У меня под рукой становились стихами
И вино, и вода, и гора с облаками,
Подражавшими в плотности этой горе,
И Афины с забытыми ими богами,
И запущенный клён в петербургском дворе....
14 сентября 2026 года отмечает 90-летие Александр Семенович Кушнер, замечательный поэт, переводчик, эссеист, автор стихов для детей. Он занимает одно из центральных мест в русской поэзии второй половины XX — начала XXI века как поэт классической строгости, верный петербургской традиции точности и интеллектуальной честности. И. Бродский: «Александр Кушнер — один из лучших лирических поэтов XX века, и его имени суждено стоять в ряду имён, дорогих сердцу всякого, чей родной язык русский». Многие строки его стихов остались в памяти, став афоризмами: «Времена не выбирают, в них живут и умирают», «Как мы с тобой угадали страну, где нам родиться!», «За этот единственный город, где можно и в горе прожить», «Быть нелюбимым! Боже мой! Какое счастье быть несчастным!..», «Какое счастье, благодать ложиться, укрываться, с тобою рядом засыпать, с тобою просыпаться!», «От скучных книг придёшь в отчаянье — плохих стихов, бездарной прозы», «Пришла ко мне гостья лихая, как дождь, зарядивший с утра. Спросил ее: — Кто ты такая? Она отвечает: — хандра», «Придёшь домой, шурша плащом, стирая дождь со щёк: таинственна ли жизнь ещё? Таинственна ещё», «Когда я очень затоскую, достану книжку записную», «То, что мы зовем душой, что, как облако, воздушно», «Ну прощай, прощай до завтра, послезавтра, до зимы. Ну прощай, прощай до марта. Зиму порознь встретим мы», «Умереть — расколоть самый твердый орех, все причины узнать и мотивы. Умереть — это стать современником всех, кроме тех, кто пока еще живы», «Плачет Бог, читая на том свете Жизнь незамечательных людей» «Рай — это место, где Пушкин читает Толстого».
Дмитрий Шеваров: «Не найти во всей русской
поэзии другого поэта, который был бы так чуток к секунде бытия. Так пристально,
всерьёз счастлив. И так безогляден в стремлении скорее раздарить свои секунды
счастья людям...». Поэзию Кушнера можно отнести к медитативной лирике и к
лирике философской: это стихотворения о добре и зле, справедливости и
жестокости, жизни и смерти. Людмила Петрушевская: «Для русских читателей имя
Кушнера — это шифр, код, даже больше: это личное переживание. Произносится
пароль «Кушнер» — и с тобой говорят уже стихами, целыми строфами. Вы будете
поражены, как много людей знает наизусть Александра Кушнера. Скольким читателям
его стихи — это повод для размышлений, безмолвных бесед с автором, причина слез
и благодарных чувств. Ибо слезы, непролитые, стоящие в горле, чаще всего
причина его творчества. В стихах Александра Кушнера — безнадежная, светлая
любовь к жизни, к мельчайшим ее подробностям, любовь к любви и нежности,
учительское, ученое знание не только мировой культуры, но и людей (которые в
ином контексте носят имя «изначально погибших созданий») — и при этом
чувствуется некая демиургическая позиция автора, которая по плечу немногим:
всегдашнее прощение и сострадание, даже умиленность перед всем, что цветет и
должно быстро уйти. Но стихи, настоящие стихи, как выяснилось, так просто не
уходят, и настает мгновение, и тот, кто знает шифр или код, раскроет книгу и
получит послание, адресованное лично ему, получит этот луч любви, услышит как
свою ту вечную мольбу — «помедли, жизнь»».
На вопрос, пишет ли он мемуары, А. Кушнер
ответил коротко и очень точно: «…мемуары я не пишу. У меня даже были такие
стихи — «Кто стар, пусть пишет мемуары. Мы не унизимся до них…». Кроме того,
скажу самое главное о себе — я пишу стихи. Что такое стихи? Фактически это
лирический дневник. И в нём человек говорит обо всём, что с ним случается в
жизни, о том, что для него важно». Поэт считает, что в его стихах отражены
все события его долгой жизни: детство в эвакуации, послевоенное восстановление,
знакомства с известнейшими людьми страны.
Александр Кушнер родился 14 сентября 1936
года в Ленинграде. Он так говорил об этом: «Я родился на Петроградской
стороне, по-видимому, в больнице Эрисмана. Всё детство и юность, то есть больше
тридцати лет, провёл на Большом проспекте Петроградской стороны». До войны
жил на Большом проспекте (дом 57), после ходил в школу на углу Большого и
Введенской улицы, и пространство между Большим проспектом и Петропавловской
крепостью можно назвать пространством его детства. Родители — евреи, родом из
Витебской области, родились в Орше, выросли в русской среде. А. Кушнер: «Мои
родители приехали в Ленинград из Орши под Витебском — из той черты оседлости,
откуда выбрались только благодаря революции. Идиша они почти не знали, учились
в русской школе. Это была интеллигентная советская семья, с русскими книгами и
русскими интересами... Дед по материнской линии был образованным человеком,
собрал большую библиотеку. У него было три дочери, всем им он привил интерес к
русской литературе. Старшую в 1941 году вместе с ребенком и матерью — моей
бабушкой — расстреляли немцы. Второй дед работал в рыболовецкой артели, на
Днепре. У папы в связи с этим были неприятности: он считался сыном частного
предпринимателя. Семья моего отца была большой — семеро детей. Одна из его
сестер жила с нами в коммуналке, стала детским врачом и всю блокаду провела в
Ленинграде — работала в детском доме».
Отец будущего писателя Семён Семёнович Кушнер
(1911—1980) был высокообразованным человеком, военно-морским инженером,
подполковником. Мама в юности занималась в театральной студии, работала
секретарем-машинисткой. Двоюродного деда, поэта-футуриста Бориса Кушнера,
расстреляли в 1937-м. Семья будущего поэта любила книги. Маленькому Саше читали
вслух Самуила Маршака и Корнея Чуковского. Когда в дом приходили гости, он
первым делом просил почитать ему книжку. «Дина, читай!» — такими словами он
встречал свою тётю, которая частенько заходила до войны в коммуналку на
Петроградской стороне, где мальчик жил с родителями. Интерес к чтению, к поэзии
зародился именно в семье. «Поделюсь одним детским воспоминанием: мне было
года три, я стоял в маленьком саду на Большом проспекте Петроградской стороны и
был заворожен солнечным блеском и лиственным шумом, — рассказывает
Александр Кушнер в интервью «Вопросам литературы» (1997). — Вот, собственно,
и все воспоминание Мне кажется, именно тогда во мне шевельнулась душа. На каком
языке говорят деревья с ребенком? Каким образом они внушают ему ощущение
счастья и полноты жизни, её тайны?» Поэтическое восприятие жизни было в нём
с детства: «В детстве я увидел на даче сосновый лес, пронизанный вечерним
солнцем, а совсем недавно написал об этом: «Поэт рождается в мгновенья такого
яркого огня, и все мои стихотворенья уже глядели на меня, уже замыслены,
напеты, и надо только взрослым стать, проникнуть в тайны и секреты, чтоб их из
пламени достать». Знаете, есть ощущение, что всю жизнь ты выполняешь некое
задание — и гордиться тут нечем: это чужая воля, а ты просто должен быть ей
послушен».
Когда началась Великая Отечественная война,
всех детей, в том числе и Сашу, отправили подальше от бомбежек, в деревню в
Новгородской области. Отец, военно-морской инженер, воевал на Ленинградском
фронте, узнал об этом и велел вернуть ребенка в город: «Какой-то умник,
видимо, из Ленинградской администрации, решил, что детей опасно держать в
городе, могут быть бомбежки, а в сельской местности им будет хорошо. И я
оказался в деревне Крестцы Новгородской области. Уже летали немецкие самолеты.
Отец, узнав об этом, прислал матери с фронта телеграмму: "Умела отправить,
умей и вернуть. Сеня". И она, бедняжка, поехала за мной. Уж не знаю, какие
мытарства претерпела, но добралась в эти Крестцы и забрала меня в город».
В августе 1941 года Саша с мамой уехали в
эвакуацию в Сызрань. Он едва не потерялся в дороге: «Когда мы ехали в
эшелоне, поезд остановился на каком-то полустанке, и мама вместе с подружкой
побежали за кипятком, а поезд тронулся. Женщины меня держали, чтобы я не
вырвался, я готов был броситься под насыпь. Спасибо машинисту, святой человек,
увидел двух отставших женщин и остановил поезд. А так ведь что бы со мной было
— я бы потерялся. На ниточке висит человеческая судьба».
Эвакуацию мать с сыном прожили в Сызрани: «Мы
с мамой уехали в эвакуацию к родственникам в город Сызрань (на Волге) —
маленький полудеревянный городок. Это было счастье, что нас там приютили. И в
то же время, я помню, было страшновато. Нет, «страшновато» — не то слово.
Страшно! Сталинград был недалеко, и там шли бои. А я забирался на диван и
втыкал иголочки в карту, висевшую на стене, флажки такие красненькие, чтобы
отмечать линию фронта. Вообще, ничего страшнее, наверное, этого времени в жизни
не было. Потому что дети, на долю которых приходится такое страшное событие как
война, взрослеют рано. Они понимают, что на свете существует смерть. И я помню
эту Сызрань, и эти грузовики с красными гробами и деревянными обелисками со
звездочкой — так из госпиталя везли на кладбище и хоронили погибших солдат. Ну,
и постоянная тревога за отца… Я помню в детском саду мальчика и девочку, таких
рыженьких, очень симпатичных, которые однажды пришли заплаканные. «Что
случилось?» — «Отец погиб». Мне было шесть лет, я все понимал и принимал близко
к сердцу».
«Я прекрасно помню: голодно, тяжелая жизнь.
Мы жили в Сызрани у старшей сестры моего отца и ее мужа, а на окраине города у
них был небольшой огород, поэтому ели тыкву, картошку… И какие-то продукты
были. Ну, и карточки. Я ходил в детский сад, и в этот же детский садик ходила
моя двоюродная сестра Фаина. Она была на год младше меня. Мы приходили домой, и
взрослые спрашивали: «Чем вас там кормили, в детском саду?» Мы отвечали: «Чай
не сладкий, хлеб ни с чем». Что такое «белый хлеб» я просто забыл. Как-то мама принесла
булочку, и я был совершенно этим потрясен. А в блокадном Ленинграде осталась
другая папина сестра, она работала врачом в детском доме и голодала, конечно.
Тетя была человеком очень сильным, разумным и правильно рассчитывала этот
крохотный кусочек хлеба. Как-то делила его на части, не съедала весь сразу. Она
же рассказывала мне потом, как однажды нашла большую бутылку рыбьего жира под
буфетом. И это было несказанное счастье! А бутылку эту под буфет я закатил еще
до войны, спрятал от взрослых, которые меня поили рыбьем жиром, а я его терпеть
не мог. А еще у меня была любимая игрушка — большая, как полено, деревянная,
раскрашенная подводная лодка. И она ее не сожгла, не пустила на растопку.
Представляете?»
«В эвакуации в Сызрани, где мы с мамой жили у
родственников, приютивших нас, за нею и сестрой моего отца ухаживали офицеры,
жившие в доме на постое: воинская часть находилась, видимо, на
переформировании. Помню танцы под патефон. Нет, вовсе не «женихи»: трудолюбивые
(помогали колоть дрова, убирать двор), ладные, славные ребята, молоденькие
лейтенанты, — мало кто из них, наверное, вернулся домой. Ниже по Волге, под
Сталинградом, только что закончилась битва, решившая исход войны. Впереди были
еще два военных года. Сейчас, когда я думаю о своем поколении, о тех, чье
детство совпало с войной, мне понятна причина талантливости многих, понятно,
почему оставлен ими в нашей культуре неизгладимый след: ребенок, знающий о
смерти в пять лет, созревает скорей, — он посвящен в трагическую сторону жизни,
зашел на ее страшную половину намного раньше, чем те, чье детство пришлось на
другие, более благополучные времена».
Летом 1944 года отец получил отпуск для того,
чтобы забрать семью из эвакуации в Ленинград. Впечатления от родного города,
пережившего блокаду, были тяжёлые: «Я помню Ленинград с разбомблёнными
домами, с огородами в садах, с тёмными лестницами. Но всё-таки город уже
приходил в себя. А первого сентября я пошёл в школу». После войны Ленинград
возвращался к жизни медленно. Кушнер рос в городе, несущем в себе следы
блокады, — и это, возможно, объясняет характерную для его поэзии серьёзность
отношения к существованию: когда видишь, как быстро всё может кончиться, каждый
день приобретает особый вес.
Отец воевал, был награжден, закончил войну в
Восточной Пруссии, потом служил в проектном институте. Кушнер: «Мне повезло
с родителями. Отец — военный инженер, образованный, многое знающий... Мама,
чудесный человек, в юности ходила в театральную студию, а работала
секретарем-машинисткой. Я рано начал писать стихи. Лет в восемь. Отец,
вернувшись с войны и заметив мою любовь к стихам, стал мне читать Пушкина,
Лермонтова и даже Гомера — "Илиаду" и "Одиссею" в переводах
Жуковского и Гнедича. Вот откуда, наверное, на всю жизнь во мне любовь к
античности».
«Вспоминаю свое детство, год 1946, 47-й…
Отец, вернувшийся с фронта, видя мою любовь к стихам и первые пробы пера, решил
поддержать этот интерес — и стал читать мне на ночь Пушкина, Лермонтова,
Жуковского — в том числе и перевод «Одиссеи». Тогда же в букинистическом
магазине он купил «Илиаду», третье издание, 1 том. Эта книга лежит сейчас у
меня на столе. Не стану утверждать, что вся «Одиссея» или хотя бы весь 1-ый том
«Илиады» были тогда прочитаны. Но какие-то страницы — безусловно. Их и надо
читать в детском возрасте: у взрослого человека нет ни простодушия, ни детского
непонимания, которое, по-видимому, играет положительную роль: мерное течение
стиховой речи завораживает, темные места волнуют (для ребенка и сама жизнь
наполовину темна и непонятна), — впечатление остается на всю жизнь и кое-что
перестраивает в сознании. Я благодарен отцу, давно умершему, за это чтение
вслух; он, отсутствовавший дома четыре страшных года, вернувшийся живым на
родную Итаку (Большой проспект Петроградской стороны), наверное, казался мне
похожим на Одиссея, — Одиссея в темно-синем морском кителе с капитанскими
погонами, в черных морских брюках, — как мне нравилась эта форма, — не
рассказать!»
Александр Кушнер: «В школу я пошел после
эвакуации, в 1944 году. Учителя были всякие: и прекрасные, и так себе, и
никакие. Многим я благодарен, всех не назвать. В то же время школа тех лет —
это, конечно, часть общей сталинской казармы. Держали нас в страхе, дисциплина
была почти армейская. Но все-таки школа давала очень широкие знания, особенно в
точных науках, и они пригождаются мне до сих пор». Учился добросовестно,
особенно ему были интересны предметы гуманитарного цикла, а среди них —
литература. В старших классах учителем литературы была блестящий педагог и
методист, в будущем — автор учебника по методике преподавания литературы,
доктор педагогических наук, Зинаида Яковлевна Рез, которая не ограничивалась
рамками школьной программы, но давала своим ученикам многое сверх того.
Мысленно возвращаясь в школьные годы, Кушнер рассказывал о том, что он и его
мальчики-одноклассники (Кушнер учился в мужской школе) интересовались всем, но
более всего их увлекали книги: «Нас интересовало всё — и то, что делается в
мире, и то, что делается в стране. И книги, книги! Мы ведь читали! Мы любили
чтение. Представить себе мальчика, не читавшего «Войну и мир», было просто
невозможно. Или Гоголя, или Чехова. Мы любили поэзию. Было о чем поговорить
после уроков, когда мы возвращались домой по Большому проспекту или по
Пушкарской, параллельной улице. Я страстно любил литературу, на школьных
вечерах читал стихи. Литература не была для меня уроком, а была удовольствием,
радостью. Всегда думал — вот на литературе сейчас я и отдохну! Это тебе не
математика! И вопроса даже не было о том, куда идти — конечно на филфак».
В 1954 году Кушнер с золотой медалью окончил
школу. Мать хотела видеть его врачом, отец –– морским инженером, но сын пошел
другим путем. Он подал заявление в Ленинградский университет на филфак, но не
прошёл собеседование и не был зачислен: помешал пресловутый пятый пункт. Поэт
вспоминал: «Литературу знал и любил, ходил в литературное объединение, у
меня даже была какая-то бумажка от Союза писателей, что я не просто так люблю
литературу, а пишу стихи. Но и это не помогло. К счастью, я успел вовремя перевести
документы в педагогический институт имени Покровского, который потом объединили
с пединститутом имени Герцена». В пединституте имени Герцена поэт учился
два последних курса литфака начиная с 1957 года, после закрытия и слияния с
ЛГПИ городского пединститута имени Покровского на Петроградской стороне. «Там-то
и оказались лучшие преподаватели — их выгнали из университета. Это было большое
везение. В это же время или немного раньше я познакомился с поэтом Глебом
Семеновым. Он вел литературное объединение при Горном институте. Туда ходили в
основном горняки вроде Городницкого, братьев Штейнбергов, Агеева... Андрей
Битов, конечно. Мы с ним вместе с Петроградской ездили на троллейбусе».
В 1956—1957 годах ещё студентом Кушнер начал
публиковать стихи в ленинградских альманахах и периодических изданиях. С одной
из конференций «творческой молодежи Северо-Запада» при Союзе Писателей весной
1956 года Кушнера, Н. Королеву и Г. Горбовского пригласили в самое передовое
ЛИТО при Горном институте, сам Глеб Семенов, имевший заслуженную славу
открывателя поэтических талантов. Вместе с этой компанией, куда входили из
поэтов Л. Агеев, В. Британишский, Л. Гладкая, О. Тарутин и еще несколько
человек, Кушнер сразу попал в участники крамольного сборника горняков, вскоре
сожженного во дворе Горного института недремлющим партначальством. В том же
году: его стихи напечатали в сборнике «Стихи студентов» (Л., 1956). Из той
компании поэтов он по-настоящему сошелся только с прозаиком А. Битовым. В те
годы он часто выступал вместе с молодыми поэтами на разных поэтических вечерах
и встречах. Его имя можно встретить на афишах большинства литературных вечеров,
«турниров поэтов» и тому подобных мероприятий конца 1950-х — начала 60-х.
Например, на «турнире поэтов» в ДК им. М. Горького 17 февраля 1960, когда
впервые блеснул перед широкой аудиторией И. Бродский. «Турнир» был
действительно представительный: кроме Кушнера и Бродского — Глеб Горбовский,
Яков Гордин, Александр Морев, Виктор Соснора… В 1960 году стихи Кушнера вошли в
«ленинградский» выпуск самиздатского журнала «Синтаксис» и были перепечатаны на
Западе в журнале «Грани».
Поэт вспоминал: «Когда я начинал писать
стихи, еще учился в институте, мой преподаватель Дмитрий Евгеньевич Максимов,
которому нравились мои стихи, сказал: "Саша, вам надо придумать себя. Надо
что-то такое изобрести, чтобы читатель знал вашу судьбу, вашу жизнь". А
мне это не подошло. И мне это не нравилось». Борис Слуцкий тоже предлагал
сменить фамилию. «А я ему отвечал: «Борис Абрамович, вы-то ведь не меняете…»
Нет, не стал менять. Нормальная фамилия. Я должен сказать здесь, уж заодно, что
от антисемитизма я в своей жизни не страдал».
В 1959 году Александр окончил институт. «Когда
я закончил институт, меня хотели оставить в аспирантуре. Но опять-таки, не
получилось. Тоже по пятому пункту. Но не важно. И я получил назначение в
Бокситогорск Ленинградской области, преподавать в школе литературу и русский
язык. Приехал в Бокситогорск, но неожиданно оказалось, что учительница, которая
там работала и ушла в декретный отпуск, а роды оказались неудачными, вернулась
в школу, и мне подписали бумагу, что я свободен. Ну а дальше я вернулся в
город, к удивлению и радости моих родителей, и здесь по знакомству меня приняли
на работу в школу рабочей молодежи, где я и проработал десять лет».
Кушнер работал в школе рабочей молодёжи № 68
на Выборгской стороне, преподавал русский язык и литературу в 8-10 классах. Он
вспоминал: «Моими учениками в основном были рабочие «Красного выборжца»,
17-18 летние юноши и девушки. Они тянулись к литературе, и мы находили общий
язык. Там я понял: работа педагога — одна из самых трудных, но и самых
благодарных на свете. Именно от учителя, его отношения к ученикам, предмету во
многом зависит, каким будет этот мир, его настоящее и будущее». Кушнер
проработал в этой школе 10 лет. Работал бы и дальше, если бы «не проштрафился».
«Мой класс, — рассказывал Кушнер в интервью журналисту и издателю Ирине
Терра, — не сделал стенд к юбилейному Ленинскому году. А так бы и дальше
работал. Пришла комиссия… и устроила директору выволочку… Может быть, ещё
комиссия что-то обо мне знала, что я недостаточно лоялен… И мне пришлось уйти
из школы».
«Мое глубокое убеждение — литератору нужно
непременно иметь вторую профессию. Это позволяет не зависеть от литературного
заработка. Рассчитывать на то, что поэт может жить припеваючи на свои гонорары,
и тогда было нельзя, а сегодня и подавно. А вскоре я женился, родился сын, надо
было на что-то жить. Ну, а кроме того, ты встаешь рано утром, ты едешь в
трамвае на Выборгскую сторону, работаешь в школе, знаешь, что такое коллектив,
что такое класс из сорока человек. Ты живешь нормальной жизнью, как все живут.
