какая!
Ты поймешь меня,
скажу,
что ты и жизнь —
предельно схожи,
И замечаю я:
день ото дня
ты всё необходимей, всё
дороже.
Любви для всех —
подозреваю я —
готовой нет.
Ее слагают сами.
Вот ты какая, умница моя!
Ты всё смеешься серыми
глазами.
* * *
Не утешенье ты,
не украшенье.
Я у тебя в пожизненном
долгу.
Ты озаренье
или воскрешенье, —
и слов найти пока что не
могу.
Цветение земли ты мне
открыла,
ты Волгу прямо к сердцу
привела
и засмеялась ласково и
мило.
Как будто подарила два
крыла.
Мой свет,
всё время думаю об этом,
как это мне увидеть
привелось
глаза твои, взволнованные
светом,
и светлую волну твоих
волос.
Беру тебя за тонкое
запястье,
спасибо, жизнь!
Зову тебя — пойдем!
В снегу по пояс —
в тяжкое ненастье,
в ромашках по колено —
летним днем.
Не отрешенье ты,
не возвышенье
и не прощенье отошедшей
мгле,
ты —
самое великое решенье:
любить
и быть любимым на земле.
Я на тебя глядеть еще не
смею,
но вот светает у меня в
судьбе,
смеюсь,
и прозреваю,
и яснею,
и возвращаюсь
к самому себе.
Как тебе
живется?
Больше не могу в себе носить.
Только вспомню — снова
забывается.
Всё хочу, любимая,
спросить:
как тебе живется,
как шагается?
Соберешь в дорогу — я
спешу.
Встретишь — я в глазах
твоих отсвечиваю.
Вспоминаю — вот сейчас
спрошу…
И молчим, взволнованные
встречею.
День за днем работаем,
живем,
год за годом отлетают в
сторону.
Все тревоги, кажется,
вдвоем,
радости, мне думается,
поровну.
Ну, а вдруг всё это
миражи!..
Ясность всё опять
отодвигается.
Как тебе, любимая, скажи,
как тебе живется, как
шагается?
Как тебе, скажи, в моем бою,
как тебе со мною рука об
руку?
Я и то, признаюсь, устаю.
По земле идем. А не по
облаку.
На исходе лета моего,
моего бушующего августа,
я еще не знаю ничего —
грустно тебе в жизни
или радостно.
Отвечай улыбкою одной.
Это знать другим не
полагается,
как тебе, любимая, со
мной,
как тебе живется,
как шагается?
В поисках
нежного человека
Товарищи, сюда —
от снежных гор Памира,
где льдистая гряда
века переломила.
Покиньте высоту,
скорей ко мне на помощь,
скорей покиньте ту
заоблачную полночь.
Спускайтесь с дальних гор,
куда слетают реки.
Вы отложите спор
о «снежном» человеке.
Потерян след иной,
иду землею зимней.
Запутал белизной
то снегопад, то иней.
Ни знаков и ни вех.
Ищу в дали безбрежной —
потерян человек,
заснеженный
и нежный.
Не то что «снежный» ваш —
виденье или сказка.
Не призрачный мираж.
Живая.
Сероглазка.
Мой нежный человек,
смеющийся от снега!
Ее бровей разбег
остановил с разбега.
Пока искал слова,
она дышала рядом.
Но вдруг
её зима
укрыла снегопадом.
Вот где-то здесь она —
протягиваю руки.
Какая-то вина
томит меня в разлуке.
Вот только что была.
Но нету, нету.
Нету!..
Бросайте все дела,
на поиски,
по следу!
Вот состраданья след —
не этот след нам нужен.
Вот жалость шла.
Но нет,
подделку обнаружим.
Нас не собьет с пути
похожесть или смежность.
Нет, надо нам найти
обиженную нежность.
Она теперь в беде,
нуждается в защите.
Не где-нибудь нигде,
в себе ее ищите.
Ищу я…
Тает снег.
Весною тянет прежней.
Потерян человек,
заснеженный
и нежный.
Нежность
Да,
нежность тихо-тихо так
подкрадывается,
баюкает так мерно, как
прибой.
Как будто бы
за что-то там
оправдывается,
смиряется
и жертвует собой.
Она предупредительна, как
счастьице,
улыбчива, как море
вдалеке.
Та нежность
как приладится — и
ластится.
Лепечет имя.
Гладит по щеке.
На пепелище, сжатое любовью,
на войлочных подошвах
вышла ты.
К ней,
как сиделка,
села к изголовью
и подала осенние цветы.
