«О старых мастерах давай поговорим.
Ведь это важно нам, ведь это нужно им».
В этой подборке собраны стихи о творчестве,
искусстве, о поэзии, поэтах и писателях, о музыке и музыкантах, о живописи и
художниках, народных промыслах и мастерах.
* * *
Есть память и беспамятность. Два друга,
Два недруга, — не все ли вам равно.
Они из одного, пожалуй, круга.
Им быть в одной упряжке суждено.
Не знаю, где граница между ними.
Но память — перегружена она
И опускает дату, цифру, имя,
Забывчивостью опережена.
Мы многое забыли: мать Шекспира,
Отца Бальзака, Пушкина сестру.
А память за углом стоит — придира —
И про себя злорадствует: к добру!
Беспамятность подчас необходима, —
Без ночи не признаешь света дня.
Как вы не встретите огня без дыма,
Так не бывает дыма без огня,
Беспамятность порой нужней, чем память,
Она освобождает от тоски
И может прошлое переупрямить
И новой жизни поддержать ростки.
Забыть не бойтесь! Но когда б однажды
Мы памяти лишились, вот тогда
Беспамятность погибла бы от жажды,
Забыв, что рядом свежая вода.
* * *
Могу я поклясться трикраты:
Понятнее слов говорят
Гранитом хранимые даты,
Что смертью поставлены в ряд.
Ревнителю русской равнины,
Мне скажут яснее речей
Волжанок бурлацкие спины,
Высокие лбы псковичей,
Расскажут о бедах и муке
Полней, чем газет голоса,
Рязанок разумные руки,
Орловцев седые глаза.
Забудешь, как женщина плачет
И держит косынку у рта, —
Не будет в работе удачи
И совесть не будет чиста.
* * *
Наивные греки, о чём они думали, греки,
Когда выводили суда на шершавые реки,
Когда паруса надували огромные щёки,
Когда эти щёки румянил багрец на востоке.
А где тот бродяга, что был с Пенелопой в разлуке?
К чему приложил он свои многотрудные руки?
А где тот учёный, который недурно кумекал
В туманной обители звёзд, и планет, и молекул?
А где тот начальный в сандалиях греческих физик,
Что формулу высек на синих акропольских высях?
О, если бы знали в далёком немыслимом веке
Наивные греки, наивные древние греки,
Во что это выльется в нашем двадцатом столетье, —
Они бы игрушки свои разбросали, как дети,
Они б свои грецкие щёлкали только орехи,
Наивные греки, хорошие древние греки...
* * *
Еще Мадонна без младенца,
Еще во мгле ее овал,
Еще сиятельный Лоренцо
Из мрамора не возникал.
Еще повременить нам надо,
Замедлить резвый бег строки.
Еще не принят Леонардо
К Вероккио в ученики.
* * *
Девятнадцатый век. Восковая свеча.
Проползает монашка, молитвы шепча.
Звонкой шпорой стуча, пробегает усач.
Поднимая метель, пролетает лихач.
У церковных ворот две шеренги калек.
Девятнадцатый век, девятнадцатый век.
Завернувшийся в плащ вековой темноты,
Ходит вольный художник: мечты, о, мечты...
Одиночка-фантаст от людей в стороне
Пишет книги. Свеча восковая в окне.
Гениальный провидец сгорает в тюрьме, —
Планы, формулы, слезы в последнем письме.
Беспокойно гусиные перья скользят.
Предлагается мед, подсыпается яд...
Девятнадцатый век далеко-далеко,
А сегодняшний школьник завидно легко
Повторяет подряд имена, имена.
А историк в архиве сидит дотемна
И глядит на тетрадь из-под слипшихся век.
Девятнадцатый век, девятнадцатый век.
Плач Ярославны
От «Слова о полку» до наших дней
Мне голос Ярославны все слышней,
И все отчетливее ранней ранью,
Все явственней кукушки кукованье,
И все ясней над сумраком стены
Печальная разгневанность жены,
И все полней ее долготерпенье,
И все сильней и все тревожней пенье
Ветров, что веют где-то вдалеке:
«Рукав бобровый омочить в реке
Дай, господине...» Это голос боли.
Да что там боль, когда в далеком поле
Все воины безгласно полегли.
Простор усталой от боев земли
Безмолвно-хмур и дышит так сурово…
Как будто, выйдя за пределы «Слова»,
Медлительная, по ступеням строк
Нисходит Ярославна к нам, — исток,
Который все-таки стремится к устью,
И чистый голос нам звучит не грустью —
Заботой, скорбной думой. Он как зов.
В нем сонмы безутешных голосов.
Вся женственность России в этом кличе.
В том плаче есть и горечь м величье.
Горючий голос, а звучит нам он
Что гром набата, что всполошный звон.
* * *
Старухи с письмами поэтов,
С тетрадками их сочинений,
Поэтов, что глядят с портретов,
Как чудо памятных мгновений.
Старухи — бывшие красотки,
Наяды, леди и лилеи, —
На фоне сада и пролетки,
Беседки и конца аллеи.
Им посвящались мадригалы,
Им жарко целовали руки
Художники и генералы.
И вот теперь они старухи.
Теперь они пенсионерки.
Порой приходится им худо.
Все продано: и этажерки,
И медальоны, и посуда.
Но сбереженные тетради
Стихов, не путая с вещами,
Они народу, чести ради,
Своей России завещали.
* * *
Имеется у мастеров
Особый дар прикосновенья,
И это — лучший из даров,
И выше нет вознагражденья:
Дотронуться, оставить след
Своей единственной натуры
На много дней, на много лет
На белизне клавиатуры,
На глине, мраморе, стекле,
На арфе, на листе бумаги, —
И это знак твоей отваги
В час пребыванья на земле.
* * *
Давай поговорим о старых мастерах,
Работавших всегда за совесть, не за страх,
Не требовавших льгот и не просивших премий,
Умели ж дорожить проклятьем академий!
У них последний грош и голова Гомера,
И дерзость есть у них, и сдержанность, и мера.
О, как освещены Диана и Даная!
Их можно повторить лишь так: не повторяя.
О старых мастерах давай поговорим.
Ведь это важно нам, ведь это нужно им.
* * *
Ночные сторожа и пастухи
Идут всего охотней на стихи,
И слушают, и сочиняют их.
О, из каких глубин восходит стих!
Какую блажь дарует нам досуг!
И человек и стих живут сам-друг,
А там, глядишь, живут и сам-третей.
Какая тишина! Не ждешь вестей.
Душа, сосредоточась на себе,
Ждет перемен, но только не в судьбе, —
В погоде. Стадо спит. И горы спят.
И только дальний-дальний водопад
Напоминает о себе. Тогда
Срывается с небес одна звезда,
Срывается с души одна строка,
И слушают народы и века.
Судьба и волшебство
Зачем рожден поэтом?
Зачем поэтом рос?
Не торопись с ответом
На этакий вопрос.
Ты и не жди ответа,
И не ищи его.
Призвание поэта —
Судьба и волшебство.
* * *
Поэзия — горячий цех,
В котором есть огонь для тех,
Кто ночью и при свете дня
Прожить не может без огня.
Пусть слабодушные уйдут,
Их обиталище не тут.
Пускай покинет нас делец:
Огонь — не золотой телец.
За слабодушным и дельцом
Ленивец пусть уйдет с глупцом.
Здесь ненадежен их успех:
Поэзия — горячий цех.
* * *
Поэзия не позабыта,
Хотя в кастальскую струю
Не окунает конь копыта, —
Он ест овес свой деловито
У самой бездны на краю.
И на прогулке и в бою
Поэзия не позабыта,
Она не порожденье быта —
Прикосновенье к бытию.
Поэзия
Ей бесконечное присуще,
Хотя живёт в пределах дней.
И рождена в житейской гуще,
И всё ж вознесена над ней.
То солнце превратит в ромашку,
То солнцем сделает цветок,
Завьётся змейкой по овражку,
Потянет в высоту вьюнок.
И предрассудок, и наука,
И дух, и существо предмета, —
Неведомы её пути.
Она летит быстрее звука,
Она летит быстрее света
И даже мысли впереди.
* * *
Природа русской рифмы такова:
Аукаются вовсе не слова,
А их значенья, явленные в звуках.
Как деды возрождаются во внуках —
Через строку по степени родства,
Так неожиданно, свободно, кстати
Аукаются звуковые рати,
Смыкаются, расходятся, потом
Опять смыкаются, и некий гром
Ворчит, подтрунивает над строкою,
Она, как шнур бикфордов, под рукою
Бежит, чтобы взорваться наконец, —
И вот стихотворения венец.
Но возникает новое звучанье,
Как вестник смысла и как обещанье,
Что будет жизнь, что будет речь жива.
Природа русской рифмы такова.
* * *
Стихи ямбического склада —
Эклога, ода, песнь, баллада
Или, к примеру, дифирамб...
О. этот ямб, с ним нету сладу.
Два с половиной века кряду
Куда ни глянешь — ямб да ямб.
Разнообразны и богаты
Ямбической волны раскаты,
Неисчерпаемой волны,
На берег падает с наскока
Волна от Пушкина и Блока
Зелено-синей белизны.
Извне не ожидает знака
От Тютчева до Пастернака
Неукротимая волна.
Она не ритм и не звучанье,
Она из прошлого посланье —
В неведомые времена.
* * *
Ямб не торопится, пока
Его сам автор не торопит.
У ямба твердая рука
И за спиной огромный опыт.
Он набегает, как прибой
На берег, как волна на камень.
Он поспевает за судьбой
Четырехстопными рывками.
Как ямб умеет ворожить,
Высокое внушать нам чувство!
Не огорчай людей, искусство,
И без того им трудно жить.
* * *
Четырехстопный ямб мне надоел
Пушкин
Четырехстопный ямб не надоел.
Не оставляю мальчикам в забаву
Его омытых нашей кровью стрел,
Его неостывающую славу.
Я так люблю, когда, устав от дел,
Творимых по закону и уставу,
Врывается он, моложав и смел,
В поэзии свободную державу.
Он вездесущ, как ветер и гроза,
Он прост и чист, как белый лист бумаги,
Он смотрит вам по-дружески в глаза
И не кричит повсюду об отваге.
Он сам как шпага: шаг вперед — и в бой.
Пароль и отзыв, он везде с тобой.
Еще о сонете
1
Четырнадцать застежек у сонета.
Я их могу расстегивать подряд,
Но тихое расстёгивание это —
Не самая большая из отрад.
А самая большая, если разом
Четырнадцать сорвать застежек — так,
Чтоб не успел заметить это разум,
Безумство впереди него — мастак.
Оно вершит поступок не по плану,
Оно не знает веры и обману,
Не ведает сомнений и преград.
Оно хранит четырнадцать застежек
И вод конец, как перочинный ножик,
Срезает все четырнадцать подряд.
2
Сонет не позволяет болтунам
Забалтываться, ставит он преграду
Невежде, не отгадывать шараду —
Он помогает жизнь построить нам.
Он сковывает. Он дает свободу.
Освобождает и берет в тиски.
Сонет не терпит проходной строки,
Сонет на чистую выводит воду.
Чистосердечно говорю я это,
Хотя не часто я в загон сонета
Сгоняю мысли грешные свои.
Сонет — звоночек, что в конце каретки
Звонит, сонет не требует отметки,
Но отмечает верность колеи.
* * *
Мастеровой старинной школы,
Хранитель древнего огня,
Ты пестуешь свои глаголы,
Как прежде холили коня.
Свои эпитеты голубишь,
Свои сравненья бережешь,
Но красноречия не любишь,
Не чтишь возвышенную ложь.
Не терпишь ловкого притворства
И лесть стараешься отсечь
И предпочесть прямую речь
Всем ухищреньям стихотворства.
* * *
Ну что же в моде ныне?
Чем занята строка?
Жантильное унынье,
Расхожая тоска.
Элегии? Хотя бы
Печалились умно.
Что ни строфа — ухабы.
Что ни строка — темно.
Опять в цене шаманство,
На завыванье спрос.