У Пастернака есть такая замечательная строчка — «Всю жизнь я быть хотел как
все». И вот я тоже всю жизнь хотел быть как все. И мне кажется, это верная
установка. Работа приучает к дисциплине, учит ладить с людьми, учитывать чужой
характер и интересы, а для пишущего человека всё это важно».
Всю жизнь Александр Семёнович занимался
самообразованием, много читал, интересовался искусством, ходил в музеи: «Если
говорить о самообразовании — еще в моем детстве отец увидев, что я пишу стихи,
стал читать мне «Одиссею» в переводе Жуковского. Потом я уже сам читал и
Катулла, и Овидия — все это так или иначе отразилось на моих стихах. Ну и,
разумеется, Эрмитаж с его античными залами, мировая живопись, музыка — своей
жизни без них я не мыслю. Русская поэзия и проза, и Набоков, Зощенко, Булгаков,
Шаламов, Юрий Трифонов, все они — мои учителя».
Первая книга А. Кушнера вышла в свет в конце
1962 года и была встречена серией разгромных статей. Молодого поэта ругали за
мелкотемье, за камерность, отсутствие романтики дальних дорог и великих
коммунистических строек. Он писал иначе, чем большинство современников. Не
гражданским пафосом шестидесятников, не исповедальной экспрессией
«эстрадников», а тихо, точно, с классической строгостью формы — в традиции,
которую он сам связывал с петербургской поэтической школой. Его ориентирами
были Ахматова, Мандельштам, Пастернак — поэты, чей опыт был для молодого Кушнера
не историей, а живым образцом. Ахматова, увидев его ранние стихи, сказала:
«замечательный поэт» — отзыв, который Кушнер бережно хранит в памяти.
«В 1962 году вышла моя первая книга —
маленькая книжечка «Первое впечатление», но тираж огромный — 10 тысяч. Сейчас
таких тиражей для поэтических книг не бывает. И она была моментально
раскуплена. А между тем критика ополчилась на нее невероятным образом. Я еще
только держал в руках сигнальный экземпляр, как появились две зубодробительные
статьи в ленинградской комсомольской газете «Смена»... где говорилось, что это
фиглярство в искусстве, что я рассматриваю свой пуп, что стихи сгниют на
помойке... В журнале «Крокодил» за подписью «Рецензент» появился фельетон. Где
говорилось примерно то же самое — фокусничество, ерничество, камерность. Помню
последние строки. Приводились мои стихи: «И я стою над ледяной рекой, и как мне
дальше жить, не понимаю». И было написано: «А надо понимать, Александр
Семенович, время такое». Времена у нас всегда одинаковые. Через полгода взялись
за Бродского в той же «Смене». А со мной ничего не сделали, потому что я
работал в школе рабочей молодежи. Я приходил ошельмованный в класс и давал
урок. И ни один ученик не спросил меня про эти статьи. И ни один учитель не
намекнул. Замечательные люди! Ощущалась поддержка читателей, друзей, просто
нормальных людей, которым надоел этот официоз. И если книжку ругают — значит,
она хорошая. Так было принято думать, и между прочим, почти всегда справедливо».
Чем больнее и жёстче ругала критика, тем
бо́льшим успехом стихи пользовались у читателей. Их привлекала именно
камерность лирики А. Кушнера, его внимание к деталям, предметам, вещам,
окружающим человека, помогающим лучше понять себя и задуматься над прошлым и
происходящим: «У меня одно стихотворение называется «Стакан», другое —
«Графин», третье — «Комната», четвёртое — «Фонтан». А ещё «Над микроскопом»,
«Ваза», «Готовальня», «Телефонный звонок и дверной…». Я обожал вот этот именно
предметный мир, частную человеческую жизнь, а не общие рассуждения и затасканные,
официальные темы: великие стройки, освоение целины и т.д. И это было, между
прочим, то новое, что мне удалось внести в поэзию». Главная особенность
Кушнера — умение находить поэзию в совершенно обычных вещах, в бытовых деталях,
которые другие поэты обходят стороной как слишком «непоэтичные».
Александр Кушнер на канале Грибоедова, 1965 г, фото Лидии Гинзбург
Следующий сборник — «Ночной дозор» — вышел в
1966-м. В 1965 году Кушнера приняли в Союз писателей. Ещё пять лет он работал в
школе, будучи членом Союза писателей. С 1969 года перешёл на профессиональную
литературную деятельность. Тиражи книг были большие, гонорары значительные, и
на это вполне можно было жить. Можно было полностью погрузиться в написание
стихов. «Поводом для стихотворения может быть все что угодно. И никогда не
знаешь, что тебя заденет, зацепит, как ты напишешь это стихотворение. У меня
одна книга называлась "Дневные сны". Потому что стихи похожи на сны,
только дневные. Ко мне сын подходил и говорил: "Папа, ты что делаешь —
сидишь, как спишь" — а это я стишки писал. Вдруг вспыхнет что-то очень важное
для тебя. Это стихи, можно сказать, рожденные в метафорической счастливой
рубашке. Метафора — вот что такое поэтический смысл. Это не голая мысль, а это
мысль — не нарядная, но одетая во что-то. Поэтический дар — это подарок судьбы.
Древние греки считали, что богиня подбрасывает флейту младенцу в колыбель. И
этот младенец будет писать стихи». По мнению Кушнера сочинение стихов –
«это интересное занятие, не просто успокаивающее, а дающее смысл жизни».
Кушнер — тонкий, проникновенный лирик; любой
предмет или привычный пейзаж позволяет поэту говорить «обо всём», на самые
глубинные темы человеческого бытия. Исходный мотив его лирики — конкретные
события окружающего мира, природа, личные переживания. Он так написал о
лирической поэзии: «Лирика — душа искусства, в направлении лирики вот уже
несколько веков движется не только поэзия, но и проза, и живопись, и музыка,
лирика стоит на страже интересов частного человека, она – его защитник в
бесчеловечном мире. И это — тоже один из главных уроков, преподанных человеку
(и поэту) в трагическом ХХ веке». Стихам его свойственны скромность,
близость к прозаической речи. Мастерство поэта раскрывается при неторопливом
чтении его стихов.
Для Кушнера всегда была важна
«требовательность к себе». Под этим он подразумевал точность во всём: в
интонации, в поэтическом слове, в отказе от сомнительных, необязательных вещей
в стихах. «Стремлюсь, — говорил он, — к абсолютной точности
воспроизведения всей жизни и своего отношения к ней. Ну, как художник не может
допустить небрежности: один неверный мазок — и картина рухнула. Одно неточное
слово может погубить стихотворение». Этому принципу он твёрдо следовал.
Кушнер, вопреки опыту большинства
современников-поэтов, ни разу не создал поэмы, причём сознательно. Об этом —
стихотворение «Отказ от поэмы»: «Читатель, где-то в отдаленье живущий! Есть
такое мненье: Кратчайший путь — стихотворенье меж нами…». Зато книгу стихов
(именно книгу, не сборник!) Кушнер считает новым поэтическим жанром, самым
продуктивным в XX веке. Она, подобно сборнику эссеистики, рождает из
несвязанных фрагментов целое, даёт возможность лирическому поэту «в обход
большого жанра создать связный рассказ о времени».
Любовь к языку, исключительно бережное к нему
отношение неотделимы у Кушнера от чувства патриотизма и гражданственности в
самом высоком смысле слова. Родина для него не только место рождения, но и
неисчерпаемый национально-культурный источник, из которого проистекают
литературная традиция и художественная мысль, подкреплённые характерными
чертами менталитета. Он убеждён в том, что творчество невозможно без обращения
к исконным корням, к историческому контексту, вне которого любая идея и любой
образ становятся мёртвыми, непродуктивными. При этом всегда остается верен себе
и своим художественным принципам. Одна из центральных тем кушнеровской поэзии —
тема родного Петербурга, неотделимой частью которого литератор себя ощущает.
Александр Кушнер был дружен со многими
писателями: А. Битовым, Б. Слуцким, Г. Горбовским, В. Поповым, А. Городницким,
Е. Б. Рейном. Но особенно значимыми людьми стали для него Л.Я. Гинзбург и И.А.
Бродский. Известный литературовед, критик, писатель, Лидия Яковлевна
познакомила Кушнера с А.А. Ахматовой. С этого времени молодой поэт бывал у Анны
Андреевны, ставшей для него литературным наставником, беседовал с ней о поэзии,
читал свои стихи. Духовно близок ему был И. Бродский — они посвятили друг другу
несколько стихотворений, Бродский написал вступительную статью к книге Кушнера,
был ведущим двух его авторских поэтических вечеров в США. Кушнер: «Мне
повезло: друзей у меня много — Андрей Смирнов, Яков Гордин, Андрей Арьев,
Леонид Дубшан, Евгений Рейн, Михаил Петров, Александр Штейнберг... Всех никак
не назвать — перечень вышел бы слишком длинным. И конечно же те, о ком сказано:
«Иных уж нет, а те далече...»: Геннадий Шмаков, Рид Грачев, Илья Авербах,
Владимир Муравьев, Иосиф Бродский, Алексей Ансельм, Белла Ахмадулина... Этот
второй список неумолимо растет. Но, как бы в возмещение невосполнимых потерь,
появляются молодые люди, поэты, и любовь к поэзии — основа наших отношений».
Он выезжал за границу, в 1987-м году вместе с
группой писателей — Гранин, Искандер, Мориц оказался в Нью-Йорке, в Вашингтоне,
по приглашению американского ПЕН-клуба, встречался там с Бродским. Когда начали
уезжать на Запад друзья, возникала мысль тоже уехать. У Кушнера были такие
стихи: «И отъезд соблазнял нас, как ход конем, но спасла нерешительность — наша
сила». Но он сознавался: «Нет, я бы все-таки не уехал никогда. Отец у меня
офицер, военный человек. Как я его мог так подвести?! Если бы я уехал,
представляете, что бы с ним сделали? У него же секретный допуск. Невозможно. На
кого я их оставил бы, своих отца и мать? А потом, это надо переезжать не
одному, а с женой и ребенком. Нет, это всё исключено. И самое главное! Для меня
был чрезвычайно важен пример Мандельштама, Ахматовой, Пастернака, оставшихся в
России в куда более трудные времена, чем вот эти — послесталинские. Это просто
бой бабочек, как сказала бы Ахматова, по сравнению с тем, что выпало на их
долю. Но они остались. Поэт привязан к родному языку. Понимаете, мало увезти с
собой словари и мало знать всю поэзию наизусть — надо слышать русскую речь
ежедневно. Для стихов это чрезвычайно важно. Ну и потом, я люблю русскую
природу и не представляю своей жизни без этого города. Это великое везение —
жить в Петербурге».
С начала 1970-х годов поэт руководил
Литературным объединением в Ленинграде. Среди первого состава участников ЛИТО
были такие поэты, как Владимир Ханан, Валерий Скобло, Юрий Колкер, Борис
Лихтенфельд, Константин Ескин, Татьяна Костина, Александр Танков. За время
своего существования ЛИТО многократно переезжало с одной площадки на другую: от
швейного объединения «Большевичка» до нынешнего местонахождения в Доме писателя
на Звенигородской улице. Когда А. С. Кушнеру стало трудно вести занятия,
эстафету перенял его давний ученик: в настоящее время литобъединением руководит
поэт Александр Танков. Александр Семёнович всегда отвечал на письма молодых
поэтов, присылавших ему свои стихи, советовал, отмечал лучшее. С некоторыми
такая переписка длилась годами. Относился к собеседникам по письмам
уважительно, тактично, старался находить лучшее и поддержать. Александр Кушнер, 1975 год
Судьба к нему благоволила. После издания
первой книги остальные выходили с завидной регулярностью. Кушнер — автор многих
поэтических книг: «Ночной дозор» (1966), «Приметы» (1969), «Письмо» (1974),
«Прямая речь» (1975), «Голос» (1978), «Таврический сад» (1984), «Дневные сны»
(1985), «Живая изгородь» (1988), «Ночная музыка» (1991), «На сумрачной звезде»
(1994), «Тысячелистник» (1998), «Летучая гряда» (2000), «Кустарник» (2002),
«Холодный май» (2005), «Облака выбирают анапест» (2008), «Мелом и углем»
(2010),«Вечерний свет» (2013), «Земное притяжение» (2015), «Меж Фонтанкой и
Мойкой» (2016),«Над обрывом» (2018), «Обстоятельства времени» (2020), «Осенний
театр: Книга стихов» ( 2020), «Звёздная карта» (2022),«То, что мы зовем
душой...» (2023). Вышли восемь книг избранных стихов А. Кушнера: «Канва» 1981,
«Стихотворения» (с предисловием Д. С. Лихачева) 1986, «Избранное» (с предисловием
И. Бродского) 1997 Петербург, «Стихотворения», Москва, 2000, «Пятая стихия»
Москва, 2000. «Избранное», Москва 2005, «В новом веке», Москва 2006, «Времена
не выбирают…» Петербург (издательство «Азбука-классика») 2007. Вышло более 50
книг стихов, в том числе для детей.
Огромное место в творчестве Кушнера занимали
стихи для детей. Они звучат в песнях, театральных постановках,
мультипликационных фильмах. Поэт убежден, что именно в детском возрасте у
человека формируется восприятие окружающего мира, поэтому приобщать к высокому
искусству надо с самых ранних лет. Самыми известными детскими книгами автора
стали «Заветное желание», «Веселая прогулка», «Город в подарок», «Что лежит в
кармане?», «Хорошо иметь слона!», «Велосипед», «Большая новость». В 2021 году была
опубликована книга детских стихов и эссе «Поэтическое восприятие мира».
Образцы для Кушнера в творчестве— Иннокентий
Анненский, Афанасий Фет, Фёдор Тютчев. Поэт любит перечитывать Пушкина,
Лермонтова, Баратынского, Батюшкова, Жуковского. В этом — своеобразие Кушнера.
Вместо гражданственного пафоса и тяги к эксперименту, свойственным советской
поэзии после Маяковского, Кушнер воспроизвёл дореволюционные образцы, буквально
не повторяя их. «Но необязательно быть знакомым с поэтом, чтобы любить его.
Чаще всего мы любим наших предшественников, тех, кто жил давно, и никак мы не
могли с ними увидеться. Но мы их знаем, как своих друзей, как своих приятелей,
как своих родных. Такой для меня Федор Иванович Тютчев. Он странный человек. И
судьба его невероятная. В 18 лет из Москвы он уехал за границу служить
дипломатической службе в Мюнхен и прожил за границей больше 20 лет... Тютчев
писал великую лирику... Он ни на кого не похож. Сам по себе, за что я его
люблю. Он мне помогает писать стихи. Кто любил Тютчева при его жизни, кроме
Аксакова, Фета, — Лев Толстой. Он считал его гениальным поэтом. Страшно сказать
— лучше Пушкина».
Кушнер еще и блестящий эссеист,
обнаруживающий тонкое литературоведческое понимание тех авторов, которыми он
как читатель так влюбленно восхищается. Александр Семёнович — автор ряда статей
о классической и современной русской поэзии, собранных в пяти книгах. Это
литературоведение особого, кушнеровского жанра, история литературы через призму
собственного, глубоко индивидуального взгляда на неё. Он пишет о Баратынском,
Тютчеве, Мандельштаме, Анне Ахматовой и Льве Толстом, написавшем об Анне
Карениной, о Пушкине и Дантесе («А если бы Пушкин убил Дантеса…»), о Гомере и
Бродском, даже о пометке Бродского на книге Баратынского, сделанной летом 1962
года… Его статьи о русской поэзии и эссеистика опубликованы в книгах «Аполлон в
снегу» (1991), «Тысячелистник» (1998), «Волна и камень» (2003), «Аполлон в
траве» (2005).
Творчеству самого поэта посвящены десятки
литературоведческих статей. О поэзии А. Кушнера писали И. Роднянская, Е.
Евтушенко, Л. Аннинский, С. Чупринин, В. Баевский, С. Владимиров, Е.
Невзглядова, А. Пурин, А. Алёхин, А. Столяров, Т. Бек, А. Машевский, И.
Шайтанов и другие. К 75-летию поэта был снят фильм о Кушнере «Времена не
выбирают». Из четырех серий, в каждой из которых звучит много стихов, только
первая — о судьбе самого поэта. Три других — о Тютчеве, о поэтах «без биографии
и с биографией» и об Иосифе Бродском.
Многие исследователи отмечают многогранность
личности Кушнера. Он признанный знаток истории, многие его стихи отсылают
читателя к событиям и фактам прошлого: греческой и римской мифологии,
итальянской музыке, живописи и т.д., побуждая узнать и прочитать про упомянутое
в стихах. Для кого-то его стихи стали мостиком к изучению мировой истории и
искусства. Многие из стихотворений стали песнями, например, «Времена не
выбирают», их поют под гитару барды, какие-то звучат для детей, в мультфильмах.
Кушнер является мастером поэтического
перевода. Критики отмечают точность и тонкость интерпретации его переводов
произведений Омара Хайяма, Редьярда Киплинга, Филипа Ларкина. Ещё в советские
времена Александр Кушнер переводил стихи поэтов республик СССР. Переводил с
английского, персидского, азербайджанского, казахского, украинского, латышского
языков. В 1981 году в его переводе была опубликована книга литовского поэта
Робертаса Кетуракиса «Из фрагментов к солдатской оде». Стихи самого Кушнера
переводились более чем на 10 языков: английский, итальянский, немецкий,
чешский, французский, голландский, сербский, каталанский, китайский, японский,
иврит, болгарский, другие языки.
С 1992 года Кушнер был главным редактором
«Библиотеки поэта», с 1995 года — «Новой библиотеки поэта». В конце 90-х гг. ХХ
в. вошёл в состав редколлегий нескольких ведущих литературных журналов. Входил
в редколлегии журналов «Звезда», «Контрапункт» (с 1998 года), виртуального
журнала «Арт-Петербург» (с 1996 года). Член Русского ПЕН-центра (1987). Он
предложил создать премию «Поэт», был в жюри. В апреле 2015 года в связи с
присуждением национальной премии «Поэт» Юлию Киму и отказом жюри номинировать
на премию Алексея Пурина вместе с Евгением Рейном вышел из состава жюри.
Кушнер — человек неполитический, неохотно
участвует в общественной жизни, не любит публицистических ноток в стихах. Тем
не менее в двух политических эпизодах поэт поучаствовал. В 1993 году подписал
«Письмо сорока двух» — обращение интеллигенции к президенту Борису Ельцину с
просьбой прекратить деятельность органов советской власти. В 2014-2015-м Кушнер
поддержал возвращение Крыма, о чём заявил в нескольких интервью и на публичном
вечере в музее Анны Ахматовой в Фонтанном доме. «Конечно, русский Крым, с
прибоем под скалою, С простором голубым и маленькой горою», — сказано в
сборнике стихов «Земное притяжение» 2015 года.
Поэт считает: «Жизнь, любовь,
справедливость, природа, искусство, родная страна — это и есть вечные ценности.
«И в следующий раз я жить хочу в России, но будет век другой и времена
другие...» Легких времен не бывает. К этой теме я возвращался в стихах
множество раз: «Ты себя в счастливцы прочишь, а при Грозном жить не хочешь, не
мечтаешь о чуме Флорентийской и проказе? Хочешь ехать в первом классе, а не в
трюме, в полутьме?» Ведь если вдуматься, как же повезло моему поколению по
сравнению с предшественниками! Так можно ли жаловаться на судьбу? И поэзия
Мандельштама, Пастернака, Ахматовой учит... нет, не учит, возьму другое слово —
внушает необходимость оставаться человеком, быть верным правде и доблести — в
любое время».
Кушнер: «Стихотворная строка — великое
утешение, которое помогает людям жить. Стихи — это аккумулятор, батарея, от
которой мы все получаем энергию. В этом смысле поэта можно сравнить со
священником. Когда читаю Лермонтова, его печальное «И скучно, и грустно, и
некому руку подать» — чувствую, что он был счастлив, доверяя бумаге эти
мрачнейшие строки. Или Пушкин. Заряд, который несёт его поэзия, даёт силу жизни
уже нескольким поколениям. В Великую Отечественную не было солдат, которые не
знали хотя бы нескольких его строк. Томики стихов лежали в вещмешках вместе с
фотографиями любимых, письмами из дома».
В чём-то поэт консервативен и по-хорошему
старомоден. Стихи предпочитает писать, а не набирать на компьютере: «Если
«Война и мир» и «Анна Каренина» написаны от руки, если весь Шекспир написан от
руки и так далее — значит, ничего страшного, можно и от руки писать: на
качестве вещи это не сказывается. Более того, я боюсь, что работа на компьютере
может повредить поэтическому труду. Есть какая-то связь между рукой, кистью,
локтевым суставом и мозгом. Я должен видеть текст перед собой, я должен
зачеркивать слова и снова их писать, я должен куда-то еще в сторонку записать
парочку рифм, пришедших в голову, чтоб не забыть, а тут еще что-то такое,
имеющее отношение к чему-то в конце и так далее — и все это на одном листе
бумаги, на двух! Неразбериха полная, но я-то в ней как рыба в воде плаваю. А
вот если я все это буду проделывать на компьютере, я тысячу раз собьюсь, и
боюсь, что ничего не получится».
Он с грустью отмечает, что теряется интерес к
поэзии, тиражи поэтических сборников очень малы... «Так устроена жизнь. В
такую сторону она пошла — в сторону интернета. Скоро вообще печатных журналов
не будет, а будет один экземпляр журнала, и читать его все будут в интернете.
Такая перспектива. И то же самое будет с книгами, по-видимому. Увы… Хотя я
своей жизни без книги не представляю, и читать с экрана компьютера не люблю,
просто не могу. Мне нужна именно книга, странички книжные, и карандаш под рукой
— провести волнистую черту или птичку поставить. А как же без этого? Это и есть
чтение. И глаза не устают».