О нежность,
ты —
прилежность
принадлежности,
ты вырасти из милости
могла,
из чувства долга
или так — из вежливости.
Ты думала — природу
обвела!
Из жалобности выросла,
из жалости.
Ты можешь обмануть и
заманить.
Но всё ж тебе,
хотя бы в самой малости,
пожара
никогда не заменить.
Я думаю порой о
неизбежности.
Огонь под пеплом.
Да, огонь в крови.
А трудно будет этой жалкой
нежности,
когда любовь
потребует любви.
Зима
Проходит девушка несмелая
по снежной занесённой
улице,
как веточка оледенелая.
Я думаю о том, кто
влюбится,
о том, кто счастьем
с ней поделится,
безделицей любой и жизнью.
Найдёт её в огне, в
метелице.
Придёт дорогою неближнею.
Она, как ты, полна
тревогами,
не найденная им, не
близкая.
А он, как я, идёт
дорогами,
её среди других отыскивая.
У них — задуманное
сбудется,
да так, что насовсем,
навечно ...
По снежной занесённой
улице,
уходит девушка
невстреченная.
Да это ты! Постой! Та
самая,
кого в огне войны искал я.
Он — это я!
Вернись, весна моя,
ненайденная, небывалая.
Теперь мы будем рядом,
слышите!..
Молчит зима, боясь,
согреться,
карнизы снегопадом вышиты,
как свадебные полотенца.
Тебя запомнил, разглядел
я,
мы на свиданье, не в разлуке.
Кисть веточки оледенелой
я взял бы и согрел, как
руки.
* * *
Как ваше имя?
Как ваше отчество?
Я — одиночество!
Вот как исполнилось в
жизни
наше пророчество.
В ушах еще звон
от смеха,
от лепета птичьего,
в глазах еще пересвет
непоседливой живости,
но всё это
ложью свалилось к подножью
величия,
кошачьей игрой двоедушия,
хитрости,
лживости.
Один для другого —
мы умерли.
Без воскресения.
Два острова мы.
Меж нами легли расстоянья.
И громоздит одиночество
льдины весенние.
Встречи забыты.
Остались одни расставанья.
Будем с тобою, мое
одиночество, смелыми.
Вздох облегчения.
Выздоровление в ясности.
Ты избавленье от пытки
улыбками беглыми,
ты избежание
мягкой смертельной
опасности.
Как ваше имя?
Как ваше отчество?
Я — одиночество.
В лесу
Постукивает ветвями
мокрый шумящий лес.
Иду, миновав осинник,
под сосновый навес.
Вот он — закрыл полнеба.
Мягко ходить в лесу
по мокрым сосновым иглам.
Ты помнишь его красу?
Еловый, хмельной,
сосновый,
он всё прошёл без потерь.
Думаю,
помню,
слышу тебя —
вот как живу теперь.
Душно, тепло.
Войду я —
в глазах зарябит.
Кругом —
только лишь я, весна ещё
да гулкий далёкий гром.
Зови — и не дозовёшься,
и сколько ты ни кричи —
нигде никого!
Сейчас же
передразнят грачи.
Палкой бы их,
погнаться,
крикнуть на них: «Ага!..»
Лес начнёт заикаться,
дождиком осыпаться,
листья метнёт к ногам.
Слушаешь —
и услышишь,
как, шумя, попадёт
в ясный кусочек неба
крошечный самолёт
и полетит на запад,
на запад,
один,
другой…
Сердце вослед метнётся,
да побежишь домой,
да соберёшься сразу
на пригородный любой.
Скучно в такое время
быть самому с собой.
Пожелания
Поживай без горести,
без тоски, без тягости,
без печальной новости,
без тоскливой жалости.
Окна занавесило
солнечными пятнами.
Просыпайся весело,
вспоминай приятное.
Вспоминай, как колются
яблони-нарядницы.
Как бежала школьница
в недошитом платьице.
Как бежим и прыгаем,
ухватившись за руки,
по цветам невиданным,
сказочными парками.
Пусть веселье помнится,
только то, что нравится.
Пусть тебе поклонится
счастие, красавица.
Пусть тебе не кажется,
что в такую слякоть
мне упасть представится,
а тебе — заплакать.
Всем садам для нас цвести,
мы успеем встретиться,
побежим по радости
бесконечной лестницей!
Пусть твои, любимая,
сбудутся желания.
Пусть с тобой увидятся
все мои послания.
Только бы не стукнуло
в дверь твою, красавица,
извещенье тусклое,
что меня касается...
* * *
Нет памяти у счастья.
Просто нету.
Я проверял недавно
и давно.
Любая боль оставит сразу
мету,
а счастье — нет.
Беспамятно оно.
Оно как воздух — чувствуем
и знаем,
естественно, как воздух и
вода.
Вот почему
и не запоминаем,
и к бедам не готовы
никогда.
О счастье говорить — и то
излишне.
Как сердце — полагается в
груди,
пока не стиснет боль, оно
неслышно,
и кажется — столетья
впереди.
Удивлена ты:
я смеюсь, не плачу,
проститься с белым светом
не спешу,
А я любую боль переиначу,
я памятью обид не дорожу.
Беспамятное счастье я не
выдам,
мы — вдох и выдох,
связаны в одно.
Нас перессорить
бедам и обидам —
меня и счастье —
просто не дано.
Август
Вот в этих первых проблесках
зари,
в пропитанных медовых
первоцветах
мне есть о чем с тобой
поговорить,
обильем очарованное лето.
Сорвавшись грузно с яблони
высокой,
апорт медовый сразу
разомлел,
обильно брызгая пахучим
соком
на все, что только было на
земле.
И вот опять качают туго
ветви
созвездье яблок,
смолянистых рос.
Над ними птичьи выплески
приветствий,
рассвет с лучами солнца их
принес.
Слезятся тихо и роняют сок
проклеванные воробьями
вишни.
Да, это сок земли, совсем
не лишний,
бесследно падающий на
песок.
Теперь меня берет такая
жалость,
что воробьи не извелись
совсем.
Хочу, чтоб вишня в листья
погружалась,
чтобы от ветра даже не
дрожала,
чтоб вдосталь умывалася в
росе.
Я слышу рядом грузный
скрип корзин, —
тугие вишни девушки
проносят,
и хочется на миг вообразить
прохладную подсолнечную
осень.
Свои богатства осень
подарит:
в её тазах, объемистых и
грузных,
на всех кострах нетухнущей
зари
густеть и крепнуть будет
мед арбузный,
готовое варенье будет
стыть,
и медный таз снаружи
закоптится,
пойдут круги писать
хмельные птицы,
вдыхая запах вишен
налитых.
Хочу, чтоб друг мой,
любящий леса,
ходил по сучьям ночью не
скучая,
чтоб в вишенке заваренного
чая
оп представлял обильный
этот сад.
Но август жив еще,
крепчает плод,
никто цветенье сада не
нарушит,
и ветер гнет и трогает
теплом
рукопожатия ветвей
набухших.
А мимо сада девушки идут —
плечо к плечу, одна другой
чудесней.
От их веселой всепобедной
песни
как будто стало радостней
в саду.
Они поют о счастье
небывалом,
которое впервые обрели,
и песня та для всех
народов стала.
заздравным словом юности
земли.
И в этом вот невиданном
труде
я слышу счастья клекот
соколиный.
Хочу, чтоб труд
спокойствием одел
кружащийся над медом гул
пчелиный,
и спелый запах вишни и
малины,
и этот вот обильный
счастьем день.
Август
Что делать с августом?
Что надо?
Кому сказать?
Куда пойти?
С сердечным гулом нету
слада,
жить невозможно взаперти.
С размаху в ноздри пахнут
травы,
плоды гнут ветви до земли,
и яблони стоят, как павы,
от нежности изнемогли.
У августа всего в достатке
—
то дождь, то солнце, —
выбирай.
И гор обветренные складки,
и море полное — взакрай.
На золотых песчаных нивах
сгорают женщины дотла;
лежат в причудливых
извивах
их плодоносные тела.
А мы без памяти и сами!
Такой тебя и сберегу —
свежеомытыми глазами
зовешь меня на берегу.
Иду из моря в пене зыбкой
с бесценной ношей.
Бьет волна.
За смуглою твоей улыбкой
тревога матери видна.
Прижалась изо всех
силенок,
смеется мне — не упади! —
наш теплогорлый
соловьенок,
Анюта, на моей груди.
Хлеб
Хоть и жив человек не
единым
и до звезд достигает рука,
остается он непобедимым,
из веков
переходит в века.
Это наше знамение силы,
это то, что, как колос в
гербе,
он всегда
на столе у России
и всегда
у народа в судьбе.
Без него ни стиха, ни
плаката,
без него и мартен не зажечь.
Он и плавится в тонны
проката,
и куется
и в молот и в меч.
Вот так Волга!
Опять зашумела.
Ты своих сыновей огляди:
нет такого великого дела,
чтоб не слышалась ты
впереди.
Вижу вас — загорелых и
сильных,
по плечу вам такая борьба,
солнце сушит рубахи на
спинах,
капли пота стирает со лба.
Горы хлеба,
хлебные горы —
волгоградская наша гряда.
Но еще не сошли комбайнеры
и еще не остыла страда.
Степь раскинулась тихо
и томно,
ветер ходит над волжской
водой.
Может, даже не хватит
Эльтона
посолить этот хлеб молодой.
Спите, люди
Спите, люди,
отдохните.
Вы устали.
Отдохните от любви и
маеты.
Млечный Путь усеян
звездными кустами.
Ваши окна
отцветают, как цветы.
Наработались, устали ваши
руки,
нагляделись
и наискрились глаза,
и сердца, устав от радости
и муки,
тихо вздрагивают,
встав на тормоза.
Спите, люди,
это просто ночь покуда.
Вы не бойтесь —
день проснется, снова жив.
Спите, люди.
Ночь такая — просто чудо.
Отдыхайте,
пятки-яблоки сложив.
Я на цыпочках хожу,
и мне счастливо.
Вспоминаю,
как цветасто спит Париж,
спит Марсель у знаменитого
залива.
И тебя я помню, Прага, —
сладко спишь.
Вспоминаю ночи Дели и
Рангуна.
К пальмам голову —
некрепко спит Ханой.
И Пномпень, устав от
солнечного гуда,
спит на ложе красоты своей
земной.
В Таиланде
тихо спит вода Сиама.
Спят плавучие базары. Ночь
в порту.
«Тише, тише! —
я шептал над ухом прямо. —
Берегите, люди, эту
красоту!..»
Спали в Хельсинки.
Ногами снег сминаю.
И хожу так осторожно,
словно лось…
Тишина.
Я всё хожу и вспоминаю,
как в Пекине
что-то очень не спалось.
Вот и ты теперь уснула под
Москвою.
Спи, родная,
спи с ладонью под щекой.
Я взволнован
красотой
и добротою.
Ты прости мне этот сложный
неспокой.
Снова Волгу звезды крупно
оросили,
здесь, у хутора Глухого,
спать пора.
Снюсь я дочери своей
Анастасии.
Тише, тише —
не будите до утра.
Спите, люди, сном
предутренним одеты,
отдыхайте
для работы,
для игры,
привязав на нитке дальние
ракеты,
словно детские зеленые
шары.
Чтобы дети и колосья
вырастали,
чтоб проснуться
в свете дня,
а не во мгле, —
спите, люди,
отдохните.
Вы устали.
Не мешайте жить друг другу
на земле.
* * *
А жизнь сверх меры —
празднество и мука.
Тогда толкнула пуля
горячо,
я над землёю выгнулся
упруго,
не слыша ничего.
А что ещё?
А то,
что с той минуты
в сорок первом
живу, живу, случайностью
храним.
Веду перерасчёт всем
старым мерам,
и верам,
и невериям своим.
Живу, живу, а кажется, что
брежу.
Иду, иду, а кажется — стою
и всё неубедительней,
всё реже
снюсь сам себе у смерти на
краю.
Я знаю —
удивляетесь чему-то:
так странно я вздыхаю и
смеюсь,
а у меня в глазах всё та
минута, —
я ничего на свете не
боюсь.
Смеюсь над мельтешением
наивным,
вздыхаю о товарищах своих,
—
они звучат во мне
неслышным гимном,
смотрю на вас,
а думаю о них.
Ничем я не увенчан, не
украшен —
винтовка на брезентовом
ремне.
Не знаю, как оно —
бессмертье ваше, —
мне моего
достаточно вполне.
Как под огнем прицельным,
перекрёстным,
стой, обелиск.
Не отвожу лица.
Он вам, живым, остался
Неизвестным,
а я-то видел этого бойца.
Живу сверх меры
празднично и трудно
и славлю жизнь на вечные
года.
И надо бы мне уходить
оттуда,
а я иду, иду, иду туда,
туда, где смерть
померилась со мною,
где,
как тогда,
прислушаюсь к огню,
последний раз
спружиню над землёю
и всех своих, безвестных,
догоню.
Звёзды
Живи всем сердцем,
жизнь — награда,
оберегай её, хвали.
Пока живёшь — живи как
надо,
ты — украшение земли.
Живи на пламенном накале
и будь весёлым, жизнь
любя,
чтобы тебя не упрекали
всё умершие до тебя.
Сияют в небе ночью поздно
глаза всех живших
с высоты.
Когда я жил, то думал:
«Звёзды!»
Так ошибаешься и ты.
* * *
Были поклонники,
стали читатели.
Стали товарищи,
были приятели.
Были влюбленности
и увлечения,
но в отдаленности
тают значения.
Были равнения
с теми и с этими,
были ранения,
стали отметины.
Время проверило,
время обдумало —
ветром с ладони
лишнее сдунуло.
Сдунуло лишнее,
легкое, слабое.
Время оставило
самое-самое.
И поговорка
теперь уже выучена:
счастья не знать бы,
несчастие выручило…
Да, помогли вы,
несчастья хорошие:
виски заметелило
серой порошею.
Время обдумало,
сдуло всё лишнее…
Время,
верни ты мне
бремя давнишнее —
лишнее, легкое,
сорное, ссорное,
всё неоткрытое,
всё неповторное.
Нет, не хочу,
чтоб несчастье лечило,
счастья того,
что несчастье вручило,
нет, не хочу я.
На бешеной скорости,
время,
верни мне все беды и
горести!
Слышишь, скорей
окуни меня в роздыми,
сбей с якорей
эти пристани-простыни!
Слышишь, —
туда,
где в далеком году
я под огонь
добровольно иду.
* * *
Стихи меня взорвут
когда-нибудь.
Как мне от них
в себе освободиться,
улыбкой озарить родные
лица
и самому легко передохнуть?..
Не отреченье,
не леченье, нет, —
стеченье лет под ложечкой,
у вдоха,
комок стихов, заполонивших
свет.
Прошу я,
потерпи.
Мне просто плохо.
Пока запоминаю наизусть,
будь терпеливой, —
не легко, наверно.
Не верю в счастье,
радостей боюсь,
притормозил дыханье
суеверно.
Ревную к тени, к призраку
вины,
к слезам твоим,
и к улице, и к дому,
к себе,
к тому,
пришедшему с войны
с улыбкой,
бесшабашно молодому.
Всё жадничаю,
жажду,
вечно жду
и при тебе
всё о тебе тоскую,
как будто бы я на весеннем
льду
ежеминутно головой рискую.
Я знаю —
весь —
в терпении твоем.
Смахни с меня неверия, как
тени.
Узнавший одиночество
вдвоем,
я славил одиночество со
всеми.
Вот-вот передохну,
почти живу, —
теснят слова высокого
свеченья.
Прошу тебя.
Люблю тебя.
Зову.
Как труден он для нас,
вздох облегченья!
* * *
Наверно, так писать стихи
нельзя —
всей грудью
надавив на лист бумаги.
Ведь строчки возвращаются,
разя,
трепещут, как обугленные
флаги.
Скажу себе:
спокойно,
отойди.
Опасно жить.
А легче в образ вжиться,
иначе
наступает боль в груди —
тень от стиха
на легкое ложится.
Нельзя
за каждой строчкой —
в новый бой.
Безумная затея нами
движет:
чтоб каждую строку прожить
собой
и самому еще
при этом
выжить.
Надпись на
книге
Раскройте вы книгу мою,
раскрыльте ее для полета!
Развяжите ей жесткие
крылья,
разглядите ее, как звезду.
Если бы знали вы,
как летать ей охота.
Без вас она скована в
книжном ряду.
Юноши, гляньте —
виски у меня поседели.
Девушки,
вы не обернетесь теперь на
меня.
Раскройте же книгу —
в ней годы,
мечтания,
цели.
Себя вы узнаете
в отблеске каждого дня.
В смехе вашем,
в ваших надеждах,
в вашей работе —
я повторяюсь.
От ваших дыханий
кровь закипает в крови,
с вами в дороге
я времени не покоряюсь.
Я повторяюсь
в ваших признаньях в
любви.
Да, это не книга,
а я.
Не стихи это —
сердцебиенье.
С вами я молод.
Вижу небо,
слушаю землю,
вдыхаю траву.
Рядом с вами,
боевое мое поколенье,
вместе с вами
и я бесконечно живу.
Источники
https://www.rulit.me/books/stihotvoreniya-i-poemy-read-277240-1.html
https://anninsky.ru/index.php/mikhail-lukonin
https://djvu.online/file/AtaN3uSxyAUtI
https://lukoninu100let.wordpress.com/2018/03/08/общая-информация-о-писателе/
Комментариев нет
Отправить комментарий