Кривлянье и жеманство
На вынос, на износ.
На улице, в подъезде,
У входа в кабинет
Толкуют о подтексте,
А текста нет и нет.
По мне, всего красивей
Естественный распев, —
Плывет он над Россией,
Просторы обогрев.
Нужна простая нота.
По мне, всегда в чести
Весеннего полета
Воздушные пути.
Входи, весна, смелее
И всех нас одари
И ясностью идеи,
И красками зари.
Ударь же ливнем оземь.
А мы под этот гром
Невнятицу отбросим
И четкость предпочтём.
* * *
Счет на строку. Кончайте с эпопеей!
Ведь от словес читатель свирепеет,
Ему, известно, нужен не поток —
Алмазной грани хочет он. Двух строк
Он ждет, в которых заперт целый мир,
Он видит слов божественный пунктир,
Протянутый от нас к Кассиопее...
Счет на строку. Кончайте с эпопеей!
* * *
Стихи, что лава. Пусть течёт она.
Не дай остыть ей. Пусть течёт в избытке.
Когда придут иные времена,
Её на равные нарежут плитки.
* * *
Спуск на воду нового судна
Эпически-медленно, трудно,
Подобно тому, как в тиши
Рождается песня подспудно
На верфи творящей души.
Старик Гомер
1
Старик Гомер не ведал окулистов,
Хотя был слеп, он в пенье был неистов
И двадцать строк гекзаметра подряд
Произносил — огромен был заряд
Его поэм, собрание аэдов
Могло бы их поднять, векам поведав.
Старик Гомер не ведал полумер,
Гекзаметром орудовал Гомер,
А это был размер для великанов.
В ту пору не было еще романов,
Еще морская ширь рождала стих,
Скорей всего для слуха, не для книг.
А слух был чуток, слушатель — спокоен,
Школяр, ремесленник, философ, воин.
2
Уже закончилась троянская война
И мир настал — её прямое продолженье.
Гомер услышал, как идёт к волне волна,
И он гекзаметром продлил её движенье.
Строкой продлил волну, вернулся за строкой
И человеку время дал для выполненья дела
И успокоился, но отобрал покой
У вечности, которой нет предела.
* * *
Стихия Шекспира — огромная сфера,
Где взор ювелира и страсть Люцифера,
И клекот орлиный и шорох зеленый,
Где скептик влюблен, ненавидит влюбленный.
Стихия Шекспира — безмерность и мера,
От крика райка до молчанья партера,
Где тишь говорит и молчит красноречье,
Где все с человеком, где все — человечье.
Еще о Шекспире
К концу у Шекспира все в лежку лежат,
Кинжалы в крови, и дорогою в ад
Идут поселенцы вселенского рая,
И все жизнелюбы — у смертного края,
И даже шуты перестали шутить,
И зритель в раздумье, как надобно жить,
И самый спокойный из них, растревожен,
Глотает по восемь лечебных горошин,
Но нет в этом мире покоя ему,
И гостем он бродит в своем же дому.
И только спокойны рабочие сцены —
На блоках вздымают фанерные стены,
И Гамлет, бутылку открывши ножом,
Лаэрту в стакан наливает боржом.
* * *
До катастрофы года за три,
Не ведая, где враг, где друг,
В анатомическом театре
Проводит Гамлет свой досуг.
Он к недругам приходит на дом,
Их зазывает на пиры.
Еще патологоанатом
Безмолвствует в нем до поры.
Над бездной золотится полог,
Но жизнь идет — игра с огнем.
Еще скептический психолог
Покуда не проснулся в нем.
Есть мать с отцом. И — длится праздник,
И Гамлет (этакая прыть)
Не задает вопросов разных —
Быть иль не быть... Он хочет быть!
Осиротев, он суть сиротства
Познает в сонмище людей,
Но на душу не примет скотства,
Что смерти горше и лютей.
* * *
Горит восток, метет пурга,
Гремит музыка в белом зале,
Татьяна у окна в печали,
Друг в друге увидал врага, —
Так наши классики писали
Легко и просто, как рассказ
Ведут у камелька два друга,
А в дымоходе воет вьюга.
Беседа рук, беседа глаз,
Беседа тишины. Едва ли
Поймем мы эту даль сейчас.
Так наши классики писали
И так писать учили нас.
Но мы в ученье нерадивы.
И потому такие срывы
В строке и в образах, подчас
Мы объяснить пытались это
Эпохой, спешкой, суетой,
И на призвание поэта
Смотрели с должной прямотой,
И резко отрицали тайны
И таинства — нам не до них, —
И в свой самодовольный стих
Впрягли не лани, а комбайны,
И только в зрелые года
Мы вдруг опомнились в печали
И восхитились навсегда,
Как наши классики писали.
* * *
Мы пишем нынче крупно, без деталей,
Как будто видим жизнь свою вдали,
Трамвай уходит с главных магистралей,
Уходит так, как лошади ушли.
И прошлое, как мордочка косули,
Глядит из-за высоких этажей.
И ямб ушел. И мы его вернули.
Не знаю, зазвучал ли он свежей.
Послания
То горделиво, то влюбленно,
А то шутя писали их,
И, принятый во время оно,
Сей жанр у нас совсем притих.
Жанр, ныне вышедший из моды,
Он мной храним и мной любим.
Он ближе, чем иные оды,
Которым верен подхалим.
Послание — моя беседа,
Моя естественная речь,
Ответ на реплику соседа,
Стремление его увлечь.
Два голоса из самой гущи
Житейской — в неурочный час,
И перекличка ныне сущих
С людьми, что будут после нас.
* * *
И Пушкина полдни,
И Тютчева ночи —
Нет суток длиннее,
Нет суток короче,
Рабочие сутки
Поэзии русской
С земною поклажей,
С небесной нагрузкой.
В доме-музее
Что думал, как настроен был поэт,
Как он встречал закаты и рассветы,
Навряд ли объяснит нам табурет,
Или чернильница, или штиблеты.
Зато письмо — на нем еще сургуч.
Что кровь, запекшаяся на кинжале, —
Расскажет, как тяжел был и горюч
Последний взгляд, исполненный печали.
Возвращение
Баратынский возвращается в Россию —
Так нежданно — в кипарисовом гробу.
Италийские холмы седые
Обещали незакатную судьбу.
Но как верить обещаниям природы?
Неизменна лишь изменчивость, она
Баратынского вела сквозь годы —
За волной волна, за волной волна,
Предписаниям врачей не верьте
И друзьям, что обнадеживают нас.
То, что видится спасеньем, смертью
Оборачивается подчас.
Ехал в синеву, в сиянье лета.
В кипарисовом гробу везут поэта.
* * *
Не дворцы, не чины, не награды,
Не точеные плиты могил —
Баратынский любил водопады,
Ну а Тютчев фонтаны любил.
Были правы они — на поверку,
И доселе не стих — не померк
Гром воды, упадающей сверху,
Звон воды, вылетающей вверх.
Денис Давыдов
Что вы застали?
Ахи и охи,
Страхи, печали
Старей эпохи.
Как вас манили
Пышные оды,
Цирлих-манирлих,
Дамы и моды.
Но полоснула
В воздухе сабля.
Боль поясную
Винная капля
Снимет отменно
И без отсрочки,
Пуншевой пеной
Выплеснут строчки.
Песня пропета
В вихре атаки.
Ночи поэта,
Дни забияки,
Видано видов
Столько за службу!..
Руку, Давыдов,
Руку, на дружбу!
* * *
Лучше быть возлюбленной поэта,
Чем женою старого дипломата,
Но еще лучше быть возлюбленной старого дипломата,
Если этот дипломат — поэт Федор Тютчев.
Почему не дописаны «Мертвые души»...
Почему не дописаны «Мертвые души?»
Опускаются веки. Затыкаются уши.
Подбородки легко упираются в грудь.
Недописаны «Души». Скорей позабудь,
Что у автора были виденья и страхи.
Он к камину в ночной подбирался рубахе
И швырял, и швырял свои «Души» в огонь,
Будто слышал таинственный топот погонь.
А теперь вот попробуй извлечь ты из дыма
То, что было сказать ему необходимо,
Что в дорожном лелеял своем сундучке.
Как дрожит эта свечка в костлявой руке,
Как вокруг ухмыляются эти чинуши!
Почему не дописаны «Мертвые души»?
* * *
После этой бездумной прозы —
Две-три фразы Герцена. Вдруг —
Прошлый век, будто смех сквозь слезы,
Прошлый век, словно голубь из рук.
Прошлый век. И, львиноголовый,
Он идет на вас, Искандер,
Провозвестником мысли новой,
Потрясением высших сфер.
Он молчит. Грозовая сила
В нем сокрыта, запас огня.
Ах, любезные, как постыла
Либеральная болтовня!
Он молчит. Ну а если скажет —
Прозвучит колокольный зов.
В ярой ярости, а не в раже
Он витийствует. В сонме слов
Отберет он одно такое,
Чтоб не вымолвить, а зажечь,
Как синица, море людское.
До чего же звонкая речь!
Серебро добавлено к меди.
Как же слово это поет!
Ничего не сказал о победе,
Но к победе его полет.
Лев Толстой
Он был сплетеньем всех корней
России, ствол ее и крона,
Певец ее трудов и дней,
Ее сермяга и корона.
В нем встретились, схлестнулись в нем
Ее дворянство и крестьянство.
В непостоянстве — день за днем —
Ее живое постоянство.
Туляк в нем видит земляка,
Родную душу — парижанин.
Рабочая его рука
Своею мощью поражает,
Своею нежностью, своей
Неутомимостью, и, право,
Из-за кустов его бровей
Глядит колюче наша слава.
Что делать с Северяниным...
(Из романа в стихах)
Что делать с Северяниным? Гремел
Поболее чем Блок. И вот — так тихо.
И у лица куда белей, чем мел —
Багряная мохнатая гвоздика
Сквозною раной. Отошли года.
Поклонницы заметно постарели
И разбрелись по свету — кто куда, —
Забыты пасторали и рондели.
Забыты котильоны, веера,
Надушенные с вечера перчатки.
Как он читал! Как был хорош вчера!
На брюках ни морщиночки, ни складки.
Как он певуч! Какая, право, стать!
Он златоуст, артист — из самых добрых.
Ах, помогите, душенька, достать
У Игоря Васильича автограф.
Его поэзы не слыхали? Жаль!
Мне жаль вас. Впрочем, подойдите ближе!
Мими, Зизи, вуаль, Булонь, Версаль.
Где платье шьете? У Бертье, в Париже.
А позже приходили на поклон
Смятенные Асеев с Пастернаком.
После концерта возбужденный, он
Дразнил их хризантемой, пудрой, фраком.
— Какой артист! — воскликнул Пастернак,
Как только из гостиницы на площадь
Два друга вышли... — Боря! Нет, не так
Скажу я, — расфуфыренная лошадь!
Кафе. Вопят студенты: — Пьем до дна
Во славу открывателя Америк...
А я его увидел: тишина.
Река, Эстония, рыбачий берег.
Один как перст. Он ловит блеск струи.
Безмолвие. Покончено с эстрадой.
Гремят самозабвенно соловьи
За старой монастырскою оградой.
Что время с нами делает? Пушок
И пламень щек спешит оставить в прошлом.
Доцентик чешет бороденки клок:
— Пора забыть об этом барде пошлом!
Что время делает? Снимает крем,
Сдувает пудру, фрак на барахолку
Уносит за бесценок, а затем
Нам Литмузей спешит намылить холку:
— Большой цены загублен экспонат.
Искать! Была бы ценная находка ...
Стоит поэт и смотрит на закат, —
В воде его перерезает лодка.
Стоит поэт, он бронзовеет, ал,
Как памятник кончающихся суток.
И тот, кто так картинно умирал
Вдруг видит: смерть близка и не до шуток.
Близка она, неотвратима так,
Что не успеешь вымолвить и слова.
А он стоит на берегу, мастак,
Из-под бровей на мир глядит сурово.
Трепещет поплавок. Давным-давно
Он здесь стоит, ему дыханье сперло.
Россия далеко, но все равно
Она близка — у сердца и у горла.
Ахматовский год (1989)
1
Пресловутая черная челка.
Взгляд внимательный и горевой.
Чет и нечет, и в сердце иголка —
Та, с корабликом над Невой.
Всю-то жизнь искололи до сини,
До беспамятства, до тщеты.
Тошно жить в многолюдной пустыне,
Знать слова и желать немоты.
Далеко до Фонтанного Дома,
От его полутьмы до тюрьмы?
Та дорога до жути знакома
Среди питерской лютой зимы.
Хоронить родных надоело,
Непутевая это судьба.
Но кто скажет, где главное дело
И куда приводит тропа?
2
То ли сна, то ли смертной дремы.
То ли гордости не перенесть.
В зеркалах Фонтанного Дома
Неприметные отсветы есть.
Заглянула в них на рассвете.
Среди ночи глянула в них.
И останутся взгляды эти
Навсегда за строками книг.
3
«Прошу вас, позаботьтесь о Шенгели»,
Сказала мне Ахматова. Забыт,
Как прочно он забыт! Печатный быт
Учесть его не захотел. Ужели
Протянется на долгие года
Не то беспамятность, не то опала?
Напоминал о нем изустно. Мало!
Не помогало это никогда.
Сменялись даты. Глухота. И все же
На тени головы мелькнул венец.
Он в узком круге новой молодежи
Стал широко известен наконец.
Он не узнал. Она не услыхала.
Но время вдруг окликнуло того,
Кто на свою судьбу смотрел устало
И верил лишь в чужое торжество.
4
Набрасывалась толпа.
Нет, стадо топтало женщину,
Которой такая судьба
Поэзией русской завещана.
Ее клеймили и жгли.
Громили, так сказать, планово
Лебединую песню земли —
По наущению Жданова.
Иная картина видна
На исходе столетья двадцатого.
Теперь Она им нужна,
Понадобилась Ахматова.
К ней прислоняются те,
Кто грешил до преступности,
Но автор — на высоте
Чести и недоступности.
5
Старик узбек вошел с поклоном в дом,
А дом-то был так мал и глинобитен.
Старик по-русски говорил с трудом,
Но был неговорлив и любопытен.
Овальным зеркалом увлекся он,
И взял его молитвенно-смиренно.
С каких оно находится времен
В руках хозяйки — мастерицы сцены,
Художницы, вязальщицы, жены
Какого-то российских званий хана?
Он зеркало извлек из тишины,
Поцеловав, его хозяйка Анна
Ахматова стояла рядом, тут.
Попятился старик спиною к двери.
Она молчала несколько минут.
Что длились годы горя и доверья.
6
Ее певучая строка
Забвения куда короче,
Куда длинней бессонной ночи.
Строка — прозрачная река,
Завеса вешнего тумана,
Клинок, приставленный к виску.
Нам даровала ту тоску
Недосягаемая Анна.
7
Протянется недолго, мнилось,
Гряда ее тяжелых дней.
Себе самой она отснилась
И нам явилась, словно милость,
Ушла — увиделась полней.
Как многозвездно, как зеркально
Ее душа воплощена
В строках, звучащих изначально,
Железно, медленно, хрустально,
Но то не строки — письмена.
8
Молодая поэтесса
Вдалеке от модных бурь
Полюбила Херсонеса
Обожжённую лазурь.
Воле моря потакая,
Слушала легенды дня.
Не скажу вам кто такая, —
Знаете вы без меня
Видеть мир — благое дело,
Петь любовь до поздних лет.
Поэтессой не хотела
Зваться, — только лишь — поэт.
В Царскосельской тишине
Выгиб лебединой шеи
Вижу я в витках пурги.
Царскосельские аллеи
Помнят легкие шаги
Этой женщины высокой,
Молчаливой, одинокой.
С черной челкою на лбу,
Нет ни жалоб на судьбу,
Ни боязни отчужденья,
Ни желанья быть в чести,
Круглосуточные бденья,
Огонек горит в горсти —
Вдохновеньем называют,
Что с проклятьем наравне.
Лебедь гордо проплывает
В царскосельской тишине.
Памяти Анны Ахматовой
Протянется надолго, мнилось,
Гряда ее тяжелых дней.
Себе самой она отснилась
И нам явилась словно милость,
Ушла — увиделась полней.
Как многозвёздно, как зеркально
Ее душа воплощена
В строках, звучащих изначально,
Железно, медленно, хрустально,
Но то не строки — письмена.
В Бежецке
Два стихотворения
1
Бежецк — одна из птичьих столиц.
Нигде не встретишь так много птиц.
Нигде не услышишь такого гомона.
Такая музыка незнакома нам.
То ли они совещаются, то ли
У них судилище. Птицы на воле,
Птицы готовятся к перелету.
Я уловил эту бодрую ноту
И удержал ее при себе.
Бежецк к птичьей привык ворожбе,
К шороху, гомону, крику птиц.
Бежецк — одна из птичьих столиц.
2
Она проходит по Большой Садовой
Какой-то странной бежецкой обновой
Среди купчих, приказчиков, мещан,
Привязанных к хозяевам, к вещам,
К порядкам так же, как и к беспорядкам.
Модерн еще не наречен упадком.
Откуда эта женщина? Тонка.
Легка походка и нежна рука,
И нос с горбинкой, стать, и челкой черной
Прикрыла лоб. Назвать бы непокорной
Ее, но непокорство — не беда.
Она скромна и все-таки горда.
Она проходит по Большой Садовой,
Как бы по Невскому. Взгляд не суровый —
Пронзительный и пристальный зело.
Там где-то Павловск, Царское Село.
Куда идет? Спросить ее не вправе.
А впрочем, к честной всероссийской славе.
Последуем почтительно за ней
Путем ее, увы, тяжелых дней.
Она еще не знает их. А впрочем,
И мы-то с вами их не напророчим.
* * *
Ахматовой нравилось,
Когда я называл её
Королём Лиром.
— Откуда вы это взяли? —
Спрашивала она
С горделивым любопытством.
Я молчал растерянно,
Поглядывая на её шкатулку,
Тетрадку, Горация, шаль.
— И всё же?..— продолжала она.
— ...Догадался.
— Догадка, к сожалению, верна… —
И она умолкала на весь вечер.
* * *
Я познакомить не успел тебя
С Ахматовой, но говорил ей часто
О сем, о том и тихо — о тебе.
Она все знала. Виделась ты ей
В моем молчанье и моем смущенье.
Она меня послушает, потом
Поднимет голову, опустит веки гордо
(Она одна умела делать так!)
И скажет затаенно, нараспев:
— Бывает!..
Ахматова
Широкий халат или хламида,
Или, всего верней, балахон
Скрывал ее полноту.
Людям, привыкшим к ее худобе,
Непонятна ее полнота.
Мол, Ахматова, да не та.
— Вы могли и не знать,
Что в тюремных очередях
Простаивала сутками,
Ноги отекали,
Сердце сдавало... —
Так говорила Анна Андреевна,
Передавая мне снимок,
На котором она, соломинка,
Лежа на животе,
Прикасается пальцами ног
К затылку,
К бахроме белого чепца.
Живописцы без конца
Изображали этот стан,
Эту стать,
Эту гордую угловатость.
Челка, горбинка,
Высокая шея,
Протяженность,
Продолговатость.
Река, дорога, лето —
Царскосельская аллея,
Решетка балкона —
В виде фона.
Балахон светлофиолетов,
Темнофиолетовы складки этого балахона,
Они льются и переливаются.
Лицо бледно,
Изнутри озарено.
— Я получила письмо —
Прошу, прочитайте вслух,
Оно начинается с похвалы.
Дурная примета!
Это следует пропустить.
Далее можете прочитать.
Просили стихи — послала,
Разумеется новые.
Что он там написал?
«А нельзя ли перепечатать
Что-либо из старых стихов?»
Пауза. Крыть нечем.
— Вы видите, как обошлись со мной?
Молчу. Не знаю, что мне ответить.
— Как с девкой сенной...
— Что вы! — вскипаю.
Любой знает — императрица.
Ахматова утихает.
Приготовилась слушать,
И я — продолжаю.
— Конечно, императрица.
Она поправляет шаль,
Она опускает веки,
Она поднимает голову,
И, хотя не говорит «продолжайте!»,
Я продолжаю все в том же духе.
— Кто будет о нем помнить,
Об этом редакторе глупом,
А каждая ваша строчка,
Когда б ни была написана,
Рано или поздно,
Будет на вес золота,
Неточно, — будет бесценна.
Голову не поворачивая,
Смотрит Анна Андреевна
В сторону говорящего,
И видит он
На лице ее
Беглый свет удовольствия.
Блаженство!
Каждому человеку,
Пастуху или премьеру,
Кочегару или поэту,
Хочется слово услышать,
Которое ждет он всю жизнь.
* * *
Памяти Саломеи Нерис
Саломея была круглолица
И любила сидеть у огня.
Саломея была мастерица
Делать сказку из каждого дня.
Саломея была молчалива,
Но зато распалится едва —
И ноет, как ветра у залива,
И лепечет, как утром листва.
И, лукавить, увы, не умея,
Не жалея ни сердца, ни сил,
Говорила одна Саломея,
Словно целый народ говорил.
Двадцатые
Листва закипает, как наши двадцатые,
Когда Маяковский с Асеевым в дружестве
Писали стихи о любви и о мужестве,
Неугомонные и угловатые,
Когда Пастернак в бормотанье восторженном,
Стремительном, миротворяще-встревоженном,
Слагал свои строки и тут же выбрасывал,
Сквозь жизнь пробираясь движением брассовым,
Когда над Есениным рдяными красками
Пылали все зори рязанские истово,
И Хлебников числа свои перелистывал
И впроголодь пел, детворою обласканный.
Листва закипает, как годы начальные,
Уже отдалённые дымкой забвения,
И новые к жизни идут поколения,
Но листья кипят, будто годы те дальние,
Те годы начальные, годы двадцатые:
Мы нищие были, мы были богатые.
Памяти Бориса Пастернака
Я не вижу его в гробу.
Я не вижу его в земле.
Заревую его судьбу
Вижу в мороси, в полумгле.
Что сказал я? Нет, я не прав.
Он губами ловил миры.
Даже горечь июньских трав
Он умел зачислять в дары.
Проходные дворы миров
Он глазами пересекал.
В сонном пении комаров
Он расслышать умел хорал.
Не кричал он, а говорил,
И не пел, а дарил вдали
Не как благостный Гавриил,
А как яростный сын земли.
Весь в пыли ее, в лебеде,
И, как солнечное копье,
Отраженный в ее воде,
Пригвожденный к беде ее.
Как торил он свою тропу!
Как берег он искру в золе!
Я не вижу его в гробу,
Я не вижу его в земле.
Памяти Николая Тихонова
Он другом был шоферу, хлеборобу,
Художнику, башмачнику, тому,
Кто к делу прикипал ... В леса, в чащобу,
В ущелье, в море, в облака, во тьму,
В пустыню — всюду побывать и слышать,
И видеть, и немедля записать
Под звездами, под листьями, под крышей
На коробке, на поясе, в тетрадь —
Все, что потом не вспомнить, так как хлынут
Другие впечатленья бытия.
Он время понимал, событья, климат,
Под ним была дорога, колея,
И конский след, и горные обвалы,
И сизая небесная стезя.
Памяти Ильи Сельвинского
Вчера я смог бы просто подойти
К нему, сказать, спросить.
А нынче? Пропасть,
Таинственно-безмолвная черта
Нас от него незримо отделяет.
Растерянность. Неведомое что-то
Меняет для меня картину мира,
Меняет географию души.
Провалы памяти. И тут же вспышки:
Я что-то понял. Нет, не то. Беда, —
Особенно в бессонницу...
Земля уходит тихо из-под ног.
А дух? А память?.. Я его любил
В халате за столом, в массивном кресле,
Среди берез, среди его студентов,
В концертном зале, где звучала бронза
Его баритональных строк, а с ней
Перекликалась ложечка в стакане
Дымящегося чая... Я любил
Его окно и сосны. С ним. Да, с ним.
Теперь окно и сосны без него.
Молчат. И я молчу. И нет ответа.
Да, не успел я жажды утолить
Общенья с ним. И эту невозможность
Вернуть, поправить — не могу назвать.
Ужасное словцо! Пойду бродить,
И слушать улицу, и говор дня,
И жизнь, которой тоже нет названья.
Одна строка
Спешите делать добрые дела.
Александр Яшин
Как будто друга вынес из огня,
Как будто на груди рванул сорочку.
Давным-давно, еще в разгаре дня,
Ты написал навылет эту строчку.
Навыдох, вопрошающе, навзрыд,
Так написал ты, что зажглась бумага,
И на щеках у нас зажегся стыд,
Стыд, за которым следует отвага.
Ты знал добро? Ты мало знал добра.
И слишком рано ты ушел со света.
Спешите!.. Ах, не с кончика пера, —
Из сердца выкатилась строчка эта.
Надпись на томе Пришвина
Я в лес вхожу: мельканье, лепет, шелест,
И птичий разговор вокруг меня,
И светлые пластины лезут в щели,
Их точит мошкара.
Начало дня.
Лежу в траве.
За путаницей игл —-
Простор, освистанный голубизной.
Не то вершины ветер вдруг задвигал,
Не то земля качнулась подо мной.
Стволы стоят, повернутые боком
К багрянцу угасающих лучей.
Им не шуметь бы в синеве глубокой,
Когда б их не поил лесной ручей.
К чему клоню?
Шумит ветвями слово,
Затем что в переменчивой тиши,
Подобно току ручейка лесного,
Идет работа творческой души.
Вере Звягинцевой
Всех живых племен соплеменница
И ровесница молодых,
Собеседница-современница,
Пусть сегодня ваш голос тих.
Пусть еще не подхвачена модою
Ваша пристальная строка,
Не погодою, а природою
Направляется ваша рука.
Как мечтается в час бессонницы,
Когда полночью — свет дневной.
Плачет горлица под оконницей —
Эта строчка всегда со мной.
Плачет горлица, — и от горести
И от радости в горле ком.
Это дружба на третьей скорости
И без стука влетает в дом.
Это вся душа переполнена
Гулом — даром самой земли,
Не безмолвие это — молния,
Словно будущее — вдали.
Гудзенко
Мы оба с ним из Киева,
С Тарасовской улицы,
Которая сверху — с Паньковской —
Льва Толстого —
Падает вниз к Жилянской.
До тупика —
Каменным водопадом.
Зелень и камень рядом.
С этого можно начать
Повесть нашего бытия.
Он — в доме пять,
В доме двенадцать — я.
На этой улице жили
Ушинский, Волошин, Ахматова, Бах,
Основоположник нашей биохимии.
Дом, где жил я, принадлежал
Румяному и насмешливому
Поляку Шимону Гонтковскому,
Здесь жил старый священник Светлов,
Гонимый советской властью.
О Гудзенко мне говорили сестры:
— Рядом живет один школьник,
Пишет стихи, как ты...
Встретились мы не скоро —
В Москве, в ИФЛИ,
В институтских коридорах.
Оба ярились в спорах.
Я завершал институт,
Он начинал.
Мы читали друг другу стихи
И, гуляя в Сокольниках,
Говорили о Хлебникове и Багрицком,
О Бабеле и Зенкевиче.
Нас породнила поэзия.
На войну он ушел из ИФЛИ,
Как потом написал об этом.
Сперва был слагателем стихов,
Потом на войне стал поэтом.
Я встретил его на Маросейке —
Перебинтованного, неузнаваемого,
После ранения.
Обнялись, условясь о встрече.
Он ушел в военную газету.
Он и меня позвал в газету
«Победа за нами».
— Писал пейзажи — пиши заметки,
Лозунги, подтекстовки,
А захочешь — поэмы.
Да, очерки о солдатах,
О памятных датах.
Иногда Семен говорил:
— Кажется, ты умеешь... —
Младший хвалил старшего.
Семена ранили.
В госпитале он не вылежал.
«Я был пехотой в поле чистом,
В грязи окопной и в огне,
Я стал военным журналистом
В последний год на той войне».
Красив, непоседлив, удачлив,
Он возникал то тут, то там,
С армией шел, по ее пятам,
В глазах азарт,
Презренье к смерти.
Мы жили как братья,
Приходилось бывать с ним в поездках.
Вещи внесли в гостиничный номер,
Семен поспешает на рынок:
Среди мисок и крынок,
Среди смачного хруста
Свежей капусты,
Среди шипящих жаровень,
Среди серебристых селедок,
Среди медных тазов,
Среди золотистых дынь —
Зелень, песок, синь —
В переборе гитарных струн
Был он весел и юн.
Таков Семен.
После войны
Он бывал в Закарпатье,
Бывал в Туве,
В песках Туркестана,
В дальнем гарнизоне,
И много писал,
И был замечен
Сперва Эренбургом,
Потом Антокольским и Щипачевым,
Удача следовала за ним.
И надо же — старые раны заныли,
Ушиб головы,
Было такое — выпал из «виллиса».
Он и не удивился.
«Мы не от старости умрем,
От старых ран умрем».
Поэтам нельзя говорить о смерти,
Своей, конечно, а не чужой.
Стихами они накликают смерть.
Семен положен в больницу Бурденко,
Чародея и мага нейрохирурга.
Пинцетом проникнуть в мозг! —
Это непостижимо.
Сперва удача, надежда.
Мы приходили
И успокаивали Семена.
— Бобик испекся! —
Он говорил.
Он не желал обманываться,
Не умел обманывать,
Характер поэта,
Повадка солдата.
Я говорил с ним недолго,
По-братски,
И сумел его, кажется,
Не то чтобы успокоить,
Отвлечь на мгновенье,
И он об этом
Сказал матери
Ольге Исаевне.
Каждый день мы стояли внизу
В большом вестибюле
И наблюдали за тем, как сходит
Ольга Исаевна по ступеням.
Сейчас она не одна сходила,
Ее вели под руки двое.
Она едва волочила ноги.
Спрашивать не было смысла.
Мы с ней дружили,
Мать считала,
Что у нее несколько сыновей
Вместо двух рано умерших,
Вместо двух, потерянных ею.
Когда на душе бывает дурно,
Непроходимо порой бывает,
Я вспоминаю Ольгу Исаевну,
Пережившую двух сыновей
И оставшуюся человеком
Среди людей.
Платонов
Платонов читает «Фро»
На квартире Зелинского
Корнелия Люциановича —
В проезде МХАТа,
— Хорошая хата! —
Скажет он позже
Без тени зависти.
Рассказ читает он увлеченно.
Платонов для меня имя новое.
Не знаю ни нрава его, ни норова.
— Это же здорово! —
Не выдерживаю, выпаливаю,
Когда Платонов закончил читать.
Глаза проницательные,
А на губах — доброта и ирония,
Ирония и доброта.
Платонов молчит, недоверчив.
— Да, но несвоевременно… —
Мягко, раздумчиво
заключает Зелинский.
Голова его наклонена
К плечу, но едва заметно,
Мягкий, уступчивый,
Навсегда утепленный,
Навсегда умиленный.
Мы еще поговорили, попили чайку
С баранками,
Чай вприкуску.
Посидели, скользя
По корешкам книг
Ухоженной и на хозяина похожей
Богатой библиотеки.
Платонов встает,
Я за ним.
Не бежим, а летим,
Не летим, а ссыпаемся
Вниз по лестнице.
Долго бродим по Москве,
Много машин,
А какие из них
«Черные вороны»,
Мы не знаем
И не говорим об этом,
Но знаем, что думаем оба
Об этом,
И думаем о том,
Что оба знаем это.
— А вы-то разбираете,
что своевременно?
Что несвоевременно? —
Сверкнув глазами, лихо
Спрашивает на Ордынке.
Мне двадцать. Молодо-зелено.
— Нет! — отвечаю я виновато,
Мне стыдно, но я правду сказал.
— В том-то и дело!
Пауза. Взгляд. Пауза.
— В этой позиции и пребывайте…
Помолчал, ушел в себя и опять:
— Лет через пятьдесят, как знать,
Может быть, станет ясно,
В какую эпоху живем
Мы с вами,
И как называться будет…
А пока —
Названия будут разные,
Самые несуразные,
В зависимости от внуков
Власть имущих,
Простите, — ныне сущих.
Не оглядываясь,
Он шел быстро,
Гордо подняв скуластое лицо
С кремневым его подбородком.
Фадеев
(Портрет не был окончен
Чем белей были волосы,
Тем сильней краснота лица проступала.
Он говорил каким-то придушенным голосом
Дальневосточного провинциала.
Трудно писать о Фадееве.
— Сан Саныч, можно к вам?
— А почему бы и нет.
Ах, какой кабинет!
Сам Сталин звонит.
Из фаворитов фаворит.
Он читал рукописи, книги,
Он встречался с людьми,
Он хотел им помочь
И помогал.
И это, оказалось, недостаточно.
Я никогда не просил его ни о чём.
Начальство я обходил.
Но сильно столкнулись в дни войны,
Вернее, в одну из ночей.
В «Комсомольской правде», на четверге.
После вечера встречи с Фадеевым
Мы остались вдвоём с ним
И проговорили до утра.
— Я не дописал своего «Последнего из удэге».
Он был готов у меня вне текста,
Текст предстояло мне дописать, —
Три месяца или полгода,
Но на дворе какая погода —
Война, блокада.
И Сталин послал меня в Ленинград.
Я написал книгу,
Которая не удалась,
Потому что меня звал «Удэге».
Я не разродился
И погиб...
Но неокончательно.
Окончательно после войны,
После смерти Сталина.
— Возвращались люди из ссылки.
Бросали в лицо мне «сволочь»,
Плевали в глаза.
Врачи запрещали мне пить —
Цирроз печени.
Мне надоело сидеть в президиуме.
Мне тошно представительствовать.
Мне тяжко не писать,
А числиться писателем.
Трижды я, человек женатый,
Предлагал моей любимице Клаве:
«Поедем с тобой на Урал,
Там приглядел я избушку,
Будем жить-поживать;
Там допишу я роман свой
«Черная металлургия»
О сталеварах,
О Кополе директоре
И о рекордах металлургов...»
Она мне отказала:
«У тебя, Саша, семья».
Последний раз мы виделись с Сашей
Ранней весной 56-го года на Клязьме.
Твардовский, Петровых, Лидин, Грубиан.
Фадеев на чёрной машине,
Высокий, седой, краснолицый,
Приезжал устроить в санаторий
Дочь своего партизанского командира.
Он торопился,
Торопился делать добрые дела.
И вот выстрел в Переделкино
Из револьвера образца 19-го года.
Я думал о Фадееве.
Самоубийство не бывает по одной причине.
Человек стреляет в себя
По 12-15 причинам.
Все причины встретились,
Нет, сцепились — мертвая хватка.
Ко мне пришла Клава с грудою писем Фадеева.
Я читал их жадно.
Живой разговор, пошлость, отчаянье, вера,
Трепет.
Когда оторвался от писем,
Я поднял глаза на Клаву.
Она уже не плакала,
Все лицо её было в ручьях слёз.
Вся она была слезой.
И когда уходила —
Слезой, катящейся по лицу земли.
«Бедный Саша!» —
Сказала во французском некрологе Эльза Триоле.
Бедный Саша!
Здесь звучит жалость и сочувствие,
Боль и почитание.
Шаламов
Вперед и в сторону —
Ходом шахматного коня —
С заплечным мешком
Бредет Варлам Шаламов,
Подбитый Колымой.
Одинокий, глядит исподлобья.
День морозный.
Заходим в кафе.
Есть нечего, но тепло.
— Почитайте, Варлам Тихонович,
Новые стихи...
Без слов снимает заплечный мешок
С сухарями и рукописями,
С документами на всякий случай,
Если смерть застанет в пути.
Читает медленно
Выделяя каждое слово.
— Спасибо, — говорю.
— Нет, это я должен
Благодарить вас.
Кто и когда сейчас
Просит читать стихи?!.
Принесли кофе, сосиски, хлеб.
Шаламов старается есть
Не слишком быстро,
Чтобы не показать,
Что очень голоден.
Этот привыкший к голоду рот
Раскрывается медленно, недоверчиво,
Как бы нехотя, стесняясь.
Шаламов ест молча,
С испытанной неторопливостью.
С толком, с расстановкой,
Не думая, как мне кажется, о еде.
О чем думает Шаламов?
Кладет рукопись
В заплечный мешок.
Выходим в зиму.
— Морозно! — говорю.
— Что вы, тепло, — отвечает.
Квитко
Он понимал язык детей,
Листвы и птиц, воды и ветра,
Став мудрецом, ребенком оставался.
Но в годы тирании
Мудрость не спасает мудреца,
А ребенка — детство.
Приходят, как всегда, с опозданием,
Другие годы,
И мудрость возвращают мудрецу,
И становится нынешним
То, что было давно.
Малярное дело — чудесное дело,
Земное дело, небесное дело.
Между землей и небом
В люльке виси голубой.
Кистью умело тряси
И песню пой
Без конца и начала.
Лишь бы душа не молчала.
Он полюбил свое ремесло —
Воздух, свобода, светло.
Песенки начал складывать и сказывать
Много раньше,
Чем научился читать и писать.
«Лиделах»* — книга его начала.
Она ручьем журчала,
Птицею пела,
Под облаками витала,
Выше облаков летела.
Он разговаривал с возницей,
И его лошадью,
И сеном, которое лошадь жевала.
С кузнецом беседовал он,
И его молотом, и его поковкой,
Пылающей между молотом и наковальней.
Он беседовал с селами Бембой и Дрембой,
И дорогой, ведущей к селу от села,
И с детьми этих сел,
С их отцами и дедами,
Матерями и бабушками.
Он их понимал, они его понимали.
Это было в начале.
А потом...
Он слушал сердце — свое и чужое,
И чужое не было вовсе чужим.
Он не прислушивался к шагам,
Жестким шагам по каменной лестнице,
Когда «черный ворон» стоял у ворот.
Идут. Неужели?.. Это ошибка.
Но от ареста, увы, не спасает
Уверенность в невиновности.
И чистота помыслов и поступков
Не аргумент в эпоху бесправья.
Простодушие заодно с мудростью
Неубедительны ни для следователя,
Ни для палача.
Мы сидели на юбилее —
В Дубовом зале.
Люстры сияли,
Ораторы сулили нам чудеса.
Были слова, были и словеса,
Над которыми невидимые птицы смерти,
Птицы смерти витали.
Банальный образ, но иначе не скажешь.
Говорят, однотомник уже задержан,
По-газетному — конфискован.
Коллеги, пишущие на идиш,
Уже в тюрьме.
Может быть, перед самой смертью,
В которую сам человек не верит,
Не верит в силу того, что живет,
Даже если он знает наверняка,
Что смерть близка.
Может быть, перед самой смертью
Он себя почувствовал снова
Юношей, висящим в люльке
Между землей и небом?
Расчудесное ремесло —
Воздух, свобода, светло...
Берта Самойловна! Я молчу.
Сколько мы с вами о нем говорили,
О Льве Моисеевиче, и все же
Наговориться никак не могли.
Потому что человек неисчерпаем,
Особенно тот, чью жизнь оборвали.
Вот и вас уже нет, Гневной вдовы,
Никому никогда не прощавшей
Гибели чистого человека,
Человека, сумевшего, став мудрецом,
Ребенком остаться.
В одиночестве думаю я о Квитко.
И пишу о нем,
Чтобы тот, кто не знает, — знал.
*«Песенки» — первый сборник Льва Квитко, издание 1917 г.
Притча о сказочнике
Ханс Кристиан Андерсен был небогат,
Как все, кто в сказке живет.
Он шел по саду. Сияющий взгляд.
Восторженный взгляд. Но вот —
Прохожий, малый неведомых лет,
Кинул в недобрый час:
— На голове Вашей жалкий предмет
Зовется шляпой у вас?
Андерсен весь доброта и привет,
Но голос возвысил свой:
— А этот под шляпой жалкий предмет
Зовется у Вас головой?
* * *
Быть может, искусство — соперник природы
И тайн ее многих добытчик.
Об этом узнаешь не в юные годы,
Когда увлеченность — обычай,
Об этом узнаешь, когда отгоришь ты,
Узнаешь, став горсткою пепла.
Беда тебя скрутит по дважды, не трижды,
И вот твоя воля окрепла,
А если не воля, не боль, не усилья,
А если не их постоянство,
Не сложится песня, не вырастут крылья
У времени и у пространства.
* * *
Познай, где свет, — поймешь, где тьма,
Блок
Есть в красках отзвуки и звуки,
В Рембрандте баховское есть:
Видны из затемненья руки —
По ним нетрудно жизнь прочесть.
А щеки сгорбленной старухи —
Как бы исписанная десть.
Когда орган играет фугу,
А живописец кисть берет,
Грозя врагу, взывая к другу, —
Среди волнений и забот
Тебя по жизненному кругу
Искусство за руки ведет.
В борьбе, в боренье тьмы и света —
Исток контрастного письма
И для безумного поэта,
И для холодного ума.
Не вымысел, не прихоть — это
Повелевает жизнь сама.
Как блудный сын, что на колени
Упал и вымолвил «прости»,
По всем земным пройди ступеням,
Все из конца в конец пути.
За эту правду светотени,
Художник, жизнью заплати!
* * *
Любите живопись, поэты!
Заболоцкий
Любите музыку, поэты!
В ваш трудный, в ваши безмолвный час
Она во всех концах планеты,
Не поучая, учит вас.
Без переводчика и гида
Покажет вам, не показав,
Как опускалась Атлантида
В сиянье марсианских трав.
Покажет кстати и некстати,
Как в душу врублена строка,
И просто — жалобу дитяти,
И просто — думу старика.
Когда шопеновской баллады
Меня омоет быстрина,
Я вижу пристальные взгляды
Красавиц, звезд, морского дна.
Тогда, от слова независим,
С вещей срываю пелену
И чутко прикасаюсь к высям
И опускаюсь в глубину.
Я говорю: впусти балладу,
Доверься жизни голосам —
И все, что недоступно взгляду,
Приблизится к твоим глазам.
Весна. Рояль звучит из окон...
Спешит, во замедляет бег
И трудно думает о многом
Идущий мимо человек.
Музыка
1
Как птица, вдруг взлетевшая с насеста,
Как ветерок, забредший в камыши.
Шопен — свобода внутреннего жеста.
Восторг и боль встревоженной души.
Молчит. Он убедителен без крика.
Он шепчет и в саду гремит листвой.
Не беспокойте пана Фридерика,
И без того с утра он сам не свой.
Не легче ли с гудящим океаном
Или с грозой, чем с сердцем, совладать?
Он в этом поединке постоянном,
Он победил. И побежден опять.
Ему нужна баллада, а не ода.
Мазурка или вальс. Короткий час.
Ценою жизни куплена свобода,
Так глубоко пленяющая нас,
2
Ещё звучит в моих ушах
Седьмого вальса легкий шаг,
Как вешний ветерок,
Как трепетанье птичьих крыл,
Как мир, который я открыл
В сплетенье нотных строк.
Еще звучит тот вальс во мне,
Как облако в голубизне,
Как родничок в траве,
Как сон, что вижу наяву,
Как весть о том, что я живу
С природою в родстве.
3
Звезда — кристалл февральского мороза —
Мерцает мне алмазно сквозь туман.
Под сводами собора — Лакримоза.
Я здесь молчу. Витийствует орган.
Как вырастает звук в своем значенье,
Когда он тянется издалека,
И повторяет звездное свеченье,
И достигает сердца сквозь века.
4
И снова в моде стансы,
Классические танцы,
Шопен, Бетховен, Лист,
И снова давность в моде:
Поближе, мол, к природе.
А по соседству твист.
И снова в моде баки,
И разговор о Бахе,
И выписки из книг,
А по соседству где-то
Как антипод сонета
Живет свободный стих.
И снова давность в моде,
Опять стремленье к оде,
К элегии пришли,
Хотя расщеплен атом
И на Луну, как на дом,
Мы бегаем с Земли.
5
О, эти десять тысяч труб органа,
Поставленные живописно в ряд,
Под сводами собора говорят:
«Тебе, мой друг, твоей любви осанна!»
Они стенают, как сквозная рана,
Все десять тысяч труб поют, гудят.
Как вызов в суд или дорога в ад —
Многозначительно и многогранно.
Их слушают старик, дитя, и мать,
И юноша, что хочет все понять,
И автор этих строк, — хоралы Баха.
И — разные — мы в этот час одно.
В нас что-то молча объединено.
Все вместе мы избавлены от страха.
* * *
Не умею рассказывать музыку,
И не смею рассказывать музыку,
И немею, слушая музыку.
Немота моя — не помеха мне,
А для горести и для смеха мне
Полнота бытия открывается
В час, когда я слушаю музыку.
Вот и прадед с тобою встречается,
Щедрый, скаред с тобою встречается,
Две эпохи судьбою братаются.
Пусть на час или мгновение
Чудодейственно это явление:
Небеса с землею сближаются,
Поворот земной совершается,
Лютый холод в зной превращается
В час, когда я слушаю музыку.
* * *
В семнадцатом веке я был переписчиком нот.
Я рано почувствовал горький обычай длиннот
И всё норовил оборвать, сократить и пресечь
Витийственно-важную, пустопорожнюю речь.
Но я переписывал ноты у знатных господ
И мог подорвать свой, увы, незавидный доход.
Помалкивал я, покорился, и только в ночи
Брал трепетно в руки скрипичный с басовым ключи,
И вход открывал в тайники уязвлённой души,
И жадно писал, и писал в напряжённой тиши
Всё то, что из сердца рвалось, что таил и берёг,
Потом сокращал у себя — это делать я мог,
Так рано почувствовав: жизнь — это страшный цейтнот.
В семнадцатом веке я был переписчиком нот!
* * *
Нам всё приятней, — час за часом —
Беседа флейты с контрабасом
На фоне детских голосов,
Когда о жизни и о смерти
Нам напевает Монтеверди,
Когда мы старых мастеров
Прослушиваем, нам отрадно,
Что всё так ладно и так складно,
И в мире тишь и благодать,
И забываем на минуту
И про цикуту и про смуту,
И сладко счастье вспоминать.
И вдруг проснуться, и мгновенно
Понять, что суетно, что бренно,
Что тишь — не более чем сон,
И нет на свете благодати,
И всё не так, и всё некстати,
И всё грохочет под уклон,
И тонет песнь в ужасном гвалте,
И ложен этот Фрескобальди,
И нет покоя на земле,
И нет войны, и нету мира,
Но есть сюжеты для Шекспира
В любом дому, в любой семье.
* * *
Кремонских мастеров секрет
Утерян, и разгадки нет,
За сонмом лет секрет потерян,
А тайна эта велика
Смычка и деки, и колка,
И я, признаться, не уверен,
Что нам когда-нибудь узнать,
Какие это были лаки,
Какие звуки или знаки
Существовали, время вспять
Не погоню, но это праздник —
Услышать скрипку давних лет:
Стаккато, гамма, флажолет...
Он неразгаданностью дразнит —
Кремонских мастеров секрет.
* * *
Скрипя в дороге дровнями,
Под сенью облаков
«Среди долины ровныя»
Слагает Мерзляков.
В минуты одиночества
Он тянется к листку,
По имени и отчеству
Окликнет он тоску.
Забудет каждодневное,
Замолкнет в тишине,
И песня та душевная
Взойдёт в голубизне.
Польётся — не с похмелия,
Медлительно — не вскачь.
И столько в ней веселия,
Что тут же хоть заплачь.
* * *
Каждый владеет малым временем
От рождения своего до смерти.
Но некоторым дано
Большое время за пределами жизни.
Барон Раухенбах бряцал шпорами.
На балах танцевал лихо.
Но забыт напрочь...
А отец большого семейства Бах,
Сочинявший разные там хоралы,
Прелюдии и фуги,
Запомнился надолго.
Боюсь, барон, что навсегда.
Но это от нас не зависит, барон,
Кому бряцать шпорами недолго,
Кому звучать хоралами вечно.
Музыка к спектаклю
От самодельной флейты Пана
До многотрубного органа
Все инструменты хороши,
Когда они живой души
Воспроизводят переливы,
Ее провалы и порывы,
Ее восторженность, когда
Все слушатели без труда
Находят этих звуков отзвук,
И все вдыхают этот воздух,
И так отрадно помолчать,
Пускай назавтра жизнь опять
Начнет мотать, корежить душу,
Но в этот миг я не нарушу
Теченья музыки, она
Влетает — за волной волна —
В тебя, в меня, в судьбу любую,
Идем за ней напропалую,
За ней, конечно же, за ней,
За нею — до скончанья дней.
Старинная музыка
Как рано волю обретает гений
И как невнятна жизни колея,
И сеется и сеется песок мгновений
Сквозь сомкнутые пальцы бытия.
Где мера здесь, где риск, где осторожность?
Клавесинистов слушаю в тиши.
Они для нас высокая возможность
Найти в себе гармонию души.
Органный концерт
Играл застенчивый старик,
Приземистый, крепкоголовый.
Я понял: искренность — не крик,
Поэзия — не только слово.
Я слушаю: в моей груди
Шумят и клонятся колосья,
Бормочут сосны и гудит
Земли орган многоголосый.
И, как земля, ревет орган, —
Как будто с Бахом мы шагнули
Вдвоем с вулкана на вулкан
И заблудились в этом гуле.
Дрожит игольчатый собор,
Поют лужайки и поляны,
И прорезает стройный хор
Ребенка голосок стеклянный.
И в гулкий купол голубой
Плывет органа вздох огромный.
Вот он позвал нас за собой,
И мы бежим из наших комнат.
Земных глубин глубокий стон,
И гул разбуженных столетий,
И ровный свет со всех сторон,
И мысль чиста при этом свете.
Здесь все — природы страшный рев
И катанные ядра грома.
Здесь все — ни выкриков, ни слов,
Ни одиночества, ни дома.
Здесь Бах царит, здесь топчет он
Страстишек человечьих мелочь,
Он раздвигает небосклон
И в будущее смотрит смело.
О, если б мне такой размах,
Такая дерзостная сила,
Чтобы, рожденная в стихах,
Она в сердца переходила,
Чтоб люди услыхали в них
Не только силу песнопений,
Но голос будущих, живых,
Еще не живших поколений!..
Фортепьянный концерт
Птицы-пальцы, корни-пальцы — вместе, рядом —
То просыплются на грядку частым градом,
То ударят водопадом по каменьям,
То взметнутся над волнами беглой тенью.
Тихо, слышится, как дышит пианист.
Он покачивается и всех других пьянит.
И отнекивается, глаза полузакрыв,
Не играет — подбирает он мотив,
Словно в детстве, между делом, про себя.
И спохватывается, пальцы торопя.
Пальцы-птицы, корни-пальцы — рядом, вместо.
Песнь от сердца льется к сердцу доброй вестью.
Слышу арфу
Э. А. Москвитиной
Река перебирает струны.
Мне кажется, что арфы. Если так,
Пускай тоска отсчитывает такт,
Пускай в речной воде дробятся луны.
О, слитки серебра! Как уловить,
Как удержать в руках такое чудо?
От малых колокольчиков до гуда —
Всё в арфе сплетено — за нитью нить
И за струной струна. Река ночная,
А с нею арфа — говорят без слов.
О, как язык ее издревле нов!
Какая-то мелодия сквозная,
Известная душе моей с азов.
У арфы есть неуловимый зов
Куда? Она зовет, того не зная,
Сама того не зная. Знаем мы,
Что в этом переборе чистых звуков
Есть неподдельный голос наших внуков,
Летящих к нам из заповедной тьмы.
* * *
Ручей сквозит за пальцами арфистки.
Свирель торопит раннюю зарю.
Когда стихают ветровые визги,
Заря ерошит грудку снегирю.
Веду дневник. Кладу на стол записки.
И с ночью откровенно говорю.
Я устарел! Но — оказался новым.
Новей, чем джаз, куда новей, чем твист.
Нет, не зову к лаптям или паневам,
Хочу, чтоб голос был правдив и чист.
Звучанием скрипичным и альтовым
Живет во мне старинный симфонист.
Пожизненно-жестокая беседа
Не может быть никем завершена.
Я устарел для смуты и для бреда.
Не до словес! Важна мне мысль. Она!
Я устарел. И в том моя победа.
И в том моя, быть может, новизна.
Дирижер
Дирижер из воздуха делал шары.
Дирижер вычерчивал ромбы и звезды,
Гвозди вколачивал, ввинчивал в воздух
Еще не увиденные миры.
Когда утихали на миг валторны,
Кончалась бестолочь синих ночей,
И флейты плескался горный ручей,
И волны играли, заре покорны,
И пальцами перебирал дирижер,
Как будто зерна ссыпал он птицам,
И ветер вольницы бил по лицам,
Открытым и ясным, как выси гор.
Весь вниманье, и пульс, и трепет,
Стоит за пультом ко мне спиной
И разговаривает со мной,
С мирами, которые сам он лепит.
Рахманинов
1
В многозвездную полночь раскрыто большое окно,
От вишневого белого цвета во тьме не темно.
На полмира гремит не привыкший к покою рояль,
И на каждый аккорд всей душой отзывается даль.
И уходят года, и кряхтит по ночам тишина,
На виски и на ежик ложится уже белизна.
О, вернуться б, вернуться домой, только дом далеко,
Там война, там Россия, и ей, боже мой, нелегко.
Дальше — смерть, и бессмертье, и новых годов непокой,
И толпа молодежи над летней Москвою-рекой,
И открытый для звезд и огней неоглядный простор.
Долговязый техасец играет концерт ре-минор…
2
Его певучая душа
Искала выхода наружу,
Она искала не спеша
Такую же другую душу.
Она искала полноты
Значенья, полноты звучанья
А звук, достигший высоты
Был высшей точкою желанья.
За этим мог он и упасть,
За этим мог он и прерваться, —
Уже в нем выразилась страсть,
Чуждающаяся оваций.
Прокофьев
1
Иду по Большой Дмитровке вверх
И останавливаюсь у театра оперетты.
Насвистываю любимое начало
«Классической симфонии»:
Трам-та-та-та-та-та…
Иду, насвистываю, и что я вижу?
Надо же — это он,
Сергей Сергеевич Прокофьев.
Это его спина, его палка,
Его высокий затылок.
Долго стоит у перехода,
И я стою,
Ждет, когда остановятся машины.
И я жду.
Остановились, не переходит.
И я не перехожу.
Новый поток.
Остановились, не переходит.
И я не перехожу.
Думаю подойти, спросить:
«Сергей Сергеевич, в чем дело,
Не нужна ли моя помощь?»
После остановки третьего потока
Наконец переходит.
И тут я вижу, как он потягивает ногу,
Волочит ее за собой.
Идет медленно, спешит медленно,
Оглядываюсь, догадываюсь, сокрушаюсь.
И тут я вижу бледное лицо его.
Ух, перешел, стоит, переводит дыхание,
Идет домой.
Остановился, отдышался,
Подхожу, здороваюсь.
Приподнимает шляпу.
Тень улыбки на припухлых губах.
Дело было вскоре после встречи со Ждановым.
С тех пор и потягивает ногу.
Вскидывает на меня свои пристальные глаза:
— Вы что-нибудь понимаете…
Во всем… этом?..
— Нет, — отвечаю растерянно и сочувственно.
— Я тоже, — говорит тихо, растерянно,
Может быть, обрадованно.
И исчезает в подъезде.
Сердце екнуло,
Потом закричало,
Потом притихло.
Как привыкли мы
К придушенным крикам.
К душам скукоженным стужей.
Не знаю сколько времени прошло.
Но это и неважно.
Прокофьевское стаккато —
Эта морзянка двадцатого века —
Стучит во мне.
Острое, четкое, ироничное.
Шаг, вздох, крик, стон.
2
Март пятьдесят третьего,
Число пятое, пополудни.
Помер корифей науки,
Вдохновитель всех побед.
В огромном зале собрались
Московские сироты:
Что будет без него?
Страшно подумать: как — без него?
Полувзгляды, полуслова,
Шепот переходит в шевеленье губ,
Подслушивающих чужие губы.
Конец света.
Ираклий Андроников весь в черном
Появляется на цыпочках,
На циркульных ногах
Деликатно и музыкально
Приседая, идет, палец приблизив к губам
Лукаво, скорбно, исподлобья
Впивается в меня глазами
И мягким жестом головы зовет,
И я встаю, и я иду,
И Луарсабович со мною рядом,
Сверлит меня упрямым взглядом,
По Трубниковскому в бреду
Идем, оглядываясь, будто
Два заговорщика,
Минута, и он —
Тишайшим шепотом мне в ухо —
Сергей Сергеевич сегодня…
Прокофьев…
Оглянулся: — умер…
Сказал и испугался насмерть,
И более — ни слова.
Идем вдвоем, идем сурово,
Идем бездумно и угрюмо…
Куда идем?
Обратно в зал:
— Я вам сказал,
А вы, прошу вас, — никому…
Идем куда-то в полутьму,
Во тьму…
Песни из трагедии «Смерть Паганини»
1
С годами и дни обретают вес,
Хотя они тронуты болью.
Когда остается жизни в обрез,
Ценишь ее все более.
У тебя еще дел несметная рать,
И кажется жизнь погожей,
Но знаешь: приходит пора умирать,
Не знаешь, а чувствуешь кожей.
И нервами чувствуешь, и порой
Соскальзываешь в истому,
В какую-то там — за тою горой —
Какую-то странную дрему.
2
Как я метался, бесился вначале,
Как горевал по ночам.
Тебе говорил я так много молчаньем,
А много болтая, молчал.
Думал — пройдут, ну, не месяцы, годы,
Думал — очнусь я от сна.
Так мне просторна моя несвобода,
Так мне свобода тесна.
Вижу тебя — и без песни ликую.
Все, что с тобою, — к добру.
Если забудешь меня — затоскую,
Если покинешь — умру.
* * *
Е. В. Алтуховой
Откуда-то из глубины аллеи,
Наверно, из раскрытого окна,
О чем-то сокрушаясь и жалея,
Тянулась песнь, мне нравилась она,
Чем нравилась? Не ведаю, признаться.
Томительно-раздумчивая речь р
Средь тополей, и кленов, и акации
Текла, как будто не хотела течь.
Чья музыка? Наверно, Гурилева.
А может быть, Варламова. Давно
Поэтом русским молвленное слово
В стихии музыки воплощено.
А может быть, Булахова. А впрочем,
Алябьев написал романс такой,
Что соловьиным громом среди ночи
Звучит с неиссякаемой тоской.
Звучит романс. Романс живет мгновеньем.
Он забирается в судьбу мою.
Молчу, одновременно с вашим пеньем
Всем существом своим и я пою.
Цыганский романс
Никто не дал мне так понять
Мое несовершенство,
Никто не дал мне так понять
Летучее блаженство,
Никто не дал мне так понять
Ничтожество мгновенья,
Никто не дал мне так понять
Могущество мгновенья.
С тобой веду другой отсчет
И суткам и утехам,
С тобою жизнь моя идет
По несказанным вехам
Твоей улыбки, слез твоих
И твоего участья.
Ты мягко входишь в этот стих
Бесшумным шагом счастья,
Останься в нем, останься в нем,
Останься в нем со мною,
Ты сделала вселенной дом,
Небесным все земное.
Поет «Лилео»
Голос начинается не в горле,
Голос начинается в земле.
Он идет мучительно и гордо
К свету, как росток в кромешной мгле.
Он идет по телу, вовлекая
Душу в этот непременный путь.
Первая волна, волна другая
Ликованьем наполняет грудь.
И когда голосовые связки
Песню вдруг подхватят на лету,
Голос добивается огласки,
Голос набирает высоту.
Обретая красоту в полете,
Давнее стремленье к чудесам,
Он выходит за пределы плоти
И восходит прямо к небесам.
В небесах ему не много дела,
Потому на землю он спешит,
И спешит навстречу нам, и смело
Проникает в глубину души.
В этот вечер так поет «Лилео»,
Так звучат в согласье голоса,
Что невольно, от восторга млея,
Наземь ниспадают небеса,
Памяти Леонида Полищука
Гремит оркестр в ночном саду,
А я всё думаю о друге, —
Ему не вырваться из вьюги
Ни в этом, ни в другом году.
Я не хочу играть со словом…
О музыка на склоне дня,
Не обволакивай медовым,
Садовым шорохом меня.
О, не обманывай минутным,
Пустячным счастьем жильных струн
И вальса ветерком попутным, —
Он лёгок, потому что юн.
Вернее музыки и чище
Тот ключ, который в сердце бьёт…
Он так возвышенно поёт
Во мне и выхода не ищет.
По кругу гонит мысль одну,
Одну, и думать заставляет
Про нашу юность, про войну…
Войну последнюю? Кто знает!
* * *
Балерин плывет лебяжья стая,
Ламы распахнули веера.
Полонез Венявского блистает.
Внове всё, хоть музыка стара.
Внове всё, что согревает душу.
Церемонно-прихотлив гавот.
Лебедь белая не любит сушу,
Но по воску на балу плывет.
В сапожищах топали мы в части,
В ватниках ходили на вокзал.
Так откуда же оно, пристрастье
К лебедям, плывущим в этот зал?
К вихревым затеям полонеза,
К тучкам в оперенье золотом?
Столько же в сердцах у нас железа,
Сколько в спелом яблоке литом.
Ласка и кремень — нет крепче слитка!
Лебедь белая, плыви, плыви!
Разрывайся, сердце, от избытка
Страсти, песен, радости, любви!
* * *
Ах, эти менуэты и гавоты!
Ах, эти приседанья, повороты,
И паузы, и вздохи, и подчас
Признанье на ходу: «Люблю я вас»,
«Шалун, оставьте!», «Нет, моя богиня,
Я не оставлю, и клянусь — отныне
Я раб ваш», «Не шутите, Никола»,
«Казните, я готов всегда за вами...» Мгла
За окнами, а в зале свечи, свечи,
И женские сияющие плечи,
И этот локоток, что светлячок,
Оркестр на хорах. Вальса ветерок,
И ветер у виска. «Готов за вами».
«Терпите, Никола»... А за словами
Дыханье, смех, духи, глаза, глаза —
Какая дымчатая бирюза.
Ах, эти приседанья, повороты.
Ах, эти менуэты и гавоты...
Прошу тебя, — среди тревог и бед
Давай-ка ступим в тот летящий след, —
В тот след скользящий, вальсовый, беспечный, —
В наш сумасшедший век бесчеловечный.
* * *
Говорят, что акварели
Безнадежно устарели.
К черту этих пустомель! —
Обожаю акварель.
Эту легкость и прозрачность
С малолетства я ценю,
Умную неоднозначность,
Равную живому дню.
Дню, который вместе с нами
Дышит, движется, плывет.
Акварель омыта снами,
Горным воздухом высот.
Моря тусклое свеченье,
День, катящийся во тьму.
Легкое прикосновенье
Кисти к сердцу моему.
Вижу нити дождевые,
Слышу флейту и свирель.
Я не знаю, как другие, —
Обожаю акварель.
* * *
Еще не видно лица на портрете,
Ни рук на нем, ни одежды нет.
Как воплощается замысел в цвете?
Как возникает женский портрет?
Художник не отрывает взора
От натурщицы, от полотна.
— Можете шевелиться, синьора,
Ваша скованность мне вредна.
Смуглая женщина в свете зыбком.
Прост и чудесен ее наряд.
Неуловима ее улыбка,
Необъясним ее чистый взгляд.
То ли улыбка, то ли догадка,
То ли намек, то ли укор.
Бежит пробор посередке гладко
И пропадает тропой среди гор.
Чему, улыбаясь, она так рада?
А может, не рада — тоскует она?
Лежит перед нею гроздь винограда,
Тихая музыка близко слышна.
Еще кантилена, еще два аккорда.
Послеобеденный ровный свет.
Музыку слушает Джиоконда,
Леонардо пишет портрет.
...Мне улыбается Джиоконда
Из-за гор через сотни лет.
* * *
О. И. Высотской
Рембрандт любил немолодые лица,
Читал он руки женщин и мужчин —
Тех, кто умел трудиться, как молиться.
Он вглядывался в летопись морщин,
Читал он щеки горем опаленных,
Насупленные лбы больных старух,
Застигнутых на нищенских поклонах,
Глаза, в которых пламень не потух.
Художник выволакивал наружу
Оболганную человечью душу.
И заставлял заглядывать туда,
Где голову вбирает в плечи ужас,
Где сердце надрывается, натужась,
Где властью упивается нужда.
Рембрандт любил немолодые лица.
Он разглядел всю страсть, что в них таится,
И эту страсть разъял на части он,
Исследовал ее со всех сторон.
Добро со злостью встретилось, и злоба —
С душевностью, и длился спор до гроба,
И на исписанном листе лица
Все это проявилось до конца.
Рембрандт отыскивал в погасшем взоре
Горящие далеким светом зори,
Он понимал, как близки свет и тень
И как в ночи сквозит ушедший день.
* * *
Мусатова призрак мерцающий,
Белесый, березовый, тающий,
То дымчато-тихо-вуалевый,
То плавно-сиренево-палевый.
Сквозь эту туманную невидаль
Нам небо раскидистым неводом
Печальную женщину выловит,
И эта ни слова не вымолвит,
Спокойно, как арфу эолову,
К плечу наклонив свою голову.
* * *
О нем не скажешь в одах —
Ни чина нет, ни сана.
Художник-самородок
Кавказского чекана.
На вывесках писал он
Без злости, без корысти,
И как кремень-кресало
В руках держал он кисти.
Восторжен и наивен,
Макал он кисти в краски
И сдачею с двугривен
Кидал прохожим сказки.
Бросал прохожим небо,
Не требуя с них дани.
Ах, милый, гамарджвеба,
Ах, здравствуй, Пиросмани!
Пой от души, как птаха,
И в песне будь бесстрашен.
Папаха так папаха,
Барашек так барашек.
Пусть не читал он Канта,
Но знал о том изустно:
На вертеле таланта —
Баранина безумства.
Мы солнце подстрелили
С тобой и выпить вправе.
Ах, Пиросманишвили,
Поговорим о славе...
К портрету Чюрлёниса
Сын органиста. Фантазер. Художник.
Чист, как роса, и прост, как подорожник,
Он поднимал песчинку до звезды.
Глаза его из глубины воды
Янтарно теплились и так мерцали,
Как небеса мерцать могли едва ли.
Он приносил из леса в отчий дом
Еловый дух, и голос птиц, и гром,
Он разглядел вокруг такие знаки,
Которые не видим мы во мраке,
Мы их не видим даже на свету.
Мечтою воспарил он в высоту,
И там природа смысл ему явила,
Явила суть свою. Какая сила
Заставила его не промолчать?
Твердили: это дьявола печать.
Но в наши дни из космоса сквозь люки
Увидел космонавт такие ж звуки,
Такие ж краски услыхал вдали,
В необозримой мировой пыли.
Они предстали перед ним такими,
Какими показал Чюрлёнис нам.
Он дал им смысл, дал образ им, дал имя
И передал в наследье нашим дням.
Баллада о живописи
Из легенд о русских художниках,
живших в Италии
Не пожалев на то холста,
Даруя в руки посох,
Художник написал Христа
В шестидесяти позах.
В кругу своих учеников,
Вдали от лжи и сплетен,
Он был то нежен, то суров,
То напряженно-бледен...
Художник, не жалея сил,
Искал решенья темы.
Натурщиков он не щадил,
И те сидели, немы.
Писал крестьян, стряпух, портных, —
Все мало, мало, мало.
Ему среди фигур иных
Одной недоставало.
И живописец, сам не свой,
Ходил-бродил повсюду,
Под этой знойной синевой
Везде искал Иуду.
Его искал он в погребах,
По лавкам, по базарам,
Ловил ворюг, хватал бродяг,
Все — зря, напрасно, даром.
С толпою праздной детворы
Бродил по всей округе,
Ходил на шумные пиры,
Заглядывал в лачуги...
И вот он увидал в тоске,
Когда прошли все сроки:
Башмачник с башмаком в руке
Сидит на солнцепеке.
Жизнь забрала его лицо
В морщин густую сетку,
Виски припорошив пыльцой,
А может, солью едкой,
Жизнь весь простор его лица
Жестоко исписала:
Читай до самого конца
И начинай сначала.
Художник, вспыхнув, крикнул: «Вот!» —
С усталостью счастливой,
Стоит глядит, разинув рот,
Под пыльною оливой.
Какая складка на губе!
А лоб в сетях смятенья!
Художник не давал себе
Секунды промедленья.
Обрадован и разогрет,
Не размышлял он долго:
— Я напишу с тебя портрет
Того, кто... —
И умолк он.
— Ну, а кого?
— Не все ль равно?!
Скупиться я не буду...
— Кого же?
— То-то и оно! —
И выдавил: — Иуду.
— Похож я на Иуду, брат?!
Зачем ко мне пристал ты!
Ведь эдак тридцать лет назад
С меня Христа писал ты.
В мастерской скульптора
Я спросил скульптора:
— Что вы лепите? —
Он ответил скупо:
— Это лебеди.
Лебеди как город белокаменный
Где-нибудь на Каме в белом пламени.
Лебеди как бы живые — верим!
Мастер вы, конечно, —
Хочется по белым перьям
Гладить нежно.
Я спросил:
— Куда летит ваш лебедь,
В чём значенье вашего труда?
— Просто птица.
— Бросьте детский лепет —
Не летит ваш лебедь никуда.
Нет у этих крыльев разворота,
Слепок ваш посажен в пустоту.
Дайте этой птице высоту,
Дайте ощущение полёта!
* * *
Еще один российский самородок.
Отшельник и подвижник. Это он
Учительствовал и писал картины,
Столярничал и умер молодым.
В сарае свалены его полотна,
На чердаке тетради. Сорок лет
Прошло с тех пор. Деревня опустела,
Ее названье Дачная Деревня
Вполне оправдано. Сюда весной
Из города съезжаются студенты,
Родители студентов. Нет коров,
Но молочко из порошка чудесно,
Нет лошади — стрекочет мотоцикл.
Где голубели льны — торчит крапива.
Один знаток искусства, бородач,
По облику похоже, что Желябов,
Забрел в сарай, — полотна увидал,
Поднялся на чердак, а там тетради.
Увез их в город, показал друзьям.
Все ахнули. Откуда это чудо?
О, как умеем восхищаться мы
Непоправимо поздно. Восхищенно
Семь человек ходило по пятам
Давно развеянной забытой жизни,
Расспрашивали стариков. В Москве
Открыли выставку. Народ глазеет —
Дается диву. Девять галерей
Купить готовы — хоть сейчас — полотна,
Издательство тетради просит дать
На тот предмет, чтоб выпустить их книгой.
Все рады, все приветствуют тебя,
Еще один российский самородок.
* * *
Люблю старинные ремесла,
Когда в поселке над рекой
Один — выстругивает весла,
Вытачивает руль — другой,
А третий поднимает парус —
И вот они плывут втроем,
И, пенясь, отступает ярость
Перед уменьем и трудом.
Семеновский музей дерева
Мотовило, и ложка, и вьюшка,
И светец для лучины в углу,
И нехитрой работы игрушка.
Позабытая на полу.
Вещь, затроганная до блеска,
Полированная рукой,
Подсказала мне броско и резко
Дня далекого непокой.
Я пожал узловатые руки
И услышал из старины
Деревенского быта стуки,
Голос керженской тишины.
Я беседую со стариками,
Молодыми я окружен.
Работящими их руками
Китеж поднят со дня времен.
* * *
Коненков объясняет дереву,
Что это значит — дерево,
Где оно терем,
Где оно дверь,
Где оно кольца времени.
Мастер вглядится в природу
И ничего не исправит в чей,
Немного добавит,
Как в молоко добавляют меду,
Прочтет смутный текст
И сделает его ясней.
Как все просто,
Как все складно!
Были сучки, а теперь пальцы руки-
Природа глядит; ей отрадно —
Были пеньки,
А теперь старички-лесовички.
* * *
Птица держит небо в клюве
И напоминает мне
О чудесном стеклодуве
В гусь-хрустальной стороне.
С человеческим дыханьем
В это гнутое стекло
Осторожное сиянье
Медленно перетекло.
Успеваю удивиться
У фабричного окна,
Как трепещет в клюве птицы
Звонкая голубизна.
Художнику-чеканщику
Латунь в переливах луны, полумглы,
И беглого мрака, и ярого света.
Агунда, встающая из-за скалы,
Вся — в отблесках раннего горского лета.
Художник-чеканщик поет молотком
И музыку пишет на легком металле,
И лань по латуни летит далеко —
Вослед за светилом, как нарты мечтали.
В каком матерьяле изваян восторг?
Металл передаст ли, как любим и дружим,
Забрызган лучами нагорный восток,
Ощерились травы аланским оружьем.
Отвергнуто золото и серебро.
Воспеты и горцы, и горы, и реки...
Чеканщик приветно сулит мне добро;
И сердце ответно поет в человеке.
Янтарь
1
Есть в янтаре такая сила,
Такое терпкое тепло...
В нем время ссохлось, уплотнилось
И каплей солнца отошло.
Наверно, у пословиц тоже
Такой же непреложный путь:
Они тем чище и моложе,
Чем старше и светлей их суть.
И знают берега и долы,
В чем превращений смысл и соль:
Янтарь — спрессованные смолы,
Строка — спрессованная боль.
2
Янтарь, на берег морем брошенный.
Какая тишь! Ушел прибой...
Замысловатые горошины
Вес утро ищем мы с тобой.
И вот кусок большой, оранжевый.
Видать, вожак янтарных стай.
Теперь его облагораживай —
Умельцу шлифовать отдай!
Он тут же, напрягая зрение,
Поймет бруска язык немой.
И смысл его и назначение
Природе объяснит самой.
* * *
Душевная забота, умелая рука,
Хорошая работа — видны издалека.
И перочинный ножик, и новый теплоход
Всегда приметить сможет внимательный народ.
Обрубщики и плотники, жнецы и горновые —
Отличные работники — заметны всей России.
Пространство — не помеха.
Стоишь в лучах весны —
Не посредине цеха, а посреди страны.
* * *
Как предсказать последнюю минуту?
Упорно требуют усилить свет,
Кинжал оттачивают. Пьют цикуту.
Медлительно наводят пистолет.
Как знать нам окончательное слово?
Никто не скажет, да и ни к чему
Потужливо-серьезно и сурово
В таинственную вглядываться тьму.
* * *
Вы слышите меня? Вы делаете вид,
Что слышите меня, вас занимает сцена
Чужих страстей, а вечность норовит
Напомнить вам, что в мире всё мгновенно.
Вы слышите меня? Нет, вам не до меня
И до моих страстей и разговоров с веком,
Вы заняты не распорядком дня,
А домыслами, прошлогодним снегом.
Вы слышите меня? Вам, видно, невдомек,
Что я молчал, покуда вы вешали.
Вы так вовлечены в свой суетный мирок,
Что и себя теперь услышать вам едва ли.
Кулисы
Пахнут кулисы щепой и сиренью,
Клеем и пудрой, пахнут землей.
Вечно здесь сборы и приготовленья
И голошенье, укрытое мглой.
Хлопанье форточек, визги лебедок,
Шарканье, шорох, раскатистый стук.
Пересечение фраз и походок,
Судеб, и слав, и улыбок, и рук.
Знаешь: за вздохом последует выдох,
Но ретивое сожмется в груди —
Шепот: «На выход!», возглас: «На выход!»
Хочешь не хочешь, — ступай, выходи!
Крик тесноты, полногласье простора,
Власть красноречия до немоты.
Как необъятна работа актера!
Как неприглядны тылы красоты!
Коонен
Имя Алисы Коонен,
Словно дом многооконный,
Словно храм многоколонный, —
Где-то там во время оно,
Ныне на Большой Бронной,
Ныне на Тверском бульваре,
Прежде — в Камерном театре.
Я видел: по Тверскому шла Коонен —
Медлительно и мелодично,
Как пристало трагической актрисе,
Шла после театрального разъезда,
После всех аплодисментов,
После всех после.
После писем,
Таировым отосланных властям,
То есть в бездну безответственности
И безответности.
Было хмуро и ветрено,
Облака над театром клубились.
Вчера в последний раз Коонен
Играла Адриенну Лекуврер.
Вчера она следила скорбно,
Хотя старалась не глядеть,
Как опускался занавес
В последний раз,
Как будто бы на жизнь
Завеса опускалась,
Как будто в крематории
Сдвигались створки
И уходил покойник в пламень.
Не будет Адриенны и Аниты,
Не будет Федры и не будет Эбби,
Не будет Эммы Бовари.
Ах, жизнь актера!
Сыгранные роли,
Но более всего —
Несыгранные роли
И тоска по ним.
Они болят, несыгранные роли,
Как та рука, которой нет.
Коонен идет по Тверскому бульвару.
Какой-то прохожий терзает гитару,
Какая-то дама несет попугая.
Коонен, — она ли? А, может, другая?
Она! Ошибиться нельзя. Адриенна!
Театр запрещен. Заколочена сцена,
Как избы — крест-накрест. А жизнь остается,
И голос, как глас из пустого колодца.
А было такое! Такое бывало!
Коонен идет по Тверскому бульвару.
Навстречу ей (всю жизнь он ей навстречу)
Спешит, не поспешая, человек.
И это непреложно. Он сутул.
Подтянут. Но — встревожен. Он подходит
К Коонен осторожно, и, склонившись,
Целует руку. Это непреложно —
Всю жизнь. Седые пряди прикрывают
Слоновой кости лысину маэстро,
Но лысину прикрыть не могут. Жизнь
Оборвана. Но все же он — Таиров?
Такого больше нет. А он хотел
Поставить «Макбета». А «Макбет» —
В тартарары он провалился, «Макбет».
Таиров, он подходит к ней, Коонен,
Как будто бы впервые к ней подходит
После разлуки долгой. Он влюблен,
Влюблен безумно, нежно, безнадежно.
Он тихо говорит. Она молчит.
И, не мигая, смотрит на него
Внимательно, печально, удивленно.
Он поворачивается, как будто
На танец приглашает. Не до танца.
Он под руку берет ее. Идут
Медлительно, печально, мелодично.
Я глаз от них не в силах отвести.
Случилось же такое увидать мне.
Они идут — вполне реально — пара,
Они идут — полуреально — дрема,
Они уходят — нереально — сон.
Они уходят навсегда в туманность,
В далекость, в неизведанность, в безмерность.
Старая актриса
Отыграла, отпылала, отошла.
Не седая, а, скорей сказать, светла.
Гордый профиль и прожилки на виске,
И гвоздики огонек дрожит в руке.
А рука держала вожжи, скипетр, власть,
Не давала безоружному упасть.
Поднимала, низвергала и подчас
Го ласкала, то напутствовала нас.
Ах, как голос этот звал, и чаровал,
И звучал, как звон бокала о бокал.
Это чоканье, ауканье, азарт
Без цыганщины, гадания и карт.
Сколько вспышек было в зале, сколько гроз,
Сколько слез и объяснений, сколько поз.
Был бокал, да перелился через край.
Отгорела, отыграла. Друг, прощай!
* * *
Две старые актрисы
В буфете станционном,
Отставив мизинчики,
Пьют чай с лимоном.
Пьют чай с лимоном,
С пирожным миндальным
И поездам глядят вослед —
Ближним и дальним.
А поезда уходят,
Уходят, как время,
А поезда уходят,
Окнами сверкая.
Две старые актрисы
Вглядываются в темень.
— Который час? — спрашивает первая.
— Уже поздно! — отвечает вторая.
* * *
Вы сохранили ту певучесть,
Что от рождения дана,
Как знак судьбы или как участь,
Как веяние полусна
И полуяви. Не сурово,
А. упоительно тепло
Живое чувство ваше в слово
Естественно перетекло,
Оно как некий звук щемящий,
Как звук гитарного щипка,
Что залетает к нам все чаще
Откуда-то издалека.
* * *
От Рафаэля до Пушкина,
От Лорки до Маяковского
Возраст гениев — тридцать семь...
Упражняются физиологи,
Защищаются диссертации,
Пишутся монографии,
Собираются конференции,
А художники задыхаются
От красок, густых до одури,
А поэты идут и валятся,
Как деревья, всем телом падают
Из настоящего в будущее
И кажутся не телами —
Тропой, что ими протоптана,
А композиторы-юноши
Пишут последний реквием
И слышат его звучание,
Не просыпаясь...
* * *
Серости на белом свете нет,
Серость — это ваше нерадение,
Невнимание, усталость лет,
Ваше настроение осеннее.
Где для вас невнятное пятно —
Для меня цветут долины маково.
Все едино, но не все одно,
Все едино, но не одинаково.
* * *
Новизна — это Тютчев,
Приходящий к зырянам.
Это грамотный чукча
Перед телеэкраном.
Новизна бесконечна,
Как полет в голубое.
Новизна — это вечно
Недовольство собою.
Новизну не боятся
Отличать все народы
От новинок, новаций
И от новшеств, от моды.
Вместо речи
Пренебрегая словесами,
Жизнь убеждает нас опять:
Талантам надо помогать, —
Бездарности пробьются сами.
Читая классиков
Сквозь пламень строк душа пропущена.
Ну а царей-то помним много ли?
Из Александров — только Пушкина,
Из Николаев — только Гоголя.
* * *
В нем что-то есть от земского врача.
Он тихо говорит, почти шепча,
К больному обращается: «Голубчик!»
И каждая морщинка — словно лучик
Посвечивает на его висках.
Неважно, что пинцет в его руках,
Что он в халате. Важно, что во взгляде
Есть доброта. Его седые пряди —
Свеченье жизни, отданной труду.
Я с удовольствием к нему иду
Не для рецепта, не для исцеленья,
Для нужного душе моей общенья,
Что лучше капель, порошков, микстур.
Нередко я бываю зол и хмур,
А встречу этого врача, и сразу
С меня смывает всякую заразу
Затем, что добрую несет он весть.
Смотрю: в нем что-то чеховское есть.
Оружейная баллада
Сама Екатерина на Тульский оружейный
Приехала в карете.
Прием благоговейный.
Пришла сама Фелица,
Всея Руси царица,
А с нею приближенные влиятельные лица.
Те лица просияли:
Из красного чехла
Царица молоточек пальчиками взяла.
Взяла его, как ящурка, брезгливо и спесиво,
Но лица приближенные
Подумали: «Красиво»
Потом тем молоточком,
Приблизившись к столу,
Ударила по новому ружейному стволу.
На том ружье — сиятельная надпись на века
Гласит: его коснулась
Фелицына рука.
...Спрошу, на надпись глядя
С высот иного дня:
Где имена умельцев, что, стоя у огня,
По правилам науки,
Из самой прочной стали
России в руки ружья проверенные дали?
Те ружья быстро старились
и нарождались снова
По разуменью Мосина,
По мысли Дехтярева.
Гляжу на эти ружья в зарубках огневых,
Рабочие династии
Не названы на них.
Не названы — впрессованы в ружейные стволы,
Что забраны заботливо
В защитные чехлы.

Комментариев нет
Отправить комментарий