Александру Семеновичу в силу возраста
непросто расслышать то, что ему говорят, но это нисколько не мешает звучать
внутреннему поэтическому камертону. Кушнер продолжал публиковать новые сборники
и в 2000-е, и в 2010-е годы. Он — один из немногих поэтов своего поколения, чей
голос оставался живым и неослабевающим на протяжении более шести десятилетий
творческого пути. Последние четверть века ежегодно Алесандр Кушнер публикует в
толстых литературных журналах страны от пяти до восьми поэтических подборок и
эссе. С новыми произведениями автора его поклонники знакомятся в литературных
журналах «Звезда», «Урал», «Знамя». При этом не теряют любви ценителей поэзии и
стихи Кушнера прошлых лет... Причины популярности Кушнера понятны: он
по-прежнему нигде не выходит за рамки своей привычной культурологической ауры,
у него по-прежнему ровное дыхание, нормальная температура... У него —
нейтральный словарь, расплывчатый тихий голос, никуда не зовущий, ничего не отрицающий,
у него — поэтическая работа филигранной, мастерской выделки, наглядно изящная,
абсолютно вневременная... Несмотря на пожилой возраст и проблемы со здоровьем,
Александр Кушнер продолжает сочинять стихотворения и публиковать свои
произведения.
Те, кто знает и общается с Кушнером, отмечают
его интеллигентность, порядочность, тактичность, честность,
дисциплинированность. Он мужественно переносил болезни, глухоту (слава богу,
вылечился), а для поэта глухота — это почти как для композитора. А он пережил это,
выздоровел, пошел на сложную операцию, восстанавливался после болезни. На
вопрос: «А как вы пережили приступ сердечный?» отвечал: «С облегчением подумал:
слава тебе, Господи, конец! А оказалось, нет, еще придется потерпеть».
Поэт о себе: «Говоря о своих
неприятностях, в то же время хочу сказать главное: я считаю себя счастливым
человеком. Я и был им. И дело не только в любви, в чтении, в семейной жизни — в
том, что у меня были сын, жена, любящие родители. Я был счастлив за столом,
когда писал стихи». Поэт был женат дважды. Первой женой поэта стала Татьяна
Николаевна Никитина. Кушнер женился через несколько лет после окончания
института, после того как неудачно съездил по распределению в провинциальный
город и вернулся в Ленинград. В семье родился сын Евгений. «К сожалению, у меня
только один сын. Я его очень люблю. Он взрослый человек, сам имеет двух детей.
В конце 90-х переехал с семьей в Израиль, работает на русской студии
иерусалимского радио, увлечен политикой...».
На рубеже семидесятых-восьмидесятых годов
произошёл поворот в личной жизни поэта, закончившийся разводом. Когда ему было
уже за 40, Кушнер встретил Елену Всеволодовну Невзглядову (филолог, критик,
поэтесса, публикующая стихи под псевдонимом Елена Ушакова), она и стала второй
женой. «Романтических историй было много, я был влюбчив. И у меня была
большая любовь еще и до первой женитьбы. И первую жену я любил. И каких-то еще
женщин, не называть же их… Но все изменилось невероятным образом к лучшему,
когда я встретил человека, с которым живу и сегодня, уже скоро сорок лет. Это
Елена Невзглядова — мой самый большой друг. Мы понимаем друг друга с полуслова.
Она стиховед, филолог, пишет стихи и статьи, публикуется в журналах, в прошлом
году у нее вышла книга избранных стихов «Ночное солнце». Но я, видите ли… я не
актер и не тенор, и раскрывать карты и говорить на эти темы считаю совершенно
для себя невозможным. Да и зачем? В стихах всё сказано». «Никаких
«творческих разногласий» между нами не возникает. На стихи и прозу мы смотрим
одинаково, наши мнения всегда (почти всегда) совпадают — и это великое счастье.
Мне нравятся стихи и статьи Елены Невзглядовой (Ушаковой). И если бы я не был с
ней знаком, но прочел их, мне бы захотелось с ней познакомиться. А дальше,
наверное, мы полюбили бы друг друга», — подчеркнул Кушнер в одном из
интервью.
В 90-е годы у поэта появилось новое увлечение
— путешествия по миру. Супруги любят путешествовать, особенную страсть
испытывают к Венеции и Амстердаму. «В Венеции я был девять раз. Мы с женой
ее обожаем. Никаких денег не жалко! Ну, и Амстердам, Голландию я тоже люблю.
Какое это счастье — стоять в Гааге перед «Вид Дельфта» Вермеера! Пруст говорил,
что это лучшая картина в мире. И я тоже так думаю. Увы, сейчас мы выезжаем не
так часто, как прежде. Но скажу вам, мне лучше всего — летом, на вырицкой даче,
за письменным столом! Жизнь на даче для меня — сплошное великое событие. Когда
подходит лето, я абсолютно счастлив. И жизнь меняется так, как будто я переехал
в другую страну. «И на Италию ее не променяю!» — это строка из моего
стихотворения». Поэт проживает в Санкт-Петербурге. По его собственным
словам, он ни на что не променяет свое место жительства в Калужском переулке.
За свою литературную деятельность А.С. Кушнер
был удостоен многочисленных наград и премий:
Лауреат премии журнала «Нева» (2010).
Государственная премия Российской Федерации
(1995)
Премия «Северная Пальмира» (1995)
Премия журнала «Новый мир» (1997)
Пушкинская премия фонда А. Тепфера (1998)
Пушкинская премия Российской Федерации (2001)
Царскосельская художественная премия (2004)
Премия «Поэт» (2005)
Сербская поэтическая премия «Золотой ключ»
(2007)
Премия имени Корнея Чуковского «За
плодотворную деятельность, стимулирующую интерес детей к чтению, к
отечественной детской литературе» (2007)
Премия Московской международной книжной
выставки-ярмарки «Книга года» в номинации «Поэзия» (2011)
Международная премия «Балтийская звезда» за
развитие и укрепление гуманитарных связей в странах Балтии (2013)
Китайская литературная премия «Золотая
тибетская антилопа» (2015)
Литературная премия «Молодой Петербург» в
номинации «Легенда» (2023)
Дмитрий Лихачев «Поэзия Александра
Кушнера… не только убеждает человека в возможности счастья («О, до чего ж эта
жизнь хороша и сладка, шелка нежней, бархатистого склона покатей!..»), она и
сама вносит счастье в мир. Она учит нас по-новому видеть окружающее. И чем шире
простирается содержание поэзии, захватившей нас, тем богаче наш опыт, тем
богаче наша жизнь, тем она значительнее и… радостнее…»
Дмитрий Лихачев: «Кушнер — поэт жизни, во
всех ее сложнейших проявлениях. И в этом одно из самых притягательных свойств
его поэзии».
Иосиф Бродский: «Поэзия суть существование
души, ищущее себе выхода в языке, и Александр Кушнер тот случай, когда душа
обретает выход».
Наталья Кравченко: «Мне мила и близка была
его строгость, старомодность — в старинном, классическом смысле этого слова,
дисциплина стиха, целомудренность чувства, его душевная экология и гигиена.
Стихи, конечно, растут из сора, но его «сор» был удивительно чистым. О Кушнере
часто говорили и писали как о поэте петербургской школы, «застегнутом на все
пуговицы». Но иногда пуговицы предательски распахивались: «Быть нелюбимым —
Боже мой! Какое счастье — быть несчастным…» «Мне кажется, что жизнь прошла…»
«Среди знакомых — ни одна не бросит в пламя денег пачку…» Аскет, чистоплюй. А в
глубине души таился бесенок. И почему-то вспоминался стойкий оловянный
солдатик, бросившийся из-за любви в огонь».
https://www.kommersant.ru/doc/2105213
https://www.kommersant.ru/doc/1766375
https://poet-premium.ru/laureaty/kushner_otzyvy.html
https://etazhi-lit.ru/publishing/literary-kitchen/729-aleksandr-kushner-ya-vsyu-zhizn-hotel-byt-kak-vse.html
https://русское-слово.рф/articles/post-246197/?ysclid=mtk1sz1khh798982392
https://kushner.poet-premium.ru/bio.html
Советуем почитать статью Д. Шеварова:
https://godliteratury.ru/articles/2026/09/09/aleksandr-kushner-dazhe-samye-tragicheskie-stihi-pishutsia-v-sostoianii-schastia
Стихотворения, посвящённые Александру Кушнеру:
* * *
Из всех поэтов Кушнера люблю,
Он более других мне интересен,
Хотя гитарных не выносит песен,
Которые поём мы во хмелю.
Мне нравится традиционный строй
Его стихов, гармония неброских
Полутонов, которые порой
Милее мне, чем гениальный Бродский.
Быть может, переехавший в Москву,
Я оттого люблю их, что другие
Во мне не вызывают ностальгии,
Туманную и вязкую тоску.
Из всех поэтов Кушнера люблю,
За старенький звонок у старой двери,
За то, что с детства он остался верен
Плывущему над шпилем кораблю.
За то, что не меняет он друзей,
Что и живёт он там как раз, где надо, —
На берегу Таврического сада,
Близ дома, где Суворовский музей.
И я опять стремлюсь, как пилигрим,
Туда, где он колдует над тетрадкой,
И кажется не горькою, а сладкой
Вся жизнь моя, написанная им.
А. Городницкий
* * *
Александру Кушнеру
Шалея от отчаянного страха,
Непримиримой правдою горя,
Юродивый на шее рвал рубаху
И обличал на площади царя.
В стране, живущей среди войн и сыска,
Где кто берёт на горло, тот и нов,
Так родилась в поэзии российской
Преславная плеяда крикунов.
Но слуховое впечатленье ложно.
Поэзия не факел, а свеча,
И слишком долго верить невозможно
Пророкам, поучающим, крича.
Извечно время — слушатель великий.
Столетие проходит или два,
И в памяти людской стихают крики,
И оживают тихие слова.
А. Городницкий
* * *
Саша Кушнер в Иркутской области,
наблюдательный, как пчеловод,
выдал чтенье на уровне доблести —
без подделыванья под народ.
Выбор был ненадменным дарением
и доходчивым стал потому,
что людей возвышал он доверием
к их и совести, и уму.
И внимали без малой заминочки
петербуржцу с тончайшим пером
с птицефабрики наши зиминочки
и дедуля, ведущий паром.
А рыбак в сапожищах резиновых,
самогоном разя наповал,
хрипанул: «Ну и глыбко в Россию вник,
хотя он…» — и себя оборвал.
Хорошо оборвал. Дал надеяться,
что порой не со зла наши ляпы.
Чем же русская интеллигенция
без российских евреев была бы?
Пастернак мылом детским черемуховым
с обожаньем дышал в поездах,
так за что его, как зачумленного,
доконали, роман не издав?
Мандельштам с заклинанием жреческим
обращался из лагеря к нам
и к тосканским, всечеловеческим,
не достигнутым нами холмам.
Жрец поэзии из Петербургщины,
Саша Кушнер, в котором слились
юморинки лицейские, буршевы,
духа ангелокрылая высь.
Вот и вышел ты, Сашенька, в классики,
непростейший наш сов. человек,
чуть и лысенький, но вихрастенький,
и икрастенький, как древний грек.
Что-то в наших традициях рушится,
но бывает минута така,
когда все мы как совесть русская
для какого-нибудь рыбака…
Е. Евтушенко
Читая Кушнера
И даже невозможное возможно
Там, где коснулась мастера рука...
Поет Орфей, ветра шумят тревожно,
И улочка, как омут, глубока.
Прислушайся к действительности хмурой,
И вдруг тебе покажется: вот — вот,
Как тот скрипач, склонясь над партитурой,
Постигнешь все в чередованье нот.
А дальше — лишь игра воображенья:
Вот дача, пруд, скамейка у пруда,
И нежных чувств гремучее вторженье,
Влекущее неведомо куда...
Вот первое «агу» и первый опыт
Движения в пространстве временном,
Любовный лепет, тополиный шепот
И шарканье старушки за окном.
И что, казалось бы, неотвратимо
Вело к финалу, подводя итог,
Вновь ново, вновь свежо, неповторимо
Под ласковым гипнозом чутких строк.
И все есть жизнь, круженье и безумье
Звучаний, ветра, снов и облаков,
И ласточка, предвестница июня,
Взмывает ввысь. Смотри, как высоко!
И. Родозинская
В гостях
— Вот «Опыты», вот «Сумерки», а вот
«Трилистник». — Достает
из шкафа книги. «Сумерки», конечно,
нам интересны более других.
«Стихи — архаика. И скоро их
не будет». Это бессердечно.
И хочется спросить: а как
же мы? Он понимает — не дурак,
но, вероятно, врать не хочет — кротко
на нас с товарищем глядит
и, улыбаясь, говорит:
— Останьтесь, у меня есть водка.
Б. Рыжий
* * *
А. Кушнеру
В ноябре, в ночном тумане,
В смутный год после войны
Над скалистыми домами
Петроградской стороны
Мчалась тень полуодета,
Намерзал на крыльях лёд —
Мировой души поэта
Совершался перелёт.
И в одно окно живое,
Заглянув из темноты,
Тень кивнула головою,
Указала: Это ты!
Ты — возросший меж поленниц
В том колодезе сыром,
Что как верный уроженец
Ты зовёшь своим двором.
Ты — по ордеру ботинки
Получивший день назад,
В телевизор керосинки
Уставляющий свой взгляд.
Ты — сквозь давку, норовящий
Локотками да бочком,
Мир запасливо ловящий
Бессознательным зрачком.
Ты — о мальчик ущемлённый!—
Вечно млеющий и злой,
Вечно тлеющий, бессонный,
Угль, подёрнутый золой.
Н. Слепакова
Перечитывая А. Кушнера
Зачем нужна гитара
И скрипка под стихи?
А для репертуара,
Замаливать грехи.
Стихи и так летучи,
Как музыка и сон,
Они собой озвучат
Оркестр любых времен.
Пускай играет скрипка,
Мелодия стиха
Не может в звуке зыбком
Быстра быть и легка.
Пускай звучит гитара,
Но только без стихов
Поэт большого дара
Не любит струн щипков.
Стиху — словам, парящим
Привержены с тобой,
Пусть будет он навязчив
Осеннею порой.
На то пора дождливой
Дается в мире нам,
Чтоб не было тоскливо
Поэтам — докторам.
Г. Долматов
Александру Семеновичу Кушнеру
У него поэзия мысли,
А лиризма в нем маловато,
Как часы на стене повисли
И идут, все идут куда-то.
Нет пронзительности, нет боли.
Но не всем же это, не всем.
У него свое было горе —
Не пустили куда-то совсем.
Есть, по счастью, конечно, удачи,
Когда видит, как мир красив,
И как стынут зимою ели,
Руки длинные уронив.
И удался ему Петербург,
Вот действительно очень неплохо —
И прозрачное небо вокруг,
И сияют на нем сполохи.
В целом зрелый, хороший поэт,
Методично, настойчиво пишет,
На вопросы дает ответ,
Но на те лишь, что сам расслышит.
Э. Саприцкий
Александру Кушнеру
Мне в Автово встречался тихий Кушнер,
всегда задумчивый, как шорох, как туман,
себя в себе он в это время слушал,
я слышал внешнее и был изрядно пьян.
Валил тяжёлый снег, асфальт «под кашей»,
по Петергофскому шоссе брёл белый слон,
я заявил, роняя кепку: «Саша,
убил старуху я, не Родион…».
Он мне открыл, что хмель уводит в скотство,
приводит к чувству собственной вины…
Ах, милый мой, роднит поэтов сходство —
они по-разному, но отроду пьяны.
В. Попов
* * *
Не то, чтобы устала
От всякой чепухи, —
Однажды перестала
Друзьям читать стихи,
Однажды потеряла
Товарища плечо, —
А прежде доверяла,
Любила горячо…
Так вот какое горе!
Прошло немало лет
С тех пор, как в коридоре
Тетрадку брал поэт.
Читали мы на кухне,
По кругу, за столом.
И вечно не потухнет
Та лампа, в том былом!
Н. Королёва
* * *
Пишу в смятенье безотчетном,
В пространство, в воздух заоконный,
Не удержавшись от полета
За Вами ласточкой с балкона.
Не знаю, где письмо отыщет —
В подпольном вашем комитете,
Там, где ветра Олимпа свищут,
На этом ли, на том ли свете?
О Муз небесных мафиози,
Мне Ваши песни стали сниться.
Пишу, дрожа, как на морозе,
Сообщница и ученица.
От строчек — аромат лаванды…
Я ими брежу, как Кассандра.
Ношу в себе, как контрабанду,
Евангелие от Александра.
Н. Кравченко
* * *
Поздравляю Вас с Днём рожденья
И желаю счастливых лет!
(И за это я Провиденью
ни за что не верну билет).
С каждым годом всё благодарней
я за Вами иду везде —
через тернии и кустарник,
пусть хоть к сумрачной, но — звезде!
Как бы ни был тот путь ухабист,
но отныне и на века
выбираю Вас, как анапест
Ваши выбрали облака.
Выбираю из многих-прочих,
чтоб от осени до весны,
путешествуя между строчек,
видеть Вас, как дневные сны.
Пусть не будет к Вам жизнь сурова,
как доселе и не была.
Будьте счастливы и здоровы,
и да будет Вам высь светла!
(в тексте — названия сборников Кушнера)
Н. Кравченко
Стихотворения Александра Кушнера:
...Мне видится детство, трамвай на Большом, инвалиды,
И в голосе диктора помню особый металл,
И помню, кем был я, и явственно слишком — кем стал...
* * *
Кто стар, пусть пишет мемуары, —
Мы не унизимся до них.
Топорщись, куст, сверкайте, фары,
Клубитесь, гребни волн морских!
Я помню блеск потухших взоров
Всех тех, кому был в жизни рад,
Но я не помню разговоров,
Ни тех подробностей, ни дат.
И, прелесть антиквариата
Лишь умозрительно ценя
(И даром мне его не надо!),
Я — друг сегодняшнего дня.
Я не любил шестидесятых,
Семидесятых, никаких,
А только ласточек — внучатых
Племянниц фетовских, стрельчатых,
И мандельштамовских, слепых.
И жизнь былая — не образчик
Того, как строится успех,
И друг мой умерший — не шкафчик,
Чтоб распахнуть его для всех.
Я раб, я Бог, сосредоточась
На смысле жизни, червь и царь,
Но не жучок я древоточец,
Живущий тем, что было встарь.
* * *
Всё, всё, что ты когда-нибудь сказал,
И всё, что ты когда-либо услышал, —
В сохранности пребудет, как вокзал
С перроном под его стеклянной крышей,
И детство, и далекие края,
В которых побывал, и дождь, и солнце,
Короче говоря, вся жизнь твоя
Когда-нибудь еще к тебе вернется.
И заново придется пережить,
Обрадоваться, но и устыдиться
Всего, — таким бессмертье может быть
Или посленаркозный бред в больнице,
И все стихи, и всё, в чем виноват,
Все реплики, вся музыка, все вещи
Вернутся, что и есть, быть может, ад,
А вместе с ним и рай, что нам обещан.
* * *
Родись в другой стране — и жизнь совсем другую
Я прожил бы, мой друг.
Но помню гнев войны, сумятицу людскую
Эвакуационных вьюг.
Нет, нет, не с теми я, кто хвалит свой обычай
За счёт чужого, жаль
Квасного дурака, его повадки бычьей,
Подай ему гармонь, замкни ему рояль.
Сквозь щели жалюзи блеснут глаза Европы
В кино на полотне.
Счастливей был бы там, доверчивей, но опыт
Смертельный там почём, в какой у них цене?
Не купите его, как эту балалайку,
Фанерный сувенир.
На западную мне смотреть приятно стайку
Щебечущих транжир,
Не знающих по-русски,
Живущих, как в саду, не так, как мы — в лесу.
Но я люблю стихи, подъёмы эти, спуски,
Колеблемый тростник, звучащую лозу.
В комедии играть? Но мне привычней драма,
Как хвойный этот век, как снежный этот мел.
Без Анненского я прожить, без Мандельштама
Не мог бы, не хотел.
* * *
И в следующий раз я жить хочу в России.
Но будет век другой и времена другие,
Париж увижу я, смогу увидеть Рим
И к невским берегам вернуться дорогим.
Тогда я перечту стихи того поэта,
Что был когда-то мной, но не поверю в это,
Скажу: мне жаль его, он мир не повидал.
Какие б он стихи о Риме написал!
И новые друзья со мною будут рядом.
И, странно, иногда, испытывая взглядом
Их, что-то буду в них забытое искать,
Но сдамся, не найду, рукой махну опять.
А та, кого любить мне в будущем придётся…
Но нет, но дважды нам такое не даётся.
Счастливей будешь там, не спорь, не прекословь…
Ах, если выбирать, я выбрал бы любовь!
* * *
А может быть, я сам для жизни подобрал
В скитаньях неземных страну себе вот эту
С несчастьями ее, и Волгу и Урал
Парижу предпочел, и зимний холод — лету?
И кто-то в небесах меня отговорить
Пытался, но любой и самый веский довод
Отверг я: да, печаль, да, скудость, может быть,
И ужас пострашней, чем самый лютый холод.
Но где еще найду друзей таких, что мне
Окажутся милы и так необходимы,
И город на Неве со шпилем в стороне,
И вечную любовь, не тяжки с ней и зимы.
Я долго выбирал — и выбрал, отойди,
Советчик, ангел мой, близнец, благожелатель, —
Мне Анненского здесь и Пушкина найти,
И Фета удалось, и Лермонтова, кстати.
* * *
«...тише воды, ниже травы...»
А. Блок
Когда б я родился в Германии в том же году,
Когда я родился, в любой европейской стране:
Во Франции, в Австрии, в Польше, — давно бы в аду
Я газовом сгинул, сгорел бы, как щепка в огне,
Но мне повезло — я родился в России, такой,
Сякой, возмутительной, сладко не жившей ни дня
Бесстыдной, бесправной, замученной, полунагой,
Кромешной — и выжить был все-таки шанс у меня.
И я арифметики этой стесняюсь чуть-чуть,
Как выгоды всякой на фоне бесчисленных бед.
Плачь, сердце! Счастливый такой почему б не вернуть
С гербом и печатью районного загса билет
На вход в этот ужас? Но сказано: ниже травы
И тише воды. Средь безумного вихря планет!
И смотрит бесслёзно, ответа не зная, увы,
Не самый любимый, но самый бесстрашный поэт.
День рождения
Чтоб двадцать семь свечей зажечь
С одной горящей спички,
Пришлось тому, кто начал речь,
Обжечься с непривычки.
Лихие спорщики и те
Следили, взяв конфету,
Как постепенно в темноте
Свет прибавлялся к свету.
Тянулся нож во мгле к лучу,
И грань стекла светилась,
И тьмы на каждую свечу
Все меньше приходилось.
И думал я, что жизнь и свет —
Одно, что мы с годами
Должны светлеть, а тьма на нет
Должна сходить пред нами.
Сидели мы плечо к плечу,
Казалось, думал каждый
О том, кто первую свечу
В нас засветил однажды.
Горело мало, что ли, свеч,
Туман сильней клубился,
Что он еще одну зажечь
Решил — и ты родился.
И что-то выхватил из мглы:
Футляр от скрипки, скрипку,
Бутыль, коробку пастилы,
А может быть, улыбку.
* * *
Этот мальчик в коротких штанишках,
С общепринятым плюшевым мишкой,
Толстобрюхого друга ему,
Сразу видно, всучили: формально
Держит зверя за лапу, печально
Смотрит в непроходимую тьму.
Стыдно мне его умного взгляда.
Он снимается: надо — так надо.
Из далекого, детского дня
Подневольного, — если бы рая! —
Деликатный, с трудом узнавая,
С жалостью он глядит на меня.
Фотография
Я думаю, это деревня Межно,
быть может, Прибытково. Тридцать девятый
год. Ветрено. Солнечно. Взрослым смешно:
детей усадили на холмик покатый.
Фотограф велел улыбаться. Пятно
от облака. Клевером пахнет и мятой.
Из этих шести старомодных детей
(сегодня ни платья такие, ни банты
не носят) один мне знаком. Не робей —
шепнуть ему хочется — есть варианты
судьбы и возможности. Ветер с полей
так сладок, и боги отнюдь не педанты.
И я в злонамеренность их не могу
поверить, скорей — в неумелость и праздность.
Здесь бабочки где-то должны на лугу
быть, пусть их не видно на снимке: неясность,
размытость. Похож горизонт на дугу,
за ним — неизвестность, быть может, опасность.
Из этих шести я бы мог одного
окликнуть по имени, в шапочке блёклой
и мятой матроске, мне жаль не его,
он жив, а другие? Погибла, размокла,
растаяла жизнь их — и нет никого?
Фотограф, получше протри свои стекла!
Три мальчика так себе. Девочки три
прелестны, улыбка им легче дается.
Я трехгодовалый — и вряд ли внутри
горячее чувство пробилось, как солнце.
На девочек, эй, оглянись, посмотри!
Пока не посмотришь, душа не проснется.
Но мальчик смиренно глядит в объектив.
Узнать бы, что думает он, хорошо ли
ему, и внезапного ветра порыв
приятен ему или холодно в поле?
Учти, не проявлен еще негатив,
еще не разобраны судьбы и роли.
У мальчика русская внешность. Светлей,
чем в будущем, волосы. Дети-моллюски
едва проступают из рамок, щелей
и створок ненужной им, лишней нагрузки.
Ты будешь татарка, ты станешь еврей.
Неправда, родившись в России, ты русский.
Мне кажется, колется эта трава
и горбится холм неудобно и жестко.
Как водится, счастье вступает в права
роst factum, а так оно слишком громоздко,
и скучно, и дети знакомы едва,
под мышкой врезается в тело матроска.
В три года от тьмы человек отделен
тремя полуобморочными годами.
Еще на земле не освоился он,
со смертью готов поменяться местами.
Ничем не заставленный мглист небосклон,
вдали кое-как окаймленный кустами.
Хочу, чтобы кто-нибудь, кроме меня,
из маленькой кучки, из этой шестерки
был жив, пощадила его западня
блокады, крутые маршруты и горки,
и, снимок в семейном альбоме храня
такой же, в былое глядел, дальнозоркий.
Она или он, устремляясь на край
той жизни, земли, позабытой планеты,
деревни, на выпуклый, как каравай,
тот холмик, июльским теплом разогретый.
Не снимок, а пропуск в потерянный рай.
Не рай, а наметки его и приметы.
* * *
Лет на семь раньше я родись — и жизнь иначе
Моя устроилась бы: я б стихи любил
Иные, с юностью б совпал моей горячей
Гнев государственный и коллективный пыл
Собраний в актовом, пахнущем пылью зале.
С языкознанием и крупной тяжбой в нём
При мне бы чью-нибудь моральную связали
Нестойкость, жгли б её железом и огнём.
Лет на семь раньше я родись… В чертополохе
Людском и сам бы я лилов был и колюч.
Дух обличительный, как пух… Продукт эпохи
Я, человек, от почв завишу и от туч,
Каким бы вымахал, подумать страшно, вроде
Тех, кто поглядывает искоса сейчас
На время мягкое и жаждет от мелодий
Звучанья громкого и непреклонных фраз.
* * *
В городке, где родились отец мой и мать,
Я хотел что-нибудь ощутить, угадать,
Опознать — и не мог; этой жизни
Я не помню, со ставнями бедных домов,
На привет их ответить я был не готов.
Смысла не было в их укоризне.
Если жил я до жизни своей на земле,
То не здесь, у литовской границы,
Где боярин погряз в байроническом зле
У слиянья Днепра и Оршицы.
Ни пожарная часть, ни решетчатый люк,
Ни висящий на ставне заржавленный крюк
Не могли, о, споткнись, о, помедли,
Зацепить ни одной во мне петли.
О, не здесь, где врастает забытый лабаз
В мостовую, слепой и безликий,
Но вдали, где читающий лев и сейчас
Держит лапу на мраморной книге!
Там я жил! Там любая ступень под ногой
Отзывалась бы в памяти. Ветер какой!
Зыбь в канале… мечтанье, виденье,
Расставанье под сводами, чтенье.
* * *
Предварительное расставанье
С жизнью начинается лет в пять.
Чей-то шепот. Может быть, рыданье.
Кладбище случилось увидать.
Я не задавал вопросов взрослым:
Не хотел их, бедных, огорчать.
Легкомысленным и несерьезным
И, понятно, вынужденным врать.
А война тем более раскрыла
Карты: всё понятно, видишь сам.
Письма с фронта. Госпитали тыла.
Обращенье взгляда к небесам.
Лишь на них надежда почему-то.
Ни икон не надо, ни церквей —
Страх и трепет. И, конечно, чудо.
В окруженье горя и смертей.
Да, игрушки! Помню, кроме танка,
Самодельный был аэроплан.
А душа, конечно, христианка,
Как сказал о ней Тертуллиан.
А в заборе — тайная лазейка,
А за ней — рябина, бузина...
А еще гречанка, иудейка,
Египтянка, может быть, она.
Домашнее задание
Есть такая возможность помолодеть
Лет на семьдесят — надо преодолеть
Опасенье какое-то и сомненье,
Петропавловку к сердцу прижать, мечеть,
Сесть в автобус, поехать, как привиденье,
Через Троицкий мост на Большой проспект,
Где прошло мое детство, я — тот субъект
Философский, нацеленный на познанье
Самоценной реальности: был проект —
И я чьё-то всю жизнь выполнял заданье.
Здесь меня целовали отец и мать,
С домработницей в сквер выходил гулять,
Он все тот же, его на Большом проспекте
Можно и не заметить — земная пядь
В затененном листвой от угроз аспекте,
Вдоль проспекта всё те же стоят дома,
Их модерн пощадила война, зима,
Смена приоритетов, времен, формаций.
Здесь уроками чтения и письма
Был захвачен я, не научившись драться.
Объясни мне, откуда такая грусть?
Помню, как я заучивал наизусть
«Песнь о вещем Олеге» и «Зимний вечер».
«Песнь» чуть-чуть скучновата была — и пусть,
А зато от судьбы защититься нечем!
Вот оно, мое детство, мой первый дом,
О, покройте попоной его, ковром,
Я пойти на любые готов расходы,
Никого не осталось из живших в нем
В те тридцатые, сороковые годы.
Есть такая возможность — зайти в подъезд,
Потоптаться в дверях, вспомнить детский жест
И попробовать дверь отворить входную.
Но боюсь, что читателю надоест
Погруженность моя в старину такую:
Я про детство и сам не люблю читать.
Да и мальчика этого напугать
Не хочу, все как было — и все другое.
Кто я? Тень. Скоро в детство впаду опять.
Но заданье я выполнил, да какое!
* * *
Только к зиме уменьшительный суффикс пристал.
Зимушка — то ли от радости, то ли от страха.
Я-то боюсь вееров ее и опахал,
Снежного, вьюжного варева, пуха и праха.
Я и фольклора, пожалуй, чуть-чуть сторонюсь,
Есть в нем надрыв, украшательство и поученье.
Зимушка! В радость как будто завернута грусть.
За удовольствием прячется мрак и мученье.
Зимушка, скользкие, хлесткие петли ее!
Впрочем, и отдых крестьянский, и сон, и безделье.
Сказка про прорубь и жалкое волчье вытье,
Лисье коварство, какое-то злое веселье.
Библиотечную первую книгу свою,
Детскую сказку, читал по дороге из школы
И потерял, мне ее в незакатном краю
Волк поднесет, обесчещенный и полуголый.
Библиотекарша выговор сделала мне
И заменить на любую другую велела.
Я и принес то ли сборник стихов о весне,
То ли Житкова, потупясь принес и несмело.
Зимы стояли холодные. Снег заметал
Дом разбомбленный, трамвай под искрящей дугою.
Я эти сказки еще во младенчестве знал.
Мне, первокласснику, что-нибудь дайте другое.
Календарь
В перекидном календаре
Дни сохраняются, не так ли?
И все, что было в январе,
Мы вспомнить можем в декабре,
Хотя, конечно, дни иссякли.
И как ужасен отрывной
В сравненье с ним, надрыв сплошной,
Провал и полное забвенье.
Какой-нибудь сорок восьмой,
Чистописание и пенье.
Я помню, помню, как вставал
На стул, листочек отрывал,
Хотя б один найти, разгладить!
Стучали ходики — провал —
С бубнившим радио в разладе.
Что отмечали? Чей портрет
Смотрел с листка, какой поэт
Иль маршал — грозно и сурово?
Быть может, двести двадцать лет
Со дня рожденья Ползунова?
Никто из взрослых на листках
Помет не делал: кто в гостях
Был в воскресенье, с кем Корецких
Позвать в субботу? Полный крах
Тех лет, и взрослых лет, и детских.
* * *
Два мальчика, два тихих обормотика,
ни свитера,
ни плащика,
ни зонтика,
под дождичком
на досточке
качаются,
а песенки у них уже кончаются.
Что завтра? Понедельник или пятница?
Им кажется, что долго детство тянется.
Поднимется один,
другой опустится.
К плечу прибилась бабочка-капустница.
Качаются весь день с утра и до ночи.
Ни горя,
ни любви,
ни мелкой сволочи.
Все в будущем,
за морем одуванчиков.
Мне кажется, что я — один из мальчиков.
* * *
Вспоминай, в каком — в четвёртом классе
Или в пятом, может быть, в шестом
Ты писал диктант, на каждой фразе
Обмирая в сумраке степном?
На кибитке спущена циновка,
Сбоку на бок, словно по волнам,
По снегам ползла она неловко,
Как корабль. И впрямь: что делать нам?
Что за мгла! Одиннадцатилетний,
В этой взрослой жизни, как в степи,
Ты не знаешь, есть ли выход, нет ли?
Как писать «циновка», через «и»?
Хорошо, что встретился прохожий.
Без тулупа, в драном армяке,
Он повел коней по бездорожью
На дымок, сквозивший вдалеке.
Так о чем скрипят в снегу полозья?
Что сказал, исчезнув, санный след?
Что спасенье только в русской прозе
И стихах, другой дороги нет!
Долго, мореплаванию впору,
По сугробам двигались, пока
Не прибило путников к забору.
А могли пропасть наверняка.
* * *
Контрольные. Мрак за окном фиолетов,
Не хуже чернил. И на два варианта
Поделенный класс. И не знаешь ответов.
Ни мужества нету еще, ни таланта.
Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни.
Учебник достать — пристыдят и отнимут.
Бывал ли кто-либо в огромной отчизне,
Как маленький школьник, так грозно покинут?
Быть может, те годы сказались в особой
Тоске и ознобе? Не думаю, впрочем.
Ах, детства во все времена крутолобый
Вид — вылеплен строгостью и заморочен.
И я просыпаюсь во тьме полуночной
От смертной тоски и слепящего света
Тех ламп на шнурах, белизны их молочной,
И сердце сжимает оставленность эта.
И все неприятности взрослые наши:
Проверки и промахи, трепет невольный,
Любовная дрожь и свидание даже —
Все это не стоит той детской контрольной.
Мы просто забыли. Но маленький школьник
За нас расплатился, покуда не вырос,
И в пальцах дрожал у него треугольник.
Сегодня бы, взрослый, он это не вынес.
* * *
О, басни тяжкие! Так вот зачем меня
Учить их заставляли в школе!
Чтоб я сейчас: «Огня, кричат, огня!» —
Твердил и радовался... И давали роли
Ягненка — Волкову и Волка — Фомину,
Я был за автора и голос мой был ровен.
Какую старину
Являл шум мельницы, лай моськи, чад жаровен,
Плеск струй, гром кузницы, шипение ухи!
Затвердевавшие, пока мы их твердили,
Нерасторопные стихи!
«По улицам слона водили...»
Сто тысяч школьников в один и тот же день
«Когда в товарищах согласья нет», — от скуки
Томясь, читали вслух, и боже, что за лень
Душила каждого, какие были муки!
Как снег манил!
В окне мелькающий, поверх нравоученья!
На что затрачено так много было сил,
То нынче взрослому смягчит ожесточенье.
Большие морозы
Большой мороз напомнит детство.
Сверкайте, зимние дворы,
Лютуй, спасительное средство
От дисциплины и муштры,
Листайте, белые метели,
Свою контрольную тетрадь!
В окно на градусник смотрели:
Какое счастье: двадцать пять!
Сидеть за партою не надо,
Глядеть на сталинский портрет,
Что привлекателен для взгляда,
Но год за годом, столько лет!..
Ликует школьная Эллада,
Свежа, как яблоко ранет.
Блестят фасады, как утёсы,
Киоск щетиною оброс,
Никто в стране не верит в слёзы,
Большой проспект, большой мороз.
На тумбу шапочка надета
Из помутившегося льда.
Лет через десять у поэта
В стихах прочту, что мы тогда
(Для детства нормой было это)
«Вжились в такие холода…»
Семь чудес
Я. Гордину
Попробовали вспомнить семь чудес
И вспомнили сады Семирамиды,
И Фидиев бог-громовержец Зевс
Был назван, и, конечно, пирамиды,
А дальше — стоп! Я вспомнить бы Эфес
Мог и руины храма Артемиды —
Не вспомнил, а ведь видел их; колосс
Родосский — да, конечно же, ещё бы!
И всё. Энциклопедию пришлось
Открыть — и там нашли мы, недотёпы,
Маяк александрийский, что возрос
Всех выше: что в сравненье с ним циклопы?
Сто восемьдесят метров высотой!
И, наконец, надгробие Мавзола
В Галикарнасе. Значит, он седьмой.
Восьмого нет. Как нет? А наша школа,
Где я учился десять лет, Большой
Проспект, и двор, и детского футбола
Возня и крики, тополь во дворе
И школьных сумок брошенная груда,
Когда всё это было? На заре
Сознанья. Пахнет холодом оттуда
И древностью… Портреты в букваре…
А мавзолей… и это ли не чудо?
* * *
В вечернем солнце медно-красный
Сосновый лес, плавильный жар,
Знакомый с детства, безотказный
Смолистый дух и скипидар.
Как будто в свете знаний новых
И нестареющих идей
Открыто райских, стометровых,
Лучисто-ярких сто дверей.
Я верю с детства в это чудо,
Однажды вечером оно
Ко мне придвинулось оттуда,
Где было пламя зажжено.
И обещало этой жизни
Поддержку высвеченной, той,
И поэтические мысли,
И пенье строчки стиховой.
Поэт рождается в мгновенья
Такого яркого огня,
И все мои стихотворенья
Уже глядели на меня.
Уже замыслены, напеты,
И надо только взрослым стать,
Проникнуть в тайны и заветы,
Чтоб их из пламени достать.
* * *
Как юность печальна! Туманные дали,
И жизнь представляется вещью чужой,
Которую нам по случайности дали,
И слишком тяжелой, и слишком большой.
И облаком кажется крышка рояля,
И время как туча стоит над душой.
Печальны просторы, печальны закаты,
Призвание, что это? Есть ли оно?
А взрослые, странно, чему они рады?
Что заняты делом, что смотрят в окно?
А там тополя и всё те же фасады,
Знакомые им наизусть и давно.
И очень хотят, чтобы мы не скучали,
Прочли бы «Казаков», сходили в музей.
Любовь? В самом деле! Но сколько печали
В любви, при ее несказанности всей!
И кажется, кто-то стоит за плечами.
«Живи», ― подгоняет и шепчет: «Скорей!».
А мальчик-сосед из десятого класса
На крыше стоял ― и шагнул с нее вниз.
Не надо ему ни столетнего вяза,
Ни дружбы, не нужен и ржавый карниз.
Расстался со всей этой данностью сразу,
Отверг соглашение и компромисс.
А книги хотят, чтобы их прочитали,
А Парка прядет свою тонкую нить,
А Пушкин на тесном стоит пьедестале,
А море шумит, ― как его не любить?
А с возрастом в жизни всё меньше печали ―
И это печальней всего, может быть.
* * *
Война была закончена. В поместья,
Кто выжил, те вернулись, дорогие;
Звучали завоеванные песни —
«Король Анри Четвертый» и другие
Французские и арии из опер:
«Жоконд, или Искатель приключений»
Играл оркестр, как где-нибудь в Европе,
И знал их Александр, и пел Евгений.
Наверное, и тихий Федор тоже
Их напевал в московском пансионе,
И в этом смысле мы на них похожи
Году в сорок шестом: на общем фоне
Побед и жертв — трофейная обнова —
«Лили Марлен» с ее походным шагом
Навстречу нам, и песенка ночного
Бомбардировщика с пробитым баком.
Еще одна строфа была бы лишней,
Я все сказал: тех детских впечатлений
Достаточно, чтобы вдохнул Всевышний
В двух-трех подростков стихотворный гений,
И если я, на двух зеркальных строфах
Не оборвав себя, кончаю третьей,
То потому, что в этих катастрофах
Стареет солнце, но взрослеют дети.
* * *
Мне дорог гул вечерней школы,
Её большие этажи,
Мои приставки и глаголы
И трех склонений падежи.
Ученики неторопливы,
Их сбить удастся вам едва ль.
Они склоняют слово «ливень»,
Как будто делают деталь.
И видят ливень в небе зимнем,
Выходят в ливень на крыльцо,
И так они довольны ливнем,
Как будто плещет он в лицо!
А погляжу в окно — и снова
Увижу кран, увижу дым,
Завод «Кинап», завод Свердлова
И «Красный выборжец» за ним.
В таком высоком окруженье
Любая запись на доске —
Стрелы подъемной продолженье,
С бруском стальным на волоске!
* * *
Прочтя о себе фельетон на ходу,
Я шел на работу в холодном поту,
И школьные лампы глаза мне слепили,
И школьники в шестьдесят третьем году,
Стесняясь, глаза от меня отводили.
Хотя я держался, как дай бог и вам
В таком переплёте.
У критика бойко
Мелькали в статье в примененье к стихам
Слова: ковырянье, архив и помойка,
Ущербность, и вредность, и книжность, и хлам.
Мне жаль не себя, а того ловкача,
Прораба, завмага, того инженера,
Которого рубит газетчик сплеча
Друзьям на потеху, другим для примера,
И в полночь жена вызывает врача.
Меня выручали уроки: Толстой,
Которого стыдно давать в расслабленье,
И гордость, и молодость, гнев за душой,
И зоркость, и новое стихотворенье.
Так я научился справляться с бедой.
* * *
При всем таланте и уме,
В библиотечной полутьме
Так и состаришься, друг милый.
А я на школьных сквозняках
Состарюсь, мел кроша в руках,
Втирая в доску что есть силы.
У века правильный расчет.
Он нас поглубже затолкнет,
Он знает: мы такого теста.
Туда, где ценятся слова,
Где не кружится голова,
И это, точно, наше место.
Прощание со школой
Я не даю топтать полы
И скатываться с горки.
Я ставлю мальчикам колы,
А девочкам — пятёрки.
Мальчишки — правильный народ,
Грамматики не учат.
А девочки — наоборот,
И скоро вам наскучат.
О как беспечен и соплив
Мой второгодник Колька!
О, мальчик мой, я сам ленив
И притворяюсь только.
Зачем я в школу прихожу,
Зачем я строгим выгляжу
И так сижу, и так гляжу,
Я долго так не выдержу!
И проверяю дневники,
И огибаю лужи…
Учитесь сами, дураки!
Я больше вам не нужен.
* * *
Желтоватый и недужный,
Остужающий висок,
Не оставь меня без дружбы,
Горький охтинский денек.
О, бывали много слаще!
Но на памяти моей
Ты со мной случался чаще
Всех других прекрасных дней.
И в конце концов какие
Мне приснятся дерева?
Не твои ль, полунагие
И заметные едва?
Сколько раз на повороте
У ремонтных мастерских
Я терялся в переплете
Резких молний заводских!
И кирпич фабричный голый
Всех строений и цехов,
В том числе — вечерней школы,
Поражал — так был багров.
Не оставь меня, расхожий
Горький охтинский денек!
Не оставь меня, прохожий!
Не оставь меня, гудок!
Паровозный крик невнятный,
В лужах пестрая вода
И суровый смысл понятный
Ежедневного труда!
День
Новый день — это праздник света,
А унынью — прямой укор.
Как из свертка, как из пакета,
Вынимаем его из штор:
Что он, пасмурен или ярок?
Все равно, все равно — подарок!
Мы глядим на него в упор.
Нет торжественнее момента.
Убегает ночная тень.
Перерезана кем-то лента —
И чехол, упав, с монумента,
Обнажает скульптуру «День».
Вот он, выпуклый, явлен зримо,
Словно весь из лепного дыма,
Словно в гипсовых облаках,
С недостроенными домами,
С ненаписанными стихами,
С нелетавшим птенцом в руках!
* * *
Скажи: сорок первый, — я охну: война.
Зато сорок пятый — счастливая мета,
Победная, в зелени клейкой, весна.
А сорок шестой — это в шоке страна,
И грубый докладчик, и жаркое лето.
О, если б вы знали, с какою тоской
Мы смотрим на то, что стоит за плечами!
Квадратный ли метод забыть гнездовой?
Я всё пятьдесят вспоминаю второй
И третий, как нас напугали врачами.
Я март его пасмурный помню, в слезах
И траурных флагах, на лестнице школьной
Под бронзовым бюстом, застыв на часах
Со страхом в душе и надеждой подпольной:
Таилась в щелях, проступала в пазах.
И это не всё, и ещё у нас есть,
Как редкостный выигрыш, яркая дата,
Число незабвенное — пятьдесят шесть,
Загробная радость, посмертная честь.
А в шестидесятом, к забору прижата,
Стоит землемерша, потупив глаза,
Не смея взглянуть из-за спин на поэта.
Трепещет ольшаник, лоснится лоза…
А в шестьдесят третьем премьер, ни аза
Не смысля в искусстве, кричит: «Что же это?»
«Абстракционизм», — отвечают ему.
Он в гневе, но скоро он канет во тьму.
Так до шестьдесят доберёмся восьмого,
Потом всё слилось, всё смешалось, чему
В каком-то я радуюсь смысле: сурово
Не надо смотреть на меня, — началась
Жизнь частная наша, с подкладкою вечной
И личной, распалась железная связь
Для, может быть, новой, счастливой, сердечной,
И скажет прозаик, что жизнь удалась.
Вторая профессия
И всё-таки я чувствую себя
Уверенно. И что б ни завладело
Душой моей, на время ослепя, —
Два дела у меня, мой друг, два дела.
Пускай меня попробуют смутить:
Не делом занят, мол, двумя делами —
Я с ласточкой рискну себя сравнить
В том смысле, что машу двумя крылами.
Держи меня, воздушная струя!
Поглядываю искоса на стаю.
«Кто здесь неповоротливый? — «Не я!»
Пером вожу и мелом нажимаю.
И если кто-то, стоя за спиной,
Набросится — крылом его задело, —
Я так скажу: «Намаешься со мной,
Два дела у меня, мой друг, два дела».
* * *
У меня под рукой становились стихами
И вино, и вода, и гора с облаками,
Подражавшими в плотности этой горе,
И Афины с забытыми ими богами,
И запущенный клён в петербургском дворе.
У меня под рукой тишина оживала,
Как волшебная флейта, — ни много ни мало!
У меня под рукой серебрилась сирень,
И привычная комната приобретала
Блеск дворцовый, особенно в солнечный день.
И любовь с её счастьем и горечью тоже,
И Нева с неотрывно глядящим прохожим
На волненье её, — заслужил я покой,
И живая строка, ни на чью не похожа,
Возникала в стихах у меня под рукой.
* * *
«Зла, добра ли, ты вся не отсюда…»
А. Блок
Зла, добра ли, отсюда, оттуда —
Я не знаю, не ад и не рай,
Ты — бумаги счастливая груда,
На столе у меня через край
Норовящая съехать, как пена,
Расплескавшись, — и там, под столом
Вдруг запеть, как морская сирена,
И раздвоенным хлопать хвостом.
Я считаю, что муза из пены
Возникает бумажной, из слов
Плюс немножко тоски и измены
Жизни, смыслу тяжелых основ.
Но подняв улетевший листочек
И строку заменив на строку,
Воск я в уши и ваты комочек
Не хочу положить, не могу,
Я привязан к непрочному стулу,
Словно к мачте, — смотри, Одиссей, —
Пенью, реву внимаю и гулу
Быстрой речи — стихии моей.
* * *
Когда я мрачен или весел,
Я ничего не напишу.
Своим душевным равновесьем,
Признаться стыдно, дорожу.
Пускай, кто думает иначе,
К столу бежит, а не идет,
И там безумствует, и плачет,
И на себе рубашку рвет.
А я домой с вечерних улиц
Не тороплюсь, не тороплюсь.
Уравновешенный безумец,
Того мгновения дождусь,
Когда большие гири горя,
Тоски и тяжести земной,
С моей душой уже не споря,
Замрут на линии одной.
* * *
Мне боль придает одержимость и силу.
Открою окно.
Не знать бы названия этому пылу
По Фрейду, зачем мне оно?
О, шелест листвы, сквозняка дуновенье,
Ладонь у виска!
Не знать бы, что муза и есть замещенье,
Сухая возгонка, тоска.
На что не хватило души и отваги
В томленьях дневных —
То скорый и горький реванш на бумаге
Берет в бормотаньях моих.
И жизнь, что с утра под рукой западает,
Как клавиш в гнезде,
Бесстрашие ночью и строй обретает
На рыхлом мучнистом листе.
О, жесткий нажим этих черт, этих линий!
Мерцает за ним
И блеск ее глаз, лихорадочно-синий,
И тополь под ветром сквозным.
Отточенным слухом к созревшему звуку
Прижавшись, как серп,
Не знать бы, что так убирают разлуку,
Снимают урон и ущерб.
Что слово, на этой взращенное ниве,
Отдарит с лихвой.
Не знать бы, что привкус беды конструктивен
В саднящей строке стиховой.
* * *
Помочь тебе мне нечем, нечем.
Здесь непонятно, кто кому.
Недоуменный этот вечен
Вопрос; грамматика к тому
И клонит, видимо; в разборе
Её загадок сохраним
Неясность горькую; но море,
Но это облако над ним!
Помочь тебе мне нечем, нечем!
И врать не стану, что могу.
Ведь я не божьим — человечьим,
И то поставленным в строку
Владею словом; в разговоре
Как мне найтись, — я сух и нем.
Когда ни облако, ни море
Не помогли тебе ничем.
* * *
Пришла ко мне гостья лихая,
Как дождь, зарядивший с утра.
Спросил ее: — Кто ты такая?
Она отвечает: — Хандра.
— Послушай, в тебя я не верю.
— Ты Пушкина плохо читал.
— Ты веком ошиблась и дверью.
Я, видимо, просто устал.
— Все так говорят, что устали,
Пока привыкают ко мне.
Я вместо любви и печали,
Как дождь, зарядивший в окне.
О, хмурое, злое соседство…
Уеду, усну, увильну…
Ведь есть же какое-то средство.
Она отвечает: — Ну-ну!
* * *
Когда про ужасы читаю
Войны, блокады, лагерей,
Я прохожу как бы по краю
Чужих несчастий и смертей,
Как повезло мне, понимаю.
И ты пойми и поумней.
В стихах не жалуйся на скуку.
Во-первых, Анненский уже
О ней писал. Зачем по кругу
Ходить? Его на вираже
Не обойдешь. Мечту и муку
Он разглядел в чужой душе.
А во-вторых, когда б сказали
Ему, какой грядет кошмар,
Он снова б умер на вокзале.
Уж лучше вист и самовар,
Зрачки тоски, белки печали,
И скука — благо, Божий дар.
* * *
Мне грустно, но не скучно почему-то.
Грусть — это как бы радость наизнанку
И по-другому видит жизни чудо,
Но, тихая, не опускает планку,
Ей дóроги, хотя и по-другому,
И клен в саду, и облачко над садом,
И с должным пониманием к земному
Относится устройству с нами рядом.
Не требует успеха и удачи,
Тем более блаженства и веселья.
Ей нравится, что склон горы горячий
Соседствуют и мрачное ущелье.
Прости меня, примятый ветром кустик,
В стихах всего скучнее поученье,
Но радости бы не было без грусти,
И не было б любви без огорченья.
* * *
Небо погаснет не всё и не сразу,
Свет заходящий похож на восход.
Так у Шопена печальную фразу
Вдруг жизнерадостный всплеск перебьет.
Как перемешано всё в этом мире,
Перетасовано — главный урок.
И по трехкомнатной ходишь квартире,
Как по Венеции, — был бы восторг!
Он и бывает, почти не завися
От объективного смысла вещей.
Были бы мысли, счастливые мысли
В блеске закатных последних лучей.
* * *
Вот я в ночной тени стою
Один в пустом саду.
То скрипнет тихо дверь в раю,
То хлопнет дверь в аду.
А слева музыка звучит
И голос в лад поет.
А справа кто-то все кричит
И эту жизнь клянет.
* * *
В тот год я жил дурными новостями,
Бедой своей, и болью, и виною.
Сухими, воспаленными глазами
Смотрел на мир, мерцавший предо мною.
И мальчик не заслуживал вниманья,
И дачный пес, позевывавший нервно.
Трагическое миросозерцанье
Тем плохо, что оно высокомерно.
* * *
Говоришь, пустяк. Но так устроены
Мы, что мелочь сбить нас может с толку.
Чьим-то словом мы обеспокоены
Или чью-то вспомним недомолвку.
В очереди нас толкнула женщина
И не извинилась почему-то.
Показалось или померещилось,
Странная нашла на сердце смута.
Заметался голубь под колесами
И пятном распластанным остался.
Говоришь, что надо быть философом.
Мир не рухнул, космос не взорвался.
Но и Кант на лекции стал хмуриться
И сбиваться с мысли то и дело,
Потому что у студента пуговица
Кое-как на ниточке висела.
* * *
И женщина эта с ребёнком,
Плетущимся с рёвом за ней,
И лётчик, привыкший к воронкам
Воздушным и морю огней,
И этот политик известный,
И взяточник в зале суда —
Поставить себя на их место
Теперь я могу иногда.
А раньше, когда я моложе
Был, этого я не умел,
Собою был занят и строже,
И уже на вещи смотрел,
Так что же случилось? Не знаю.
К черте роковой подходя,
Чужую судьбу примеряю
И радуюсь ей, как дитя.
* * *
Смысл жизни — в жизни, в ней самой.
В листве, с ее подвижной тьмой,
Что нашей смуте неподвластна,
В волненье, в пенье за стеной.
Но это в юности неясно.
Лет двадцать пять должно пройти.
Душа, цепляясь по пути
За всё, что высилось и висло,
Цвело и никло, дорасти
Сумеет, нехотя, до смысла.
* * *
Смысл жизни надо с ложечки кормить,
И баловать, и на руках носить,
Подмигивать ему и улыбаться.
Хорошим человеком надо быть.
Пять-шесть детей — и незачем терзаться.
Большая, многодетная семья
Нуждается ли в смысле бытия?
Фриц кашляет, Ганс плачет, Рут смеется.
И ясно, что Платон им не судья,
И Кант пройдет сквозь них — и обернется.
* * *
Теперь, когда смотрю я на детей,
Мне кажутся они залогом прочной
И вечной жизни на земле, при всей
Её к упадку склонности порочной.
Не может быть, — я думаю, — конца
Любви, стихов, вечерних чаепитий,
Прогулок вдоль реки или дворца,
Внезапных озарений и наитий.
На мальчика, бегущего с мячом,
На девочку, читающую книгу,
Смотрю: при чём тут гибель? Ни при чём!
Оставим им малину и чернику.
Кипение оставим тополей,
Разумные занятия и речи…
Вот только избиение детей
В Евангелии оправдать мне нечем.
* * *
Смысл постичь небесный, сущность бледную
Райских рощ, мерцания зеркал…
Камеру сменить велосипедную
В десять раз трудней, но я — менял!
Перепачкав руки, плоский гаечный
Ключ просунув между колесом
И резиной — так что вздох упадочный
Мне смешон, мистический излом.
Боже мой, дорога поселковая
С бабочкой, привыкшей падать ниц,
Как листок, плашмя, — дымно-пунцовая,
Пыльная, не различая спиц.
Вот чего не будет там, наверное,
Это гайки, тормоза, цепи,
Контргайки и ключа резервного,
Черт бы их побрал, но… потерпи.
* * *
На странных мыслях я себя ловлю,
Когда на юг летят над нами птицы:
Жаль, что и мне нельзя, как журавлю,
Под облака полуденные взвиться.
Не для того, чтоб с ними улететь,
Мне не страшна безжалостная осень —
Я жизнь хотел бы сверху рассмотреть,
Чтоб легче было лишнее отбросить.
* * *
Как хорошо пример чужой
Шлифует нас и улучшает!
Ну вот, Бетховен был глухой —
И это тоже утешает.
Он вообще на маску льва
Похож, то медный, то чугунный.
Оглох, а музыка жива,
И рокот нас врачует струнный.
А вот еще Гомер, Гомер,
Очами видящий слепыми, —
Какой спасительный пример!
И все, кто умер молодыми.
Под Машуком или заплыл
И утонул в пучине влажной,
И тот, кто слишком долго жил
И жить устал, и смерти жаждал.
* * *
Меня охватила сегодня тревога,
Причина ее мне была непонятна,
Как если бы мне предстояла дорога,
Как если бы гибель была вероятна,
Как если бы что-то кому-то грозило,
А предупредить его я не умею
И, кто он, не знаю, — немного знобило,
Тоска, подбежав, мне бросалась на шею.
А спас меня маленький кустик не кустик
За дачным окном, пригляделся: осинка.
— Не бойся, — сказала мне тихо, — отпустит,
Смотри, как дрожу я, дышу, как косынка,
Мечусь, как платочек. Я только растенье,
Я — горстка листочков в зеленом чертоге,
Мятущийся прутик, но разве волненья
Не стоит всё сущее, вечной тревоги?
* * *
В декабре я приехал проведать дачу. Никого.
Тишина. Потоптался в доме.
Наши тени застал я с тоской в придачу
На диване, в какой-то глухой истоме.
Я сейчас заплачу.
Словно вечность в нездешнем нашел альбоме,
Эти двое избегли сентябрьской склоки
И октябрьской обиды, ноябрьской драмы;
Отменяются подлости и наскоки,
Господа веселеют, добреют дамы,
И дождя потоки
Не с таким озлоблением лижут рамы.
Дверь тихонько прикрыл, а входную запер
И спустился во двор, пламеневший ало:
Это зимний закат в дождевом накрапе
Обреченно стоял во дворе, устало.
Сел за столик дощатый в суконной шляпе,
Шляпу снял — и ворона меня узнала.
* * *
То веточкой машет в ночной тишине,
То рыщет, прикинувшись бурей:
— А все ли ты знаешь, друг мой, обо мне?
— Догадываюсь, — говорю ей.
И горло мне ночью сжимает рукой:
— К безумью я тоже причастна.
Ну как, хороша я? Не хочешь другой?
— Сказал же тебе: ты прекрасна!
— А как же стихи на печальный манер,
Глухие твои неудачи?
— А я, вообще, неудачный пример.
С другими бывает иначе.
Я сестринской и не хотел бы любви!
Другие мне любы объятья.
Так сдавливай горло и сердце мне рви.
Чтоб жизнью тебя мог назвать я.
* * *
За то, что жизни ткань так пристально
В стихах рассматривать привык,
Почти в упор, почти насильственно, —
Она срывается на крик,
Как с пальца шелк с вискозным призвуком.
О, лучше нить на мне сорви,
Чем так томить и мучить призраком
Земного счастья и любви.
Мне знать важнее, как ты сделана.
Сижу с ладонью у виска.
Моя, с рисунком, часть от целого,
Невероятного куска!
Как износилась ты и вытерлась,
А все морщишь передо мной,
Уже просвечивая, — выдохлась, —
То женским платьем, то волной.
* * *
Придёшь домой, шурша плащом,
Стирая дождь со щёк:
Таинственна ли жизнь ещё?
Таинственна ещё.
Не надо призраков, теней:
Темна и без того.
Ах, проза в ней ещё странней,
Таинственней всего.
Мне дорог жизни крупный план,
Неровности, озноб
И в ней увиденный изъян,
Как в сильный микроскоп.
Биолог скажет, винт кружа,
Что взгляда не отвесть.
— Не знаю, есть ли в нас душа,
Но в клетке, — скажет, — есть.
И он тем более смущён,
Что в тайну посвящён.
Ну, значит, можно жить ещё.
Таинственна ещё.
Придёшь домой, рука в мелу,
Как будто подпирал
И эту ночь, и эту мглу,
И каменный портал.
Нас учат мрамор и гранит
Не поминать обид,
Но помнить, как листва летит
К ногам кариатид.
Как мир качается — держись!
Уж не листву ль со щёк
Смахнуть решили, сделав жизнь
Таинственней ещё?
* * *
Первым узнал Одиссея охотничий пёс,
А не жена и не сын. Приласкайте собаку.
Жизнь — это радость, при том что без горя и слез
Жизнь не обходится, к смерти склоняясь и мраку.
Жизнь — это море, с его белогривой волной,
Жизнь — это дом, где в шкафу размещаются книги,
Жизнь — это жизнь, назови ее лучше женой.
Смерть — это кем-то обобранный куст ежевики.
Кроме колючек, рассчитывать не на что, весь
Будешь исколот, поэтому лучше смириться
С исчезновеньем. В дремучие дебри не лезь
И метафизику: нечем нам в ней поживиться.
* * *
Испорченные с жизнью отношенья
Не скрасит мела снежного крошенье,
Намыливает лишь сильней петлю.
Не позвонишь ей в день рожденья,
Не скажешь: «Глупая, помиримся, люблю!»
Она теперь с другими дружбу водит
И улыбается другим.
Мы что-то поняли в ее природе,
Чего стесняется она, изъяна вроде,
Порока вроде, — вот и льнет не к нам, а к ним.
Ей с ними весело, а мы с ней сводим счеты.
Уличена во лжи, как мелкое жулье,
Забыла ноты,
Стихи, запуталась, превысила расходы,
И в унижении мы видели ее.
И это — мелочи, и если называем
Их, то с тем умыслом, чтоб сути не задеть.
Петляем.
«С какою нечистью…» — И фразу заметаем
Снежком, наброшенным на эту тьму, как сеть.
Где ты была, когда, лицом уткнувшись в стену,
Пластом лежали мы, мертвей, чем талый наст?
Кого на смену
Нам присмотрела ты и вывела на сцену?
Влюблен ли он, как мы, и быстр, и языкаст?
«Нас не растрогает, — кричим, — твой вроде мела
Снег и дрожание заплывших тополей!
И есть всему предел, тебе лишь нет предела.
Ты надоела!»
И видим с ужасом: мы надоели ей.
* * *
О, чем не вечность — жизнь моя!
Чего-чего ни видел я!
И море синее, и горы.
Кого-кого я ни любил!
Каких минут ни торопил!
Ни вёл какие разговоры!
Подарок этот дорогой,
Когда ни вспомни, — под рукой.
Шумел, блестел, переливался.
О, сколько раз я спать хотел
И звонкой шторкой шелестел,
А он сквозь щели пробивался!
Вот и сейчас передо мной
Невы простор берестяной
И небосвода шёлк атласный.
Легко дышать груди моей.
Уже покалывает в ней,
Ещё не стала боль опасной.
И если кто-то скажет нам:
Как жизнь прошла — не помню сам,
Как промелькнула — не заметил, —
Три жизни дай ему — опять
Загубит их и будет ждать:
Четвёртой нет ли на примете?
* * *
Тот, видимо, очень несчастлив,
Кто жить бы еще раз хотел,
Читать те же самые басни,
В параграф вникать и раздел,
Склоняться к толстовскому тому,
Учить Архимедов закон.
Но только теперь по-другому
Все сложится, — думает он.
И дай ему Бог побогаче
Семью и поласковей мать,
Почище дорожку на даче,
Полегче житейскую кладь,
Побольше ума и везенья,
Поменьше неверных шагов,
И с моря ему дуновенья,
И легких ему облаков…
* * *
Как я дружу, не пойму, с этим мрачным типом,
Мнительным, мелочным, можно сказать, унылым,
Деньги считающим, встречу с царём Эдипом
Не представляющим, ни, например, с Ахиллом,
Как не расстанусь с ним, пуганую ворону
Напоминающим, ту, что куста боится,
Нервничающим и крепкую оборону
Держащим: вдруг огрызнётся судьба-волчица?
Как это я с этим пасмурным, глуховатым,
Худшую сторону видящим в каждой вещи,
Дни провожу и послушно иду куда-то,
Как он берёт меня за руку, словно в клещи,
Как это я, выговаривая Платону
За государство его без поэтов, лажу
С этим угрюмцем нахмуренным, монотонным,
Как за столом с ним сижу и хожу по пляжу?
Как я терплю его, не оттолкну, не сброшу
В море с обрыва, когда он ослабит хватку?
Как я живу с этой тенью, таскаю ношу,
К ненависти не прибегну или припадку
Вспыльчивости? Убирайся, ты мне противен.
Я на тебя не похож, посмотри, как жадно,
Радостно я смотрю на сирень, на ливень,
Есть меж нас разница, есть — и она громадна!
Автопортрет с бритвой и помазком
Каждый день перед зеркалом, пену взбивая
На щеке, с многоразовой бритвой Gillette
В осторожной руке, —
что за странность такая, —
Вижу я незнакомца: он полуодет,
Он закапал намыленной влагою майку,
Он левша, он задумчив, он смотрит в упор
И спросить меня хочет о чём-то, зазнайку,
И, смущаясь, не может начать разговор.
И не надо. Мне важно, чтоб ровно и чисто
Был я выбрит. Царапины мне ни к чему.
Ни о чём я не думаю. Пена пушиста,
Ходит бритвочка резво. Не стоит ему
Даже пробовать речь завести: не услышу.
И о чём? До него ли мне?
Жизнь хороша!
Что с того, что кого-то ещё раз обижу?
И не так уж, поверь, интересна душа.
* * *
Свое лицо, его черты
Посредством внутренней работы
Так перестраиваешь ты,
Меняя замысел природы,
Что сам становишься творцом
Его подъемов и пролетов,
Как бы стоить перед лицом
Своих провалов и просчетов.
Ты начинаешь и в других
Ценить тот миг, когда ладони
Отняв от жарких щек своих,
Еще стоят в опасной зоне,
Воссоздавая всякий раз
Своим волнением и мыслью
Лицо, как Лермонтов — Кавказ
Стихотворением и кистью.
Забывчивость
Всё куплю, а спички позабуду
Иль таблетку третью не приму,
Отвлеченный чем-то на минуту,
Позвоню, забывшись, не тому
И, себя ругая и жалея
И смущая стоном небеса,
Вспоминаю бедного Тесея,
Перепутавшего паруса.
А ведь он, несчастный, был моложе
И в подземном мраке победил
Минотавра дикого — и что же?
Черный цвет на белый не сменил!
Знал бы он, от Крита отплывая
В темноте, тайком, на склоне дня,
Что его оплошность роковая
Утешеньем служит для меня.
* * *
Андрею Смирнову
Шел дождь, шел снег, всё шел и шел.
Метафорический глагол!
Шло время, шла дорога,
Шла жизнь — и шаг ее тяжел,
Шли письма, шла подмога.
Шла карта, — жаль бросать игру!
Шли месяцы, шли годы,
В туннель вползая, как в нору,
Шел поезд, обогнув Куру,
Шло платье, шли народы.
Довольно! — скажешь, но вдали
По краю неба тучи шли,
На странников похожи.
Шел пир, шла ночь, шли корабли,
Шел разговор в прихожей.
Шли танки строем, тяжело.
Шла пьеса, с юга шло тепло,
Прошла молва, досада.
И мы, когда на то пошло,
Шли тихо мимо сада!
* * *
Телефонный звонок и дверной —
Словно ангела два надо мной.
Вот сорвался один и летит,
Молоточек в железку стучит.
В это время другой со стены
Грянул вниз — и с другой стороны.
И, серебряным звоном звеня,
Разрывают на части меня.
И дерутся, пока я стою,
За бессмертную душу мою.
Ноги — к двери, а к трубке — рука,
Вот и замерли оба звонка.
Телефонный звонок и дверной —
Словно ангела два надо мной.
Опекают меня и хранят.
Все в порядке, покуда звонят.
* * *
Когда я очень затоскую,
Достану книжку записную,
И вот ни крикнуть, ни вздохнуть —
Я позвоню кому-нибудь.
О голоса моих знакомых!
Спасибо вам, спасибо вам
За то, что вы бывали дома
По непробудным вечерам,
За то, что в трудном переплете
Любви и горя своего
Вы забывали, как живете,
Вы говорили: «Ничего».
И за обычными словами
Была такая доброта,
Как будто Бог стоял за вами
И вам подсказывал тогда.
* * *
Разлука — это память о другом,
Умершие не помнят о разлуке,
Не думают с тревогой ни о ком
И к тем, кто любит их, не тянут руки,
И это благо, что ни говори.
И в райские не залетают кущи
Синицы, скажем, или снегири.
Разлука существует для живущих.
Разлука — это память, это страх
За тех, с кем разлучен, земная мука,
Описанная столько раз в стихах.
Всего страшнее русская разлука.
Кто умер, для того разлуки нет.
Когда Гомер придумал Одиссея,
Велев ему скитаться двадцать лет,
Ни Колымы не знал, ни Енисея.
* * *
Едкий дымок мандариновой корки.
Колкий снежок. Деревянные горки.
Всё это видел я тысячу раз.
Что же так туго натянуты нервы?
Сердце колотится, слезы у глаз.
В тысячный — скучно, но в тысяча первый…
Весело вытереть пальцы перчаткой.
Весело с долькой стоять кисло-сладкой.
Всё же на долю досталось и мне
Счастья, и горя, и снега, и смеха.
Годы прошли — не упало в цене.
О, поднялось на ветру, вроде меха!
* * *
И стол, и стул, и шкаф — свидетели,
И на столе — листок бумаги.
Они всё поняли, заметили —
И пусть приводят их к присяге.
Они расскажут всё, что видели,
И посрамят любого Холмса,
И там, в заоблачной обители,
Мы их свидетельством спасемся.
И куст, и ель, и дуб — свидетели,
И пышный плющ на жестком ложе.
Они всё поняли, заметили —
И ветвь на Библию положат.
Нас чайка видела на палубе:
У нас в глазах стояли слезы,
И это будет наше алиби,
Прямой ответ на все вопросы.
* * *
«Шел в комнату, попал в другую».
Припомню фразу дорогую —
И сразу станет веселей.
И жаль нам Чацкого, но в ней
Такая прелесть: слава богу,
Что было «Горе от ума».
Как будто потерял дорогу
Молчалин: как же, снег и тьма!
И забываюсь понемногу,
И даже нравится зима.
Любимый автор, цепенея,
Глядит на сани, облучки.
Смешно: похож он на еврея.
Какие детские очки!
Густые брови, шевелюра,
Внимателен и тонкогуб…
И языка клавиатура
(Что Фамусов, что Скалозуб) —
Его душа, его натура
В стране медвежьих ласк и шуб.
А стих похож на весть благую.
Умрем — и Богу скажем вдруг:
Шел в комнату, попал в другую.
И где смятенье? где испуг?
Наградой будет нам улыбка.
Какая радость, благодать!
Что это? Слышится то скрипка,
То фортепьяно, так сказать.
А мысли мрачные — ошибка.
Идти сквозь снег, любить опять.
* * *
И лежу я, околдован…
И. Анненский
Кто ты? Что ты? Кто ты? Что ты?
Это тикают часы.
Философские заботы,
Жизни детские азы.
Городского неба розов.
Полог в сумерках ночных.
А исканий и запросов.
Я не знаю никаких.
Роковых перерождений,
Переломов, катастроф,
Вековых нагромождений.
Установок и основ.
Но часы меня смущают,
Отмахнуться не дают.
Кто ты? Что ты? — повторяют,
Кто ты? Что ты? — пристают.
И сижу я, зачарован.
Их вопроса прямотой.
Кто же знает, кто он, что он?
Шопенгауэр, Толстой?
Не запнутся, не споткнутся,
Им не стыдно, не смешно.
Циферблат у них, как блюдце,
И во тьме блестит оно.
Я их в комнату другую,
Под шумок перенесу:
Пусть там тикают впустую, —
От тоски себя спасу.
* * *
Как дома хорошо, — вернувшись из больницы,
Где друга навещал иль сам лежал с тоской
На пару, ощутишь по-новому; так птицы,
Наверное, к черте летят береговой.
Иначе надо жить, счастливей, энергичней,
Пронзительней в сто крат, опасней, горячей,
Привычный видеть мир в подсветке пограничной
И трепетных тенях больничных тех ночей, —
Какой на всём лежит волшебный отблеск медный!
В опавшую листву завернуты ежи,
Многоразлучный мир древесный, многодетный.
Иначе надо жить, не знаю как, — скажи!
Летит на яркий свет мучительное слово,
Добытое в огне и горечи земной.
Жить надо… — в дневнике есть запись у Толстого, —
Как если б умирал ребёнок за стеной.
Жить надо на краю… чего? Беды, обрыва,
Отчаянья, любви, всё время этот край
Держа перед собой, мучительно, пытливо,
Жить надо… не могу так жить, не принуждай!
* * *
И. Роднянской
Когда на жизнь смотрю чужую,
Такую страшную, такую
Однообразную, когда
К себе примериваю злую
Смерть в тридцать лет, когда впустую
Уходит время, как вода,
Когда лишь множатся потери,
Утраты в ней, когда живут
До девяноста, в пыльном сквере
Сидят, когда детей пасут,
Когда один идет под суд,
Другой на лестнице расстрелян,
Когда с цветами на премьере
К любимцу публики бегут —
И важен он, самоуверен,
Когда въезжает в Рим Тиберий,
Томлюсь и в Бога я не верю —
Печальный смысл, напрасный труд.
Когда на жизнь смотрю свою,
На этот коврик у порога,
На тех, кого хотя б немного
Любил, на ту, кого люблю,
На эти строки, на скамью
Над морем: шатка, колченога,
На ту лесную колею,
На смерть, что в очи глянет строго,
На всю тщету и толчею,
Судьбу, — бедна она, убога,
Но в ней узор распознаю
Поверх печального итога
И вижу смысл, и верю в Бога,
Молчу, скрываюсь и таю.
* * *
Тополь в окне у меня шелестит —
Кажется, чайник на кухне шумит.
Этот уютный, услужливый шум
Разубеждает того, кто угрюм.
Гулкую рифму окликни в тоске
Или фигуры расставь на доске.
Да, этот мир жестковат и суров, —
Всё же в нем место нашлось для стихов.
Значит, тем более, есть в нем ходы
Для справедливости и доброты.
* * *
Счастливым быть необязательно!
Мы столько сил на это тратим,
А счастье скупо, невнимательно
И предъявляет счет к оплате.
Оно — продукт побочный нашего
Существованья; не в обиде
И тот, кто больше прихорашивать
Судьбу не хочет. Отдохните!
Счастливым быть необязательно.
Зачем поддерживать для вида
Брус иллюзорный с назидательным
Лицом, — вы что, кариатида?
Двойник атлета змеекудрого?
Честней брести землей покатой,
В руке, еще сведенной судорогой,
Зажав листочек горьковатый.
Побег
Помоги разбежаться
Мне в строфе, как под ветром бегут
Эти толпы акаций
И осин, прозябающих тут,
Я люблю эту смуту
Шелестящей листвы и ветвей:
Хорошо на минуту
Оказаться не сбоку, а в ней!
— А куда вы бежите? —
Спросит жимолость — и побежит
В ожиданье событий,
Что увидеть и ей предстоит,
Я нарушу
Ритм и тут же одёрну себя,
Чтобы только не выпасть наружу,
А бежать, эту гонку любя.
Мне противна порода
Политологов и толмачей.
Между прочим, свобода
Есть, но мало кто знает о ней!
Удручает бахвальство
Обличителей и держиморд.
То ли дело — бунтарство
Тех, кто зелен, и гибок, и твёрд.
Дорогие, мы вместе! —
Я скажу деревцам — и пойму,
Что топтаться на месте
Надоело не мне одному.
Как любое сравненье,
Это тоже хромает чуть-чуть.
Лишь бы стихотворенье
Оказалось не здесь — где-нибудь.
Убежало от скуки,
Злобы мира и дня.
Есть взрывные, глухие и звонкие, нёбные звуки,
Воля есть — и под облачным небом находит меня.
Но уже затихают,
Возвращаются из забытья.
Где мы были? Не знают
Ни кусты, ни деревья, ни я.
* * *
Отпусти своё сердце на полчаса,
Обойдись без него, отстрани свой ум,
Дай им передохнуть, — лишь бы небеса
Были рядом и лиственный слышен шум,
И не думай, не радуйся, не грусти,
Ни к чему свою душу не принуждай,
Лучше нет ничего, чем побыть среди
Этих пчёл, этих бабочек, так и знай.
Ты у них наберёшься любви к цветам
И безмыслию, ты приглядишься к ним,
Безмятежно летающим здесь и там,
И домой ты вернёшься совсем другим,
И покажутся люди тебе смешны,
Страха смерти и горя в природе нет,
И с другой, непредвиденной стороны
Жизнь откроется, главный её секрет.
* * *
Выручает звездный тамбур.
Век стоял и ехал там бы.
Тук-тук-тук да так-так-так,
Ты не плачь, не надо так.
А в вагоне-ресторане
На столах стоят пионы,
А в вагоне-ресторане
Ездят грустные шпионы
(Англичане или финны,
Подрывающие мир).
А в меню одни дельфины
На себе везут пломбир.
В тот пломбир подсыпать яда —
И грустить уже не надо,
Ни по рельсам колесить,
Ни чужой костюм носить.
На руке — узор колючий,
Виноградная лоза.
— Вы случайно не лазутчик?
Только выкатит глаза.
Поезда даны как средство,
Чтобы к нам вернулось детство.
И сосед не виноват,
Что немного мешковат.
* * *
Мерно и мощно махая крылами,
Ворон двужильный стремится за нами,
Но отстает, отстает, отстает.
Смотришь: другой устремился по следу,
Словно товарищу, как эстафету,
Нас ему выбывший передает.
Ну и страна у нас! Поезд сквозь чащи
Рвется и воет все чаще и чаще,
Чай по стаканам разлил проводник.
В узком вагонном светло коридоре.
Круто вздымается хвойное море.
Качка и плеск. Я к окошку приник.
Этим пространством бездомным и темным
Я проникаюсь в вагоне рессорном,
Но не люблю, не люблю, не люблю.
Здесь без оглядки не встанешь, не ступишь.
Ели и пихты мне шепчут: полюбишь.
Редкие станции я тороплю.
Лесом, излучиной, полем, болотом.
Лучше бы, право, лететь самолетом.
Лучше не ездить и дома сидеть.
— Нет, ты и в туче не спрячешься ватной,
И в ленинградской квартире прохладной
Ухнет Сибирь за стеной, как медведь.
Финских туманных лесов за Невою
Мне бы хватило вот так, с головою,
Волн, валунов, и морошки, и свай.
— Нет, привыкай, принимай, принимайся,
Воздухом полых пространств наполняйся,
Крылья пошире к стиху подбирай!
* * *
Кто едет в купе и глядит на метель,
Что по полю рыщет и рвется по следу,
Тот счастлив особенно тем, что постель
Под боком, и думает: странно, я еду
В тепле и уюте сквозь эти поля,
А ветер горюет и тащится следом;
И детское что-то, заснуть не веля,
Смущает его в удовольствии этом.
Как маленький, он погружает в пургу
Себя, и глядит, отстранясь удивленно,
На поезд, и всё представляет в снегу
Покатую, черную крышу вагона,
И чем в представленье его холодней
Она и покатей, тем жить веселее.
О, спать бы и спать среди снежных полей,
Заломленный кустик во мраке жалея.
Наверное, где-нибудь и теплых краях
Подобное чувство ни взрослым, ни детям
Неведомо; нас же пленяет впотьмах
Причастность к пространствам заснеженным этим.
Как холоден воздух, еще оттого,
Что в этом просторе, взметенном и пенном,
С Карениной мы наглотались его,
С Петрушей Гриневым и в детстве военном.
* * *
Уехав, ты выбрал пространство,
Но время не хуже его.
Действительны оба лекарства:
Не вспомнить теперь ничего.
Наверное, мог бы остаться —
И был бы один результат.
Какие-то степи дымятся,
Какие-то тени летят.
Потом ты опомнишься: где ты?
Неважно. Допустим, Джанкой.
Вот видишь: две разные Леты,
А пить все равно из какой.
* * *
Я, Кушнер Александр, я видел вечный Рим,
Я видел Самарканд лазурный с Бухарою,
Как если б море там, на зное, снилось им,
Я видел Пятигорск с дуэльною горою,
Толедо и Мадрид, Женеву и Париж,
Раз десять побывал и жил за океаном —
И этим никого теперь не удивишь,
Я Темзе отдал дань и самым дальним странам,
Китаю, например, на Крите счастлив был,
В Венеции ещё счастливей, — долгий список,
Всего не перечесть, и Марбург был мне мил,
И знает Амстердам, как дорог мне и близок,
И всё это затем перечисляю я,
Ленивец, домосед, мечтатель, обыватель,
Чтоб Цезарь пощадил далёкие края
И Александр махнул рукой, завоеватель.
* * *
Не люблю французов с их прижимистостью и эгоизмом,
Не люблю арабов с их маслянистым взором и фанатизмом,
Не люблю евреев с их нахальством и самоуверенностью,
Англичан с их снобизмом, скукой и благонамеренностью,
Немцев с их жестокостью и грубостью,
Итальянцев с плутовством и глупостью,
Русских с окаянством, хамством и пьянством,
Не люблю испанцев, с тупостью их и чванством,
Северные не люблю народности
По причине их профессиональной непригодности,
И южные, пребывающие в оцепенении,
Переводчик, не переводи это стихотворение,
Барабаны, бубны не люблю, африканские маски, турецкие сабли,
Неужели вам нравятся фольклорные ансамбли,
Фет на вопрос, к какому бы он хотел принадлежать народу,
Отвечал: ни к какому. Любил природу.
* * *
Не жалею о том, что я жил при советской власти,
Потому что я прожил две жизни, а не одну,
И свободою тайной был счастлив, и это счастье
Не в длину простиралось, а исподволь, в глубину.
Было горестно, больно, но не было одиноко.
Понимал с полуслова, кто друг мне, а кто чужой.
И последнее стихотворенье больного Блока,
Пусть не лучшее, Пушкину верило всей душой.
И воистину в сумрак февральский, в слепую вьюгу,
А январская лютая власть к той поре прошла,
Мне как будто сквозь сумрак протягивал кто-то руку,
И вставала заря, и сирень впереди цвела.
И сирень зацвела, и воистину солнце встало,
Обновленною жизнью задарен я был второй,
И увидел Париж, и не то чтобы зла не стало,
Просто облик его — слепок с пошлости мировой.
А потом обступило нас третье тысячелетье,
Что-то в нем не заладилось, словно огонь потух.
Мне бы радоваться: это жизнь мне досталась третья!
Кто сказал, что она быть должна лучше первых двух?
* * *
Прекрасная земля, которая милей
Мне всех других, что знал на белом этом свете.
Я карту начертил и крестиком на ней
Пометил те места, где на велосипеде
Всего счастливей был, — такая тишина,
Такой простор, леса дремучие такие…
Дороги заросли, исчезла та страна:
Ни я теперь в неё не въеду, ни другие.
Но знаю: холм тот есть, и знаю, есть тот дуб,
И вьётся тот ручей, и пышен тот малинник,
И я в своей душе им верен, однолюб,
Всё тот же странник я, всё тот же я пустынник,
И если я люблю Россию, боже мой,
Нельзя и прошептать такое вслух — услышит
Ревнивый кто-нибудь — так вот, обязан той
Земле я тем, что стих мой движется и дышит.
* * *
Оказывается, воспоминанье —
Напрасный труд: и лень, и ни к чему.
И странно было бы себе заданье
Такое дать, как если бы во тьму
Велеть зайти: забытая обида
Из тьмы всплывет или счастливый миг.
Не надо их! Покойся, Атлантида,
На дне, покрытый илом материк.
Дворцов, домов, камней осклизлых груда,
С размытыми чернилами письмо...
Пусть, если что-то явится оттуда,
То не по принужденью, а само.
Великий дар, счастливый дар забвенья
В степи мирской — и Пушкин прав опять.
А я-то думал: надо впечатленья
Копить и чуть ли не нумеровать.
* * *
А вы поэт какого века?
Подумав, я сказал, что прошлого.
Он пострашнее печенега,
Но, может быть, в нем меньше пошлого.
И, приглядевшись к новым ценникам,
Шагну под сень того сельмага,
Где стану младшим современником
Ахматовой и Пастернака.
Там проработки и гонения.
Но если вы стихом живете,
Вот счастье — том «Стихотворения»
В Худлите, в твердом переплете!
Как я читал его! С курсивами
Его заглавий голубыми,
Дождя лиловыми наплывами.
Воротничками пристежными.
Был век поэзии и живописи,
Был век кино довольно долго.
Всё это станет вроде клинописи
Или кумранского осколка.
Был век внимательного чтения.
И относительно невинна
Была, в порядке исключения,
Его вторая половина.
С меня и взятки гладки. По лесу
Брожу; в сосновом и еловом
Стою; я хорошо устроился
В тени, одной ногою — в новом.
* * *
Обратясь к романтической ветке,
Поэтической ветке родной,
Столько раз ради трезвости меткой
Из упрямства отвергнутой мной,
Я сказал бы им, братьям горячим,
Как мне пусто и холодно тут!
Я не лью свои слезы, я прячу.
Дайте плащ поносить! Не дадут.
— Надо вовремя было из комнат
На корабль трехмачтовый взбегать,
Незаметною ролью и скромной
Не пленяться, обид не глотать,
Надо было не чашку и блюдце
И не скатерть любить на столе,
Надо было уйти, отвернуться
От всего, что любил на земле.
— Дорогие мои, не судите
Так же быстро, как я вас судил,
Восхищаясь безумством отплытий,
Бегств и яркостью ваших чернил,
Мне казалось, что мальчик в Сургуте
Или Вятке, где мглист небосвод,
Пусть он мной восхищаться не будет,
Повзрослеет — быть может, поймет.
— Надо было, высокого пыла
Не стесняясь, порвать эту сеть,
Выйти в ночь, где пылают светила,
Просиять в этой тьме и сгореть.
Ты же выбрал земные соцветья
И огонь белокрылый, дневной,
Так сиди ж, оставайся в ответе
За все слезы, весь ужас земной.
* * *
Ты придёшь ко мне, слава, потом.
Постоишь, не застав меня дома,
Перед дверью с охрипшим звонком.
Ты была со мной мало знакома.
Делать нечего: спустишься вниз
По ступенькам, а лучше — на лифте,
«Не спешите!» — не твой ли девиз,
Говорящий о строгом лимите?
Во дворе — предвечерняя мгла,
И деревья застыли устало.
Баратынского ты не нашла,
Ты и к Анненскому опоздала.
И, листочек в руке теребя,
Через сквер поплетёшься уныло.
И тем более мне на тебя
Обижаться бы совестно было.
Шарф на горле поправишь: свежо! —
Прихватив свою позднюю милость.
Посмотри, как вокруг хорошо,
Несмотря на осеннюю сырость.
Прощание со славой
О слава, ты так же прошла за дождями,
Как западный фильм, не увиденный нами,
Как в парк повернувший последний трамвай, —
Уже и не надо. Не стоит. Прощай!
Сломалась в дороге твоя колесница,
На юг улетела последняя птица,
Последний ушел из Невы теплоход.
Я вышел на Мойку: зима настает.
Нас больше не мучит желание славы,
Другие у нас представленья и нравы,
И милая спит, и в ночной тишине
Пусть ей не мешает молва обо мне.
Снежок выпадает на город туманный.
Замерз на афише концерт фортепьянный.
Пружины дверной глуховатый щелчок.
Последняя рифма стучится в висок.
Простимся без слов, односложно и сухо.
И музыка медленно выйдет из слуха,
Как после купанья вода из ушей,
Как маленький, теплый, щекотный ручей.
* * *
Если бы все, что прочесть о себе
Мне посчастливилось, принял я близко
К, сердцу, — на обе ноги при ходьбе
Я бы хромал и страшней василиска
Был бы, — и мытаря так, не стыдят,
Вора и взломщика так не бичуют.
Как же в стихах своих я виноват!
Как их не любят! И как негодуют!
Кто ж их читать заставляет? Не я,
Мимо пройдите, найдите другую —
Занята, видите, эта скамья!
Нет же, поближе садятся, вплотную:
Что я читаю? Не сыро ль в саду?
Мох этот, правда, как бархат, на камне?
К черту послать бы их! Да на беду
Вежливость в детстве была внушена мне.
* * *
Не люблю обличительных слов.
И язвительно-правильных тоже.
Кто так прав и надменно-суров?
Жалость больше на правду похожа.
Скромен куст, утешающий нас,
Кроток голубь на пыльном карнизе.
Не люблю саркастических фраз,
Норовящих задеть и унизить.
И усмешка на жёстких губах
Мне всегда изумленье внушала.
Есть печаль, есть сомненье и страх,
Есть тоска, — разве этого мало?
* * *
Нет утешенья, оправданья,
Прощенья ужасам земным,
Но есть глубокое молчанье,
И мы его не предадим,
Не разменяем на унынье
И малодушные слова.
Есть небосвод над нами синий
И благосклонная листва.
Они ни в чем не виноваты,
К ним и на кладбище готов,
Превозмогая боль утраты,
Прильнуть. Слова? Не надо слов.
И пустословье суетливо,
И обольщенье ни к чему.
Стихотворенье молчаливо.
Прочти, прислушавшись к нему.
* * *
Разве в шестьдесят шестом сонете
Всё уже не сказано, что надо
Было бы сказать на этом свете?
Пристальнее и не вспомнить взгляда
На земные тени и пороки,
Трещины и смертные изъяны.
Помолчи. На тополь у дороги
Посмотри, на рощи и поляны.
Ничего другого и нельзя ведь
Предложить, и кажется порою,
Что они могли бы нас исправить:
Этот куст и речка под горою.
Шмель гудит, — спасибо божьей твари,
Горицвет изящен, ты согласен?
Почему, при всём его кошмаре,
Этот мир на солнце так прекрасен?
* * *
Познай себя! — Неинтересно.
Себя я знаю назубок.
В самом себе, философ, тесно.
Исхожен вдоль и поперек
Самим собою, как в темнице,
А хороши во мне дома,
Огней вечерних вереницы
И книг прочитанных тома.
Люблю в себе морские пляжи,
Прогулки в вырицком лесу,
Голландцев малых в Эрмитаже,
Собор Казанский и грозу,
И старый клен, — меня не станет,
Но и пропав, не пропаду…
Вошла, увидела, что занят,
Поцеловала на ходу.
* * *
Лечь в качалку, в жесткое объятье,
Солнцем взор слепя.
Или вот веселое занятье —
Почитаю сам себя.
Этот автор малознаменитый,
С пасмурной душой,
Со страницы белой, глянцевитой
Смотрит, как чужой.
Может быть, через его посредство
Вникну в суть вещей.
Но ему претит мое кокетство
Все сильней.
Он глядит с усмешечкою горькой,
Буквы накреня,
Смысл строки задергивая шторкой
От меня.
Как чехол, дворы она накрыла,
Комнаты, столы.
Выпирают жесткие перила,
Острые углы.
Это все: и боль, и напряженье,
Шорох тополей —
Не имеет больше отношенья
К памяти моей.
Чем он жил, кого любил так долго,
Горевал о чем —
Темной тенью плачет втихомолку
За его плечом.
* * *
Ад, — я жил в нем, я бедствовал в нем,
И обедал, и ужинал, черным
Пожираем незримым огнем,
Но поэзия огнеупорным
Оставалась занятьем, в огне
Говорила о счастье, вводила
В заблужденье, мирволила мне,
Ублажала и благоволила.
Цвел шиповник, соря на ветру
Раскрасневшимися углями.
Тот, кому только мрак по нутру,
Недоволен моими стихами,
Справедливо считая, что в них
Не хватает трагической коды.
Но не хочет, упорствуя, стих
От своей отказаться природы.
Он, как эти кусты во дворе
На ветру, обречен на цветенье,
Он готов и на смертном одре
Продолжать безоглядное пенье,
Там, внутри его, в тканях живых,
Там, в живительных соках и звуках,
Только радость в потемках густых,
Только счастье рождается в муках.
* * *
В любом другом пространстве или времени,
Каким бы льготным ни было оно,
Я не хотел бы жить, — лишь в этой темени,
При этом свете, льющемся в окно.
В любом другом прекраснейшем... риторика!
Ни в будущем не быть нам, ни в былом. —
В любом другом не вижу книг и столика
И нас с тобой, сидящих за столом.
Благодарю, что не рудник египетский,
Не местечковый зябкий колорит,
Благодарю за выплески, за выписку
Из книги тайн, что плакать не велит.
Благодарю, что слабая протянута
Ко мне рука с горячим перстеньком,
Что не дана охранная мне грамота,
Что не хочу заискивать ни в ком.
* * *
На самом деле, мысль, как гость,
Заходит редко, чаще — с нами.
Тоска, усталость, радость, злость.
Иль безразличие. Часами,
Нет, не часами, — днями! — тьма.
Забот, рассеянье, обрывки.
Фраз, вне сознанья и ума,
Заставки больше, перебивки.
Вцепился куст в земную пядь,
И сучья черные так кривы…
Нельзя же мыслями назвать.
Все эти паузы, наплывы…
Зато какое торжество,
Блаженный миг неотразимый,
Когда — заждались мы его! —
Гость входит чудный, нелюдимый.
* * *
Паскаль мне советовал жить одиноко,
Наверное, он. Или Ларошфуко?
А может быть, оба — сурово и строго.
Вот книжная полка, проверить легко.
Мне кажется, я то же самое слышал
И от Лабрюйера, кого ни возьми —
Наказ одинаков: тем лучше, чем тише,
Почаще — с душою, пореже — с людьми.
Я так и живу. Но душа моя — это
Вместилище жизни, её новостей,
Прибежище Бога, хранилище света,
Пристанище мрака, любого предмета,
Деревьев, кустов. И людей, и людей.
Побочные действия
Перечень побочных действий препарата:
головная боль,
усталость,
тошнота,
сниженье аппетита, —
пробую зарифмовать, но, может быть, не надо? —
беспокойство,
головокруженье,
дрожь,
я чуть не написал: обида,
но обиды нет,
тревога,
изменение походки,
спутанность сознания,
бессонница,
потеря
обонянья,
судороги,
сухость в носоглотке,
шум в ушах,
депрессия, растущая по мере
излеченья,
мнительность, —
попробуй не раскисни, —
мышечные боли,
психотические состоянья
вплоть до причинения себе ущерба,
отвращенье
к жизни
и галлюцинации, —
тогда к чему старанья? —
хочется спросить, но ведь не спросишь у бумажки;
я боюсь вас, призраки, фантомы, привиденья,
издали ползущие слоноподобные букашки;
и тоска,
и полное потом выздоровленье.
* * *
Когда судьба тебе свою ухмылку
Покажет или чёрную печать,
Откупори шампанского бутылку
Иль перечти Шаламова опять.
И пустяком покажется обида,
И ерундой вчерашняя напасть,
Ещё чуть-чуть поморщишься для вида,
Но обретёшь свою над ними власть.
И вспомнишь речку, рощу или море,
Ещё печенье в шкафчике найдёшь
И скажешь: это горе всё не горе,
И мрак в душе не мрак, и дрожь не дрожь.
* * *
И ещё один день проживи
От восхода его до заката
И листочек ольховый сорви,
Хоть и выглядит он плоховато.
И покуда он вышел не весь,
Этот день, поверни её к свету,
Эту жизнь, ударение здесь
Лучше ставить на «жизнь», чем на «эту».
Ещё раз посмотри на цветы,
Оглянись, приближаясь к Голгофе,
И на фоне грядущей беды
Ещё раз выпей чашечку кофе.
А зачем же иначе лучи
Так пылали б на влажных ресницах?
А за что же иначе врачи
Так сражались бы в местных больницах?
И ещё раз прочти что-нибудь
Не из Анненского, так из Блока.
Еще раз припади к ней на грудь.
Похоронят — зароют глубоко…
* * *
Как мы в уме своем уверены,
Что вслед за ласточкой с балкона
Не устремимся, злонамеренны,
Безвольно, страстно, исступленно,
Нарочно, нехотя, рассеянно,
Полуосознанно, случайно…
Кем нам уверенность навеяна
В себе, извечна, изначальна?
Что отделяет от безумия
Ум, кроме поручней непрочных?
Без них не выдержит и мумия
Соседство ласточек проточных:
За тенью с яркой спинкой белою
Шагнул бы, недоумевая,
С безумной мыслью — что я делаю? —
Последний, сладкий страх глотая.
* * *
Утро — самое лучшее время дня —
Смыслом полнится до краев,
Варианты бесчисленные храня
И ночной упразднив покров.
Здравствуй, утро! Люблю я твой блеск в окне,
За гардиной и шторой ты
Улыбаешься, жизнь обещаешь мне,
Поощряешь мои труды.
День — вот самое лучшее время дня:
Солнцем высвечен каждый куст,
Каждый лист — и в сверканье его огня
Благодарность слетает с уст:
Кое-что мною сделано, перечту
И увижу — стихи живут!
И воздастся мне по моему труду
Там, а лучше — и там, и тут.
Вечер — самое лучшее время дня.
На корме приспустили флаг.
И волненье охватывает меня,
Так таинствен вечерний мрак.
Вот и выполнен долгий дневной урок.
А прогулки! А сон вдвоем!
День есть Бог. И тем более ночь есть Бог
Или то, что мы им зовем.
А теперь я скажу тебе то, что ты,
Может быть, мне хотел сказать:
Друг мой! Как я боюсь пустоты, тщеты:
Снова, заново, вновь, опять.
Я совсем не уверен в своем родстве
С миром, знаю, как страшно жить
И как лучшее можно в любой строфе
Словом «худшее» заменить.
* * *
Покуда кто-то спит, на стол облокотясь,
Как будто жизнь проспать и есть его задача,
Как странен он и тих, утратив с миром связь,
Не помня ничего, не ведая, не знача.
Покуда кто-то спит, всего важнее сон
Который на его лице, как бы туманном,
Читается, как тень, в тот миг запечатлен
Со всем, что может быть в нем сдвинутым и странным.
И радость нам видна, как летом на стене
Клубящаяся тень от дуба или клена.
Что, жалкий, видит он в таинственной стране?
Чему он так без нас внимает оживленно?
Покуда кто-то спит, покуда со стола
Не съехал, напугав его до смерти, локоть,
Доверчивость его среди добра и зла
И свары мировой не может не растрогать.
Сверкай, сверкай, стакан, под спящею рукой,
И в стопке на краю блести, блести, бумага!
Покуда кто-то спит, вокруг него покой
Сочувственный разлит, как пролитая влага.
Уверенность, что он вернется в тот же мир,
Откуда в нем она? И мы, когда минуем
На цыпочках тот сон в плену своих квартир,
На спящего глядим и, кажется, ревнуем.
* * *
Померкли облака… Жуковский, посмотри,
Как хорошо у нас на башнях догорает
Последний луч зари,
И кто-нибудь, как я, сейчас перебирает
Алмазы, жемчуга, брильянты, янтари.
Волшебный этот блеск, подмеченный тобой,
Внушить способен веру
В иной, счастливый мир, в нездешний край другой,
Неважно, кто живёт в мансарде дальней той,
Какую выбрал цель и делает карьеру.
Скучает ли, хандрит, лучами ослеплён,
Подносит ли к глазам ладонь, ища защиты,
И ничего про свой не знает миллион, —
Мы пламенем омыты,
И к блеску снизу льнём, пусть нас не видит он!
Сокровище его спасением для нас
И радостью сплошной, ничем не объяснимой,
Нам служит в поздний час.
Как если б кто-то к нам сошёл с небес, незримый,
И светом поманил, без слов и громких фраз.
Немецкая сказка
Это в старой сказке было важно,
Что в чужом томится котелке
На плите и хлюпает протяжно,
Что несут в котомке, в узелке.
Что у них подсохло, что намокло,
И о чем под вечер говорят.
Не хочу смотреть в чужие окна,
Видеть женский торс или наряд.
Это там, в тени средневековой
Узких улиц, в чудной тесноте
За чужой покупкой и обновой
Взгляд следил, потворствуя мечте.
Сватовство, кокетство, волокитство,
Мотовство, ребячество и блуд.
У меня большого любопытства
К людям нет, все как-нибудь живут.
Хороши пространства и просторы,
В отношеньях легкий холодок.
Я люблю, когда на окнах шторы
И людей не видит даже Бог.
* * *
Там, где тщеты и горя нет,
Свет невечерний нам обещан.
Но я люблю вечерний свет
И в нем пылающие вещи,
И в нем горящие стволы,
И так ложится он на лица,
Что и прохожие милы,
И эта жизнь как будто снится.
И горький вздох, и жалкий жест,
И тьма, нависшая над нами…
А вечный полдень надоест
С его короткими тенями.
И жаль тщеты, и жаль забот,
И той крапивы у порога,
Что в Царство Божье не войдет.
И в том числе — себя, немного.
Ночной парад
Я смотр назначаю вещам и понятьям,
Друзьям и подругам, их лицам и платьям,
Ладонь прижимая к глазам,
Плащу, и перчаткам, и шляпе в передней,
Прохладной и бодрой бессоннице летней,
Чужим голосам.
Я смотр назначаю гостям перелетным,
Пернатым и перистым, в небе холодном,
И всем кораблям на Неве.
Буксир, как Орфей, и блестят на нем блики,
Две баржи за ним, словно две Эвридики.
Зачем ему две?
Приятелей давних спешит вереница:
Кто к полке подходит, кто в кресло садится,
И умерший дверь отворил,
Его ненадолго сюда отпустили,
Неправда, не мы его вовсе забыли,
А он нас — забыл!
Проходят сады, как войска на параде,
Веселые, в летнем зеленом наряде,
И тополь, и дуб-молодец,
Кленовый листок, задевающий темя,
Любимый роман, возвращающий время,
Елагин дворец.
И музыка, музыка, та, за которой
Не стыдно заплакать, как в детстве за шторой,
Берется меня утешать.
Проходит ремонтный завод с корпусами,
Проходит строка у меня пред глазами —
Лишь сесть записать.
Купавок в стакане букетик цыплячий,
Жена моя с сыном на вырицкой даче,
Оставленный ею браслет,
Последняя часть неотложной работы,
Ночной ветерок, ощущенье свободы,
Не много ли? Нет.
Кому объяснить, для чего на примете
Держу и вино, и сучок на паркете,
И зыбкую невскую прыть,
Какую тоску, шелестящую рядом,
Я призрачным этим полночным парадом
Хочу заслонить?
* * *
Я-то верю в судьбу и в угрюмый рок,
Карты тоже в цыганских руках не лгут,
Это я говорю тебе, поперек
Всех разумных суждений, что тут как тут
Возникают, нашептывают: не верь…
Слово дикое употреблю: чутье.
А не веришь, значит, еще потерь
Ты не знал и бед, поживи с мое.
Это я говорю тебе, вопреки
Собственной установке на трезвый взгляд,
Здравый смысл, это чувствуют старики,
Свою жизнь раскручивая назад,
Я готов под сомненье поставить честь
Свою, впрочем, об этом и Эврипид
Рассказал, и все древние: что-то есть,
Что-то есть. Значит, кто-то за всем следит.
* * *
Кто старше нас, тот старше, даже если
Он в молодости умер, все равно —
На десять лет, на двадцать или двести,
Хоть Лермонтов, хоть под Бородино
Полковник тот, что был сражен булатом.
Полковнику могло быть сорок лет.
Войди он шагом к нам молодцеватым,
Ты кресло б уступил ему и плед.
Сегодня дома холодно и сыро,
Топить еще не начали, увы.
Он старше нас, он честь сберег мундира.
«Ну ж был денек!» «Не отдали б Москвы».
Мне много лет. Я младше, я моложе.
Дождь припустил за окнами опять,
Осенний дождь, на сумерки похожий.
Не жаловаться! И не унывать!
* * *
Эти вечные счёты, расчёты, долги
И подсчёты, подсчёты.
Испещрённые цифрами черновики.
Наши гении, мученики, должники.
Рифмы, рядом — расходы.
То ли в карты играл? То ли в долг занимал?
Было пасмурно, осень.
Век железный — зато и презренный металл.
Или рощу сажал и считал, и считал,
Сколько высадил елей и сосен?
Эта жизнь так нелепо и быстро течёт!
Покажи, от чего начинать нам отсчёт,
Чтоб не сделать ошибки?
Стих от прозы не бегает, наоборот!
Свет осенний и зыбкий.
Под высокими окнами, бурей гоним,
Мчится клён, и высоко взлетают над ним
Медных листьев тройчатки.
К этим сотням и тысячам круглым твоим
Приплюсуем десятки.
Снова дикая кошка бежит по пятам,
Приближается время платить по счетам,
Всё страшней её взгляды:
Забегает вперёд, прижимает к кустам —
И не будет пощады.
Всё равно эта жизнь и в конце хороша,
И в долгах, и в слезах, потому что свежа!
И послушная рифма,
Выбегая на зов, и легка, как душа,
И точна, точно цифра!
* * *
Побудем еще на земле,
Пусть жизнь нелегка — ничего!
Повертим бокал на столе
За длинную ножку его.
И вовсе не стыдно тщеты,
Не жаль уплывающих дней,
Меня умиляют цветы:
Ромашка, цикорий, кипрей.
Как если бы кто-то о нас
Подумал заранее здесь,
И радости тихой запас,
Как видишь, исчерпан не весь!
Тем лучше цветы, чем скромней.
Не надо напыщенных слов,
Стесняюсь ненужных затей
И громкоголосых стихов.
Как смысл ни случаен, ни мал,
Скептических стыдно гримас.
И Батюшков всё это знал
Еще лет за двести до нас.
И красная тень от вина
Отброшена на руку мне:
Смотри, как мерцает она
От влаги своей в стороне!
* * *
Жизнь может надоесть, но трудно оборвать
Ее, хоть и висит она на тонкой нити,
Придется этот жест широкий оправдать,
Записку написать: простите, извините,
И надо все дела в порядок привести,
На что уйдет не день, не два, полгода мало —
За это время куст успеет расцвести:
Ты что, сошел с ума? Еще недоставало!
И как оставить ту, что рядом спит с тобой,
Доверчиво тебя оставив ночью темной
Решать наедине всю ночь с самим собой
Мучительный вопрос, постыдно-вероломный.
И вот еще беда: в России любят смерть
Насильственную, ей цены нет в общем мненье,
Но совестно вот так посмертно преуспеть
И смертью заслужить хвалу и преклоненье.
Выходит, что всю жизнь напрасно первый век
Любил, имперский век, убийственный и пышный,
Не вышел из тебя свободный человек:
И римлянин плохой, и стоик никудышный.
Посещение
Я тоже посетил
Ту местность, где светил
Мне в молодости луч,
Где ивовый настил
Пружинил под ногой.
Узнать её нет сил.
Я потерял к ней ключ.
Там не было такой
Ложбины, и перил
Берёзовых, и круч —
Их вид меня смутил.
Так вот оно что! Нет
Той топи и цветов,
И никаких примет,
И никаких следов.
И молодости след
Растаял и простыл.
Здесь не было кустов!
О, кто за двадцать лет
Нам землю подменил?
Неузнаваем лик
Земли — и грустно так,
Как будто сполз ледник
И слой нарос на слой.
А фильмов тех и книг
Чудовищный костяк!
А детский твой дневник,
Ушедший в мезозой!
Элегии чужды
Привычкам нашим, — нам
И нет прямой нужды
Раскапывать весь хлам,
Ушедший на покой,
И собирать тех лет
Подробности: киркой
Наткнёшься на скелет
Той жизни и вражды.
В журнале «Крокодил»
Гуляет диплодок,
Как символ грозных сил,
Похожий на мешок.
Но, может быть, всего
Ужасней был бы вид
Для нас как раз того,
Чем сердце дорожит.
Есть карточка, где ты
С подругой давних лет
Любителем заснят.
Завалены ходы.
Туманней, чем тот свет.
Бледней, чем райский сад.
Там видно колею,
Что сильный дождь размыл.
Так вот — ты был в раю,
Но, видимо, забыл.
Я «Исповедь» Руссо
Как раз перечитал.
Так буйно заросло
Всё новым смыслом в ней,
Страниц её, частей.
Как много новых лиц!
Завистников, певиц,
Распутниц, надувал.
Скажи, знаток людей,
Ты вклеил, приписал?
Но ровен блеск полей
И незаметен клей.
А есть среди страниц
Такие, что вполне
Быть вписаны могли
Толстым, в другой стране,
Где снег и ковыли.
Дрожание ресниц,
Сердечной правды пыл.
Я тоже посетил.
Наверное, в наш век
Меняются скорей
Черты болот и рек;
Смотри: подорван тыл.
Обвал души твоей.
Не в силах человек
Замедлить жёсткий бег
Лужаек и корней.
Я вспомнил москвичей,
Жалеющих Арбат.
Но берег и ручей
Тех улиц не прочней
И каменных наяд.
Кто б думал, что пейзаж
Проходит, как любовь,
Как юность, как мираж, —
Он видит ужас наш
И вскинутую бровь.
Мемориальных букв,
На белом — золотых,
Экскурсоводок-бук,
Жующих чёрствый стих,
Не видно. Молочай
Охраны старины
Не ведает. Прощай!
Тут нашей нет вины.
Луга сползают в смерть,
Как скатерть с бахромой.
Быть может, умереть —
Прийти к себе домой,
Не зажигая свет,
Не зацепив ногой
Ни стол, ни табурет.
Смеркается. Друзей
Всё меньше. Счастлив тем,
Что жил, при грусти всей,
Не делая проблем
Из разности слепой
Меж кем-то и собой,
Настолько был важней
Знак общности людей,
Доставшийся ещё
От довоенных дней
И нынешних старух,
Что шли, к плечу плечо,
В футболках и трусах,
Под липким кумачом,
С гирляндами в руках.
О тополиный пух
И меди тяжкий взмах!
Ведь детство — это слух
И зренье, а не страх.
Продрался напролом,
Но луга не нашёл.
Давай и мы уйдем
Легко, как он ушел.
Ты думал удивить
Набором перемен,
Накопленных тобой,
Но мокрые кусты
Не знают, с чем сличить
Отцветшие черты,
Поблекший облик твой,
Сентиментальных сцен
Стыдятся, им что ты,
Должно быть, что любой.
И знаешь, даже рад
Я этому: наш мир —
Не заповедник; склад
Его изменчив; дыр
Не залатать; зато
Новехонек для тех,
Кто вытащил в лото
Свой номер позже нас,
Чей шепоток и смех
Ты слышишь в поздний час.
* * *
Человек свою жизнь вспоминает под старость, как сон.
Постепенно со всеми дарами прощается он.
Жаль ему и любимых грехов, окаянных страстей.
Словно в руки чужие он отдал беспутных детей.
Непутевых, заблудших, несчастных детей дорогих.
Сколько выстрадал он, сколько он натерпелся от них!
Нет, недаром расстался и благословенья лишил!
У дверей потоптался, у черных чугунных перил.
Отвращенье и боль, отвращенье и жалость, и стыд.
Что ж мечтой о бессмертье он так по ночам дорожит?
Как прогулкою в Риме, все ближе клонясь к забытью.
Уж не встречи ли с ними он ждет в незакатном краю?
* * *
Отца и мать, и всех друзей отца
И матери, и всех родных и милых,
И всех друзей, — и не было конца
Их перечню, — за темною могилой
Кивающих и подающих мне
За далью не читаемые знаки,
Я называл по имени во сне
И наяву, проснувшись в полумраке.
Горел ночник, стояла тишина,
Моих гостей часы не торопили,
И смерть была впервые не страшна,
Они там все, они ее обжили,
Они ее заполнили собой,
Дома, квартиры, залы, анфилады,
И я там тоже буду не чужой,
Меня там любят, мне там будут рады.
* * *
Припадая к кустам, глядя вслед облакам,
Помня всё, что манило и грело,
Поучись у Рембрандта любви к старикам —
Это горькое, трудное дело.
Хуже старости, кажется, нет ничего,
Только смерть, да и та — ненамного.
Но похоже на подвиг искусство его,
А старик пожалеет и сам хоть кого,
Хоть тебя: не грусти, ради Бога!
И когда отойдёшь от того старика,
Не забудь, обречён на разлуку,
Как в венозных прожилках сжимает рука
Его правая — левую руку.
* * *
Двадцать первый век оказался хуже,
Чем его представляли себе в двадцатом.
Я сижу у окна, за окном снаружи
Клен мне кажется другом моим и братом.
Я люблю его шум, новизны в нем нету,
Он всё так же взъерошен — судите сами, —
Что при Данте, как если бы эстафету
Проносил сквозь века, что при Мандельштаме.
Не известна ни зависть ему, ни ревность,
Воевать не умеет, к обману тоже
Не способен, поэтому злободневность
Соблазнить его в наших стихах не может.
И поэтому стыдно быть человеком,
Что поэты всегда и подозревали
И земным тяготились своим ночлегом,
И в стихах у них столько земной печали.
* * *
Испугался: неужто и город,
Где так долго живу, разлюбил?
И к деревьям почувствовал холод?
И к холмам, где стоял и курил?
Неужели и облаку в небе
Я не рад, и проточной воде:
Ни иллюзий, ни великолепий
Мне не надо ни в чём и нигде?
Испугался: неужто случилось
То, что так удивляло в других?
Жизнелюбие — высшая милость.
Как же так? Помрачнел и притих.
Неужели душа совершила
Подвиг свой, как угрюмый поэт
Объявил — сколько лет ему было?
Я в стихи заглянул — сорок лет.
Рановато, по нынешним меркам.
Я и в двадцать их знал наизусть,
Но сказать: отцвело и померкло
И, вздохнув, согласиться: и пусть —
Умозрительно мог лишь, из чувства
Сострадательной общности с ним.
Ах, не мрачно, не голо, не пусто!
И какой из меня нелюдим?
Испугался. И мрачную книгу
Стал читать, торопливо, взахлёб!
С благодарностью каждому мигу:
Ночь так ночь, смерть так смерть, сноп так сноп
И бесплодная жатва так жатва,
И тщета так тщета, и звезда
Так звезда, что летит безвозвратно,
Нам на радость летит в никуда!
* * *
К испытаньям душа не готова
Ни в семнадцать, ни в семьдесят лет.
Ей бы радости снова и снова
И наглядных весенних примет!
Чтобы облако было пунцово
Или розово, — влага и свет.
Словно прежде, чем жизнью земною
Заболеть, побывала в раю,
И сравненье с нездешней весною
Ей в земном затрудняет краю
Жизнь, с печалью её и бедою, —
Не справляюсь, томлюсь, устаю.
* * *
Мне кажется, что жизнь прошла.
Остались частности, детали.
Уже сметают со стола
И чашки с блюдцами убрали.
Мне кажется, что жизнь прошла.
Остались странности, повторы.
Рука на сгибе затекла.
Узоры эти, разговоры...
На холод выйти из тепла,
Найти дрожащие перила.
Мне кажется, что жизнь прошла.
Но это чувство тоже было.
Уже, заметив, что молчу,
Сметали крошки тряпкой влажной.
Постой... ещё сказать хочу...
Не помню, что хочу... неважно.
Мне кажется, что жизнь прошла.
Уже казалось так когда-то,
Но дверь раскрылась — то была
К знакомым гостья, — стало взгляда
Не отвести и не поднять;
Беседа дрогнула, запнулась,
Потом настроилась опять,
Уже при ней, — и жизнь вернулась.
* * *
Апрели, июни летят, сентябри, ноябри,
Я путаю, сколько мне: семьдесят два или три?
О, как же теченьем меня далеко унесло!
Когда-то загробным казалось такое число.
Дожить до весны и ещё раз увидеть сирень.
У тех, кто моложе, смотреть на меня, как на тень,
Есть все основанья, но прячут искусно они
Своё удивленье, Господь их спаси и храни!
От них я не скрою, что полон был жизни и сил,
Когда я под Трою с царями ахейскими плыл,
И к Тютчеву я поднимался на третий этаж
У церкви армянской, на Невском… — Вам столько не дашь!
Как вам сохранить удалось вашу бодрость? — вопрос
Мне задан, — а горечь, где горечь, а страх, а невроз?
— Да нет же, как спички от детских внимательных глаз,
Угрюмость свою убираю подальше от вас.
* * *
Наказанье за долгую жизнь называется старостью,
И судьба говорит старику: Ты наказан. Живи. —
И живёт с удивленьем, терпеньем, смущеньем и радостью.
Кто не дожил до старости, знает не всё о любви.
Да, земная, горячая, страстная, злая, короткая,
Закружить, осчастливить готовая и погубить,
Но ещё и сварливая, вздорная, тихая, кроткая,
Под конец и загробной способная стать, может быть.
И когда-нибудь вяз был так монументален, как в старости,
Впечатленье такое глубокое производил?
И не надо ему снисхожденья, тем более — жалости,
Он сегодня бушует опять, а вчера приуныл.
Вы, наверное, видели, как неразлучные, медленно,
Опекая друг друга, по тёмному саду бредут,
И как будто им высшее, тайное знанье доверено,
И бессмертная жизнь обречённая, вот она, тут!
* * *
И если в ад я попаду,
Есть наказание в аду
И для меня: не лед, не пламя!
Мгновенья те, когда я мог
Рискнуть, но стыл и тер висок,
Опять пройдут перед глазами.
Все счастье, сколько упустил,
В саду, в лесу и у перил,
В пути, в гостях и темном море…
Есть казнь в аду таким, как я:
То рай прошедшего житья,
Тоска о смертном недоборе.
Два стихотворения
1
Мечты о бессмертье тем более странны,
Что умерли все, даже вечные боги,
Имевшие столь грандиозные планы,
Внушавшие столь вдохновенные строки,
Умевшие на море вызвать волненье,
Корабль потопить, если он почему-то
Не нравился им, предоставив спасенье
Всего одному из команды, как чудо.
Мечты о бессмертье тем более дики,
Что выцвело, высохло, вымерло столько
Воистину славных и вправду великих,
Дойдя в виде торса до нас и обломка,
И трудно им встать с каменистого ложа,
Уйти от душицы и чертополоха,
Бессмертию может быть тоже положен
Предел — и, наверное, это неплохо!
2
— Как страшно подумать, — сказал я на зное
Июньском, — подумать, — сказал, — о зиме!
— А ты и не думай! — сказала, за мною
Идя по заросшей травой колее.
— Не думай, — сказала, — смотри на фиалки,
Еще, синеглазые, не отцвели!
Они ж не растут, не цветут из-под палки,
Им нравится быть украшеньем земли.
Они же не портят себе настроенье.
Какая зима? Не бывает зимы!
Смерть тоже ошибка, недоразуменье,
Обмолвка… Запомнить бы это мгновенье:
Однажды бессмертными были и мы.
* * *
Д. Кантову
Будущее — это то, с чем дело
Мы имеем в старости, оно
С юности манило нас, блестело
И страшило, было суждено,
Если доживем, и удручало
Неизбежным перечнем потерь,
Не хотел бы всё начать сначала
И войти еще раз в ту же дверь.
Я дожил до будущего, понял,
Получил, осмыслил, осознал,
Постою тихонько на балконе,
Словно я покинул кинозал:
Фильм прекрасен, страшен и чудесен,
А финал, как всякий эпилог,
Как всегда, не очень интересен,
Даже если автор фильма — Бог.
* * *
О, знаю, знаю, все мираж,
И дом мираж, и лес.
Еще сегодня с вами, ваш,
А завтра я исчез.
О, знаю, знаю, все мираж,
Еще сегодня с вами, ваш,
А завтра я исчез.
В кругу домашних иль тайком
Растаю среди дня,
И как корова языком
Слизнет — и нет меня!
В кругу домашних иль тайком —
И как корова языком
Слизнет — и нет меня.
Но нет и вас, друзья мои,
Чтоб обо мне жалеть,
И долго я, как в забытьи,
Готов на вас смотреть.
Но нет и вас, друзья мои…
И долго я, как в забытьи,
Готов на вас смотреть.
Не утолит ни ночь, ни день
Любви к бытью, к жилью,
Я — тень, люблю такую ж тень,
Люблю и слезы лью.
Не утолит ни ночь, ни день…
Я тень, люблю такую ж тень,
Люблю и слезы лью.
* * *
Но и в самом легком дне,
Самом тихом, незаметном,
Смерть, как зернышко на дне,
Светит блеском разноцветным.
В рощу, в поле, в свежий сад,
Злей хвоща и молочая,
Проникает острый яд,
Сердце тайно обжигая.
Словно кто-то за кустом,
За сараем, за буфетом
Держит перстень над вином
С монограммой и секретом
Как черна его спина!
Как блестит на перстне солнце!
Но без этого зерна
Вкус не тот, вино не пьется.
* * *
По сравненью с приметами зим
Где-нибудь в октябре, ноябре,
Что заметны, как детский нажим
На письме, как мороз на заре,
Вы, приметы бессмертья души,
Еле-еле видны. Например,
Для кого так поля хороши,
И леса, и песчаный карьер?
Я спустился в глубокий овраг,
Чтоб не грохнуться — наискосок,
Там клубился сиреневый мрак
И стеной поднимался песок.
Был он красен, и желт, и лилов,
А еще — ослепительно бел.
«Ты готов?» Я шепнул: «Не готов».
И назад оглянуться не смел.
Не готов я к такой тишине!
Не к живым, а к следам от живых!
Не к родным облакам в вышине,
А к теням мимолетным от них!
Не готов я по кругу летать,
В этот воздух входить, как азот,
Белоснежные перья ронять,
Составная частичка высот.
Дай мне силы подняться
Разговором меня развлеки,
Пощади. Я еще не из тех,
Для кого этот блеск — пустяки.
* * *
— Уж если умирать, то осенью, — сказали.
Случайно я чужой подслушал разговор.
Хотелось уточнить, в конце или в начале
Осенних дней, но я прошел, потупив взор
И не взглянув на них: вопрос задать неловко.
Наверное, в конце, в слезливом ноябре
С опавшею листвой. Была бы жеребьёвка,
Я вылез бы тайком на свет, как мышь-полёвка,
За жребием в сырых подтёках на коре.
В преддверии зимы, среди травы пожухлой
И прутьев, на трухе и слякоти скользя,
С лежащей под кустом забытой детской куклой,
Разбухшей под дождем, непоправимо-пухлой.
А летом умирать или весной нельзя!
* * *
Жизнь кончилась, а смерть ещё не знает
Об этом. Паузу на что употребим?
На строки горькие, в которых западает
Смысл, словно клавиши, — не уследить за ним.
Шумите, круглые, узорные, резные,
Продолговатые, в прожилках и тенях!
Уже отчётливо видны края иные,
Как берег в трещинах, провалах и камнях,
Изрытый бурями, и видишь: не приткнуться.
Мне жизнь привиделась страшней, чем страшный сон,
Я охнул, дёрнулся — и некуда проснуться:
Всё та же комната, всё тот же телефон.
И всё же в радости её назвать прекрасной
Неосмотрительно, и гибельной — в беде.
Как всё изменчиво! И тополь, то ненастный,
То ослепительный, клубится в высоте.
* * *
Я к ночным облакам за окном присмотрюсь,
Отодвинув тяжелую штору.
Был я счастлив — и смерти боялся. Боюсь
И сейчас, но не так, как в ту пору.
Умереть — это значит шуметь на ветру
Вместе с кленом, глядящим понуро.
Умереть — это значит попасть ко двору
То ли Ричарда, то ли Артура.
Умереть — расколоть самый твердый орех,
Все причины узнать и мотивы.
Умереть — это стать современником всех,
Кроме тех, кто пока еще живы.
* * *
Оревуар, адьё и до свиданья,
Аривидерчи, ауфидерзейн,
Гудбай, гуднахт, — в минуту расставанья.
Неву ли, Темзу, Тибр увидим, Рейн?
А может быть, какую-нибудь речку.
Поменьше, Суйду, скажем, как она.
Была, подобно тусклому колечку,
Мне из окна вагонного видна.
Влекла, манила, солнцем разогрета,
И говорила в зарослях о том,
Что и она в каком-то смысле Лета,
В прощальном смысле, чудном, неземном.
* * *
Без этой краски, приливающей
К лицу, без судороги подкожной
Кому нужна душа, без тающей
Улыбки нежной, осторожной?
Мысль, только мысль? Но мысль — и та еще,
Как знать, представится ль возможной?
Ей, мысли, нужно раздражение,
Телесный нужен отголосок.
Она мертва без отношения,
Без жил, прожилок и желёзок.
Ей тоже важно наваждение
Сосновых смол и свежих досок.
Сердцебиение, дыхание,
Мысль дремлет без их учащенья.
Среди привычного питания
Она так любит угощенье
Объемом, запах, осязание,
Сучка слепое утолщенье.
О, сшибка чувств и мыслей сутолока —
Над смертью легкий мост висячий!
Древесный средь земного сумрака
Глядит во тьму глазок незрячий.
Душа есть смех, есть плач, есть судорога,
Есть вздох, и нет ее иначе.
* * *
То, что мы зовем душой,
Что, как облако, воздушно
И блестит во тьме ночной
Своенравно, непослушно
Или вдруг, как самолет,
Тоньше колющей булавки,
Корректирует с высот
Нашу жизнь, внося поправки;
То, что с птицей наравне
В синем воздухе мелькает,
Не сгорает на огне,
Под дождем не размокает,
Без чего нельзя вздохнуть,
Ни глупца простить в обиде;
То, что мы должны вернуть,
Умирая, в лучшем виде, —
Это, верно, то и есть,
Для чего не жаль стараться,
Что и делает нам честь,
Если честно разобраться.
В самом деле хороша,
Бесконечно старомодна,
Тучка, ласточка, душа!
Я привязан, ты — свободна.
* * *
Душа — таинственный предмет.
И если есть душа, то все же
Она не с крылышками, нет!
Она на колбочку похожа.
Прозрачна так же и чиста
И, как она, шарообразна.
Пар на морозе изо рта
Ее очерчивает ясно.
Сжимаясь ночью от обид,
Она весь день в огне проводит.
В ней вечно что-нибудь кипит,
И булькает, и происходит:
Взрывается и гаснет вновь,
Откладывается на стенки.
И получается любовь,
И боль, и радость, и оттенки.
* * *
Душа не терпит принуждения,
Как будто там, откуда ей
Сюда случилось в день рождения
Зайти, жилось куда вольней.
Недаром дети упираются,
Кричат, капризничают так,
От ложки с кашей уклоняются,
Не урезонить их никак.
Как будто здешние желания,
Шлепки, едой набитый рот —
Лишь униженье, подражание,
Подобье подлинных щедрот.
Пускай сластями и лекарствами
Сегодня пичкают ее,
Душа как будто помнит царствие
Непринужденное свое.
* * *
Верю я в Бога или не верю в бога,
Знает об этом вырицкая дорога,
Знает об этом ночная волна в Крыму,
Был я открыт или был я закрыт ему.
А с прописной я пишу или строчной буквы
Имя его, если бы спохватились вдруг вы,
Вам это важно, Ему это все равно.
Знает звезда, залетающая в окно.
Книга раскрытая знает, журнальный столик.
Не огорчайся, дружок, не грусти, соколик.
Кое-что произошло за пять тысяч лет.
Поизносился вопрос, и поблёк ответ.
И вообще это частное дело, точно.
И не стоячей воде, а воде проточной
Душу бы я уподобил: бежит вода,
Нет, — говорит в тени, а на солнце — да!
* * *
Отнимать у Бога столько времени,
Каждый день, во всех церквях, — зачем?
И придя домой, в вечерней темени,
Не спросив — а вдруг я надоем?
Боже мой, как мне, лентяю, хочется,
Чтобы Ты немного отдохнул,
Посмотрел, как сад во мраке топчется,
На веранду вынес старый стул!
Почитал кого-нибудь, хоть Тютчева,
Как его сейчас читаю я...
Неужели ничего нет лучшего,
Чем молитва бедная моя?
* * *
Не спрашивай с Бога: Его в этом мире нет.
Небесное царство, небесный, нездешний свет!
Лишь отблески этого света даны земле.
Поэтому мир и лежит, в основном, во зле.
Поэтому зря окропляют святой водой
Стволы орудийные, детский гвардейский строй,
В приветствии дружно, по-птичьи раскрывший рты.
Большие сомненья по части святой воды.
Большие сомненья по поводу правых дел
И левых, лишь те, что нацелены за предел
Земной, а таких очень мало, имеют смысл.
В бинокль разглядеть так случается дальний мыс,
Облизанный солнцем, укутанный в пену сплошь.
А все остальное — безумие или ложь,
И ты в полумраке, и я в темноте живу.
Лишь луч что-то значит, скользнувший по рукаву.
Комментариев нет
Отправить комментарий