7 сентября день рождения легендарного советского поэта и прозаика Эдуарда Асадова (1923 —2004), фронтовика, Героя Советского Союза. На его стихах выросло не одно хорошее поколение... Человек удивительной судьбы, он покорял своих читателей неподдельной искренностью и чистотой. «Сражаюсь, верую, люблю» — эти слова стали девизом поэта, его жизненным и творческим кредо. Война наложила отпечаток на всю судьбу поэта. Он из тех, кто надел гимнастерку сразу после выпускного. 22 июня пошел в военкомат добровольцем, забыв о своих мечтах на мирную жизнь. В 17 лет Асадова поставили наводчиком миномета, потом он служил помощником командира батареи «катюш» и дослужился до командира батальона гвардейских минометов. Поэт воевал на Волховском, Северо-Кавказском, Ленинградском направлениях. Однополчане помнят о нем, как об отважном и мужественном воине, который сумел пройти героический путь. В перерывах между боями и обстрелами поэт не переставал писать. Он сочинял и тут же читал солдатам стихи о войне, о маме, дружбе и предательстве, героизме, отваге и трусости, о грядущей победе, чем здорово укреплял боевой дух товарищей. Критики говорили о чрезмерной идеализации быта солдат в творчестве. Но поэт писал, как видел и чувствовал, и оставался при своем мнении: среди окружающего ужаса, грязи и боли человека может поддержать только воспоминание о прекрасном. На фронте Эдуард Асадов получил тяжелейшее ранение и потерял зрение, но нашел в себе силы жить и творить дальше.
Вспоминает внучка поэта
Кристина Асадова: «Да, это случилось в1944 году под Севастополем, почетным
гражданином которого был дедушка и даже завещал захоронить свое сердце на
Сапун-горе. За подвиг, который тогда совершил, был удостоен звания Героя Советского
Союза. Выполняя ответственное задание, с водителем грузовика они должны были
доставить в артиллерийское подразделение снаряды. Машина попала под обстрел. И
так сильно была разрушена дорога, что дедушке пришлось выйти из грузовика и
идти впереди, указывая направление. Рядом разорвался снаряд, и Эдуард Асадов
был тяжело ранен осколком. На предложение водителя вернуться в санчасть он
ответил отказом, хотя истекал кровью. Снаряды доставили вовремя. Правда,
дедушка уже был без сознания. А дальше — госпиталь и двадцать шесть суток
борьбы между жизнью и смертью. Молодость победила, но приговор врачей не
оставлял надежды: «Впереди будет все. Все, кроме света». Дедушка ослеп. Носил
на глазах черную повязку, под которой скрывались огромные шрамы. И только дома
в кругу семьи мог ее снять.»
Он писал он не только стихи, но и поэмы,
эссе, рассказы, повести — огромное наследие с нами и по сей день. Издано самое
полное издание Эдуарда Асадова: шесть томов по 500-600 страниц каждый, три тома
стихов, три — прозы. Откуда в стихах и прозе Асадова столько силы, мужества,
столько неукротимой страсти в борьбе за правду, совесть, за красоту
человеческих отношений, за всё прекрасное на земле? Откуда черпает он темы для
своих произведений? Прежде всего из жизни, в борьбе за которую он отдал едва ли
не всё, что может отдать, сражаясь за неё, человек. Каких бы тем ни касался
Асадов, о чем бы он ни писал, это всегда интересно и ярко, это всегда волнует
душу.
В Год 80-летия Победы, в Год Защитника
Отечества хочется познакомить читателей блога с рассказами и воспоминаниями
Эдуарда Асадова о себе, своём участии в Великой Отечественной войне, своих
фронтовых друзьях и потерях.
За ваше счастье — пулей и стихом
(К моим читателям)
Письма, письма, письма... Словно пестрые,
живые и разноголосые птицы, летят они ко мне со всех концов нашей страны и
из-за рубежа. А подлетев к дому, на мгновение замирают и, сложив крылья,
доверчиво, будто в скворечник, впархивают в гостеприимную теплоту и сумрак
почтового ящика. Я много езжу по стране, выступаю на литературных вечерах. И
все-таки в концертном зале, коридоре института или в многолюдном помещении
завода побеседовать наедине с человеком доверительно и по душам трудно. При
помощи писем — легче. Не надо дожидаться литературной встречи или выкраивать
время для разговора. Фактор времени и расстояния сводится почти к нулю.
Сберегается самое главное: свежесть, острота и нерасплесканность человеческих
чувств.
Вот они, эти читательские письма! Когда-то в
юности, в самом начале моего творческого пути, это были первые звонкие
ласточки... Первые и оттого запомнившиеся навсегда. Затем они стали лететь ко
мне уже все веселее, дружнее и регулярней. Теперь я получаю писем примерно от
трех до пяти тысяч в год. Но странное дело: никакого «привыкания» к ним в душе моей
нет. Точно так же, как нет и никогда не было иммунитета против волнения перед
выходом на сцену. И где бы, и сколько бы я ни выступал, все равно волнуюсь
заново и почти так же, как в самый первый раз!
Я прикасаюсь к письмам, как к живым душам,
взволнованно и благодарно. Ибо за каждым из них — человеческий взгляд, улыбка,
голос, характер. За каждым письмом — человек. Когда-нибудь я поговорю об этих о
письмах основательно. А сейчас я скажу только вот о чем: мне пишут и задают
множество вопросов, немалое количество из которых — о самом авторе. Суммарно их
можно сформулировать примерно так:
«Книг ваших в магазинах практически нет. Но,
доставая их в библиотеках, у знакомых и друзей и переписывая от руки, с
творчеством вашим мы, кто больше, кто меньше, но знакомы. А вот о самом авторе,
к сожалению, знаем мало, так как сведения о вас в книгах приводятся довольно
скупо. А нам очень хочется побольше узнать о вас, о вашей жизни, работе, планах
и мечтах».
Из великого множества городов, в которых мне
удалось побывать, я, рассказывая о себе, должен был бы, вероятно, выделить
шесть, всего только шесть. Это туркменский городок Мары, Свердловск и Москву —
города, с которыми связана моя мирная жизнь. И три легендарных города, три
красавца и воина: Ленинград, Севастополь и Новороссийск, с которыми соединила
меня фронтовая судьба.
Но все по порядку.
Рассказ о себе или о каком-то ином человеке
никогда не будет достаточно полным, если ни слова не сказать об отцах и дедах,
как нельзя должным образом изучить растение, не ведая ни климата, ни почвы,
породивших его. Справедливость требует начать разговор с моего дедушки. В шутку
я называю его «историческим дедом», — хотя историческим его вполне можно
назвать и без всяких кавычек. А как же иначе, если жизненный путь Ивана
Калустовича Курдова, моего деда по матери, был озарен двумя великими русскими
именами: Чернышевского и Ленина!
В юности, живя в Астрахани, армянский
паренек, гимназист старших классов. Ваня Курдов, или, как его тогда звали
по-армянски, Ованес, увлекался революционной литературой и посещал нелегальные
студенческие кружки. Однажды — потрясающая весть: в Астрахань приехал
возвратившийся из двадцатилетней ссылки Николай Гаврилович Чернышевский! А
дальше совсем невероятное — Чернышевскому нужен честный, надежный и хорошо пишущий
секретарь, и на эту работу Николай Гаврилович, но рекомендации мужа тети, врача
и демократа С. М. Попова, приглашает не кого-нибудь, а именно его — Ваню
Курдова. И вот два года почти ежедневных встреч с великим человеком, с записями
под диктовку за рабочим столом и непременными беседами за чашкой чаю вечером
после работы. И надо ли объяснять, с какой жадностью впитывал умом и сердцем
пытливый юноша каждое слово своего кумира!
По совету Чернышевского летом 1887 года Иван
Калустович Курдов поехал поступать в Казанский университет, где блестяще сдал
вступительные экзамены на естественный факультет. И кто знает, не был ли этот
выбор данью памяти одного из героев Чернышевского?! Николай Гаврилович сам
пришел к пароходу проводить своего юного секретаря и ученика. И прощаясь,
сказал очень теплые и очень глубокие слова, запавшие ему в самую душу. Через
год дед мой снова приехал в Астрахань навестить своего учителя и все лето
встречался с ним едва ли не каждый день.
Начиненный идеями революционных демократов, дед
мой, поступив в университет, с первых же дней включился в движение революционно
настроенного студенчества. На одном из собраний по организации нелегальных
студенческих библиотек он познакомился с невысоким, коренастым, чуть рыжеватым
студентом, который сразу же властно привлек его внимание. Возможно, происходило
это оттого, что Владимир Ульянов (а это был он), не произнося никаких
зажигательных речей, пользовался тем не менее каким-то почти магнетическим
авторитетом. Я говорю это со слов деда. Сидел он на собраниях, как правило,
молча, время от времени вставляя в речи ораторов короткие, но точные и меткие
замечания, либо одобрительные, либо полные сарказма, в зависимости от того,
нравилось или не нравилось ему выступление. Замечания эти были порой настолько
убийственны, что напрочь срезали незадачливого краснобая. Случалось даже, что
иную фразу Ульянова встречали аплодисментами.
После одного из собраний он подошел к моему
деду и спросил его: правду ли говорят студенты, что он, Курдов, был знаком с
Чернышевским и работал у него секретарем? И получив утвердительный ответ,
предложил в ближайшем будущем собрать группу прогрессивно настроенных студентов
и рассказать им о Николае Гавриловиче. Однако такой встрече осуществиться было
не суждено. В скором времени за революционную деятельность из Казанского
университета исключили большую группу студентов, среди которых были и Владимир
Ульянов, и Иван Курдов. Потом дед мой был снова принят и снова исключен, принят
опять и исключен снова. Тем не менее университет он все-таки закончил и звание
доктора получил. Затем, — уже работая врачом на Урале, он был арестован за
революционную деятельность, а после освобождения с головой ушел опять в
медицинскую и общественно-революционную работу.
Сквозь призму своих мальчишеских лет я вижу и
сейчас пронизанный вешними солнечными лучами Свердловск, просторный кабинет
деда с двумя окнами, выходящими на улицу Карла Либкнехта, и его самого,
закутанного в пушистый клетчатый плед, величественно сидящего в высоком кожаном
кресле. С поразительной четкостью вижу пушистую шапку воздушно-белых волос,
аккуратно причесанных и белых до такой степени, что их можно было бы сравнить
только со снегом горных вершин, прямой с горбинкой нос и пронзительный взгляд
чуточку выпуклых, строгих, проницательных и не по-стариковски черных глаз.
Перед ним раскрытая книга с художественно вырезанной закладкой, букет сирени и
над головой, в широком простенке громадный портрет Чернышевского, образ
которого дед мой носил в своем сердце всю жизнь. Издали дед неуловимо напоминал
старую и гордую птицу, может быть беркута, который, чуть склонив голову,
задумавшись, смотрит куда-то в недоступную окружающим даль...
Ярким, запоминающимся и не совсем обычным был
этот человек. Колоссальная сила воли, почти фанатическая преданность любимому
делу, честность и строгость к себе, доходившая почти до аскетизма. Четкий
порядок как в делах, так и в расположении каждого предмета в кабинете и на
рабочем столе. Точность во всем до минуты, почти до секунды. Железная выдержка
и абсолютно спокойный голос, который он ни при каких обстоятельствах ни разу не
позволил себе повысить ни на кого. Революционный демократ, врач и общественный
деятель, о котором никогда не забудут ни в Астрахани, ни на Урале.
Мне было четырнадцать лет, когда его не
стало. Думаю, что лишь много лет спустя я понял характер этого человека. А
поняв, был попросту поражен. Это был Рахметов. Да, именно живой Рахметов!
Многое в характере Рахметова импонировало юноше, горячо и безгранично любившему
как Чернышевского, так и его роман. И образ любимого героя сначала незаметно
вошел в него, а затем, заполнив все его существо, растворился, слился с ним
навсегда. Думаю, что образ деда, его взгляды, поступки, характер оставили
немалый след в моей душе. Вот почему я так подробно рассказываю о нем.
Есть на Урале Михайловский завод. Завод,
знаменитый своими мастерами. В центре городка краеведческий музей. А на самом
видном месте в музее — портрет Ивана Калустовича Курдова. Сведения о нем
содержатся и в Астраханском музее Н. Г. Чернышевского. Да, многими своими
качествами я обязан деду. Но разве меньше влияния оказали на меня родители? И
пусть я всего только шесть неполных лет видел и слышал моего отца. Да, всего
только шесть. Но и то, что успел запомнить, зафиксировать детским своим
сознанием и в еще большей мере напитаться рассказами о нем, которые слышал всю
жизнь, разве не вошли они в плоть мою и кровь? И весь нравственный и
человеческий облик моей мамы разве не помогал моему росту и разве не формировал
многие, возможно, лучшие качества моей души?!
Так вот, несколько слов о них, об Аркадии
(Арташесе) Григорьевиче и Лидии Ивановне — строгих и славных моих родителях.
Два слова были главными в их судьбе, два волнующих и великолепных слова:
«революция» и «дети». Они были участниками гражданской войны и одними из первых
учителей новой, советской школы. Все мои предки по отцу — карабахские армяне из
небольшого городка Гадрут. В поисках заработка дед и бабка переправились через
Каспий в Туркмению, где и обосновались в городе Мары. У деда было девять человек
детей. В годы царизма он, по рассказам родных, изо всех сил пытался выбиться из
нужды. Однако улыбался и духом не падал никогда. Может быть, одной из причин
такого оптимизма была всегда приветливая и удивительно добрая моя бабушка.
Такой мудрой, такой отзывчивой и нежной бабушки, честное же слово, никогда не
было и не могло быть на земле!
Единственной «ценностью» в доме деда был
висевший на стене и поседевший от времени палас, а вся «мебель» состояла из
громадного обеденного стола, за которым могла сразу уместиться вся
многочисленная семья деда, обшарпанного буфета, у которого вечно раскрывались
дверцы, каждая со своим индивидуальным скрипом, и круглобокого бабушкиного
комода с полупустыми выдвижными ящиками, двух никелированных кроватей да
нескольких колченогих венских стульев.
Дети, как правило, спали зимой на полу, а
летом на крыше. Отец мой был старшим среди детей. С юности его интересовали
революционная литература и большевики, отчего все негоциантские начинания моего
деда не только не волновали его, но были ему абсолютно чужды. Обладая пытливым
умом и неистребимой тягой к знаниям и революционной борьбе, отец мой едет в
Томск, становится там студентом Политехнического института и с головой уходит в
работу студенческих марксистских кружков. Вскорости он арестован жандармской
полицией и отправлен в барнаульскую тюрьму. А освобожден был революцией. Дальше
все произошло с железной четкостью и быстротой: сидевшие вместе с ним и хорошо
знавшие его большевики при поддержке ревкома рекомендовали его в партию, а
потом в суровые и благородные ряды чекистов. Он был назначен комиссаром
барнаульской тюрьмы, в которой сам недавно сидел и куда была направлена теперь
вся барнаульская жандармерия, белогвардейщина и «контра».
Вот в эти-то грозные и славные дни познакомился
комиссар Асадов, весь перетянутый ремнями, плечистый, статный, с черной буркой
на плечах, каракулевой папахой, заломленной на затылок, и маузером в деревянной
кобуре, с моей мамой, вчерашней гимназисткой, приехавшей в Барнаул работать
учительницей в одной из городских школ. И было все: романтика революции,
большая настоящая любовь, голод, лишения, тиф, продырявленные пулями разбитые
эшелоны, стоявшие сутками на запасных путях, борьба с контрреволюцией в
Барнауле, Пятигорске, Железноводске и Закавказье. Очень тяжелые, очень
голодные, смертельно опасные, но редкие по честности и красоте годы! Нет и не
будет им забвения никогда!
В Закавказье отец мой был политруком
стрелкового полка и, как рассказывали друзья и товарищи, показывал в боях с
белогвардейцами и дашнаками примеры отваги и неколебимого мужества. Когда
красные временно отступили из Еревана в сторону Камарли, мама была оставлена в
городе для связи. Но через несколько недель была предана провокатором и
посажена английской контрразведкой и дашнаками в ереванскую тюрьму. На допросах
держалась твердо и не выдала никого. Тогда ей дали сроку три дня на раздумья и
посадили в камеру смертников. От верной гибели освободила ее лавина красных
войск, на рассвете ворвавшихся в Ереван. И одним из первых встреченных ею в
городе командиров был мой отец: загорелый, пыльный, в полной военной форме, при
маузере на боку и... босиком, так как сапоги вконец развалились, а новых не
достал.
Что случилось дальше? А дальше — мирные, не
менее трудные, но и не менее славные дни. Биография моих родителей — это
биография революции, биография молодой Советской страны. Вместо маузера,
патронов и поводьев коня — учительская указка, готовальня, тетрадь. Страна
подымалась из разрухи, и для нее надо было ковать новые кадры, воспитывать
поколения пытливых, верных и знающих людей. Вот этой-то работе и отдали всю
свою любовь и все свои силы мой отец и моя мать.
А потом 7 сентября 1923 года в городе Мары
Туркменской ССР произошло событие, без которого не было бы ни моих книг и,
разумеется, ни меня самого. Короче говоря, родился я, сразу же заявив всему
родительскому дому о своем появлении таким жизнерадостным криком, что вокруг
звенели стекла, а старая акушерка, вздрогнув, сказала: «Ну, этот не помрет!»
Сегодня я мог бы сказать этой доброй женщине, что она оказалась права. Я
действительно жил и «не помирал» даже там, где, по всем правилам медицины,
должен был, кажется, отправиться к праотцам. Но все это произошло позже, более
чем через двадцать лет.
Я родился на стыке двух эпох, двух миров, двух
цивилизаций, на стыке древнего и нового Востока. В моих любопытно распахнутых
глазах могли одновременно отражаться и пионерский галстук, и черная паранджа, и
европейский костюм, и красный на вате туркменский халат с черной бараньей
папахой, и автомобиль, и входящий в город под перезвон колокольчиков длиннющий
караван верблюдов с полными хурджинами фруктов и всевозможных пряностей, и
сверкающий в небе самолет, и надрывно стонущий муэдзин. Короче, и старое и
новое, и все выпукло, пестро, рельефно. Бездумного, беззаботного детства у
человека бывает, в общем-то, мало, до первого школьного звонка. И они, эти
годы, были для меня щедро залиты раскаленным азиатским солнцем, пронизаны
разномастным звучанием русских, армянских и туркменских песен и текли по губам
прохладными струйками арбузного и виноградного сока.
Отец мой умер рано и неожиданно, в течение
трех дней, от заворота кишок. Врачи поставили неверный диагноз, ибо их ввела в
заблуждение его спокойная улыбка и то, что он ни разу не застонал при
невероятной физической боли. Отец же считал, что врачи должны все понимать
сами, а стонать — это просто недостойно мужчины. Было мне тогда неполных шесть
лет. Больше мама оставаться тут не могла, и мы уехали с ней на Урал, в
Свердловск, где жил мой дедушка Иван Калустович Курдов, о котором я уже говорил
выше. Ей дали комнату на проспекте Ленина, недалеко от Верх-Исетского завода. И
вскоре мы с ней вместе пошли в «первый класс». Только она — в качестве учителя,
а я — ученика. Справедливость требует уточнить, что пошел я не в класс моей
мамы — строгость ее мне была хорошо известна, — а постарался попасть в
параллельный.
У каждого человека, вероятно, есть «страна
своего детства». Такой страной я считаю Свердловск, рабочий Урал с его
спокойными, строгими, но добрыми людьми, с могучими заводами, бескрайней тайгой
и крепчайшими морозами. Если Туркмения запечатлелась в моей детской памяти
главным образом красновато-золотистой цветовой гаммой песков, солнца и фруктов,
то Урал — это белое и зеленое: огромное количество хрустящего, как сахар, снега
на газонах, крышах, деревьях, на шапках и даже на проводах и бескрайнее море
темно-зеленой тайги летом.
Тут на Урале, в Свердловске, прожил я с шести
до шестнадцати лет, а это в юности — целая эпоха. Тут, в восьмилетнем возрасте,
написал свое первое стихотворение, в пятнадцать вступил в комсомол, полюбил
литературу, театр, музыку и вообще искусство. Занимался в драмкружках
свердловского Дворца пионеров, состоял в активе ТЮЗа, выступал с приветствиями
от имени уральской пионерии на партийных и комсомольских конференциях и с
чтением стихов на молодежных олимпиадах и конкурсах. Вовсю бурлила моя
армянская энергия и литературная душа!
Часто приходил в гости к деду, слушал его
немногословные рассказы о революционных демократах, о Чернышевском и вообще о
жизни. Говорил с ним порой на международные и самые житейские темы, иногда
спорил запальчиво и, может быть, наивно. Но никогда не встречал в глазах
старика даже тени иронии или гнева. Он был суров, но справедлив, а припертый
подчас в каком-то споре моими живыми аргументами, задумчиво улыбался и говорил:
«Этого я, к сожалению, не видел и не знаю. Но раз это видел ты, то я тебе
верю». И страдая одышкой, медленно уходил к себе в кабинет.
Мама, как и положено ей на роду, горячо меня
любила. К каким-то минусам была снисходительна, но против других недостатков
вставала стеной. Так, больше всего она не терпела лени и лжи. С раннего детства
приучала и приучила меня никогда и ни при каких обстоятельствах не лгать, чего
бы мне это ни стоило. А с ленью моей она боролась очень просто: работой. У
меня, например, в доме всегда имелись какие-то обязанности, которых, кроме
меня, не должен был выполнять никто. И это, скажем прямо, дисциплинировало.
Ну а дальше жизнь моя снова изменилась. Умер
наш дедушка. Маму перевели работать в Москву. На время переезда я был отправлен
в Мары, где и закончил 8-й класс, а затем перебрался к маме. Началась жизнь,
полная новых и ярких впечатлений. Красавица Москва, с ее Красной площадью,
проспектами, площадями, станциями метро, театрами, Третьяковкой, да мало ли чем
еще, буквально закружила меня, наполняя душу ярким, светлым, незабываемым.
Снова уроки, споры в школьных коридорах, новые друзья, вечера самодеятельности
и стихи, стихи...
Первое мое выступление как поэта состоялось
23 февраля 1940 года в Краснознаменном зале ЦДСА, или по-тогдашнему — ЦДКА. Я
читал бойцам и командирам свое стихотворение, посвященное нашей армии. Я не
склонен переоценивать качеств моих первых стихов, и горячий прием, оказанный
мне, отношу лишь за счет моего мальчишеского энтузиазма, срывающегося от
волнения голоса и доброты моих слушателей. Но этот успех был для меня,
вероятно, особенно важным, так как не погубил еще очень хрупкого и трепетного
ростка поэзии в моем сердце. А наоборот — даже словно бы укрепил его.
Москва, как и вся страна, жила в те
предвоенные годы какой-то энергичной, радостной и в то же время тревожной
жизнью. Все восхищались подвигами папанинцев, мужеством и отвагой Водопьянова,
Чкалова, Громова, Ляпидевского, Гризодубовой, Кравченко и других героев. Едва
ли не все знали по портретам героев производства, таких, как Стаханов, Изотов,
Мария и Евдокия Виноградовы, Макар Мазай, кузнец Бусыгин, первая трактористка
Паша Ангелина и другие. Страна словно бы рвалась из прошлого в будущее,
рвалась, преодолевая бураны и штормы, ломая все нормы и графики, которые
старели прямо на глазах.
Некоторые утверждают сегодня, так сказать,
задним числом, что о приближающейся войне мы знали. Да, предчувствие чего-то
тревожного было. О возможности войны, которую могут когда-нибудь развязать наши
враги, мы говорили. Но никто не думал, что это будет так скоро. Никто. Жили мы
и тревожно и радостно. В школах работали кружки ГСО (санитарной обороны) и ПВХО
(противохимической обороны), в десятых и девятых классах преподавалось военное
дело. Иногда под руководством военрука проводились в масштабах школ учения
противохимической и противовоздушной обороны. Но все это больше походило на
урок, на какую-то военную игру, но не настоящую подготовку к войне. В
реальность ее мы все-таки старались не верить.
Мы дружно, компаниями ходили в кино,
устраивали вечера самодеятельности и весело и самозабвенно танцевали. Что
танцевали тогда? Да пожалуй, все: и вальс, и блюз, и фокстрот, и румбу, даже
порой кружились в веселой польке. Но главным танцем тех лет, владыкой всех
вечеров, карнавалов и дружеских встреч было танго. Его медленный и четкий ритм,
вздрагивающие и берущие за душу звуки покоряли буквально всех. Танец этот
удивительно помогал знакомству, какому-то внутреннему сближению, а порой
создавал атмосферу чего-то интимно-светлого и немного грустного. Особенно часто
ставились на диски патефонов и проигрывателей такие мелодии, как «Брызги
шампанского», «Дождь идет», «Песня о дружбе» в исполнении Вадима Козина и
«Цыган». Без всяких преувеличений можно сказать, что тридцатые годы в смысле
танцевальной музыки были эпохой танго.
Выпускной бал! Вряд ли найдется на земле
человек, который не сохранил бы в душе своей навсегда этот единственный в жизни
вечер! Помню его и я. И так ясно, словно состоялся он всего каких-нибудь
две-три недели назад… Хотя времени прошло с тех пор не две и не три недели, а,
увы, «чуточку» побольше... Выпускной бал в нашей 38-й московской школе
состоялся 14 июня 1941 года. И хотя одеты мы были проще, чем, скажем, выпускники
теперешних послевоенных лет (материальные возможности у наших родителей были
скромнее), но одевались и наглаживались мы все-таки на славу и веселились никак
не меньше, а может быть, и еще горячей. И эмоциональность эта в какой-то мере
определялась неуловимым ощущением тревоги и грусти, видимо, большей, чем
обычная разлука после промчавшихся школьных лет.
Теплая звездная ночь мягко заглядывала в
окна, птицами летали по всем этажам шумные, веселые голоса. К концу вечера
некоторые словно бы повзрослевшие ребята впервые, почти не прячась, раскуривали
где-нибудь в пустом классе, беседуя со сверстниками у раскрытого окна. Говорили
сумбурно, грустно и весело. Мечтали, строили планы, шутили, о чем-то спорили
запальчиво и легко... В актовом зале сияли все плафоны и люстры, без устали
трудилась старенькая школьная радиола, кружились бесконечные пары, а над
головами, через усилитель, словно бы импонируя нашему настроению, катился по
лестницам и коридорам голос Вадима Козина:
Давай пожмем друг другу руки —
И в дальний путь на долгие года!..
Мы танцевали, острили, пожимали друг другу
ладони и никак не знали, что со многими расстаемся не на месяц, не на год и не
на «долгие года», а до конца своих дней, навсегда...
22 июня 1941 года над Москвой стоял
солнечный, яркий рассвет. Я возвращался из Подмосковья, где с субботы на
воскресенье на станции Лосиноостровская ночевал у своей тетки. В вагоне
электрички было шумно и весело. Как-никак, впереди целый воскресный и очень
хороший солнечный день! Люди громко переговаривались, шелестели заиндевевшими
бумажками от эскимо, перелистывали свежие газеты и журналы. В память почему-то
врезалась молодая пара (очевидно, молодоженов), сидевшая на скамейке против
меня. Он — широкоплечий, веснушчатый, с круглым добродушным лицом, в белых отутюженных
брюках и голубой тенниске на крепкой груди. Она — некрасивая, но удивительно
милая, видимо, от счастья, прямо-таки полыхавшего из ее маленьких круглых
«фонариков», в пестрой короткой юбке и такой же цветастой жакетке, плохо
скрывающей ее уже заметно округленную талию. Он только и делал, что предлагал
ей все, что проносили мимо, — от мороженого до железнодорожных расписаний и
лотерей ОСОАВИАХИМа. Всякий раз, вскакивая, он взволнованно говорил: «Леночка,
хочешь?» А она, счастливо смеясь, усаживала его обратно и ласково отвечала:
«Димуша, уймись! Не все сразу. Успеем...»
Группа солдат, или, как тогда их называли,
красноармейцев, бравыми голосами пела в тамбуре, молодецки присвистывая, песню:
Пролетают конники шляхом каменистым,
В стремени привстал передовой,
И поэскадронно бойцы-кавалеристы,
Подтянув поводья, вылетают в бой!
Приехали на Ярославский вокзал. Двери вагонов
раскрылись, и тут словно тревожный ветер пробежал по сердцам. Оживление пошло
вниз. Перед репродуктором плотная толпа молчаливых людей. На одних лицах —
растерянность, на других — напряжение и суровость. Неторопливый, но
взволнованный голос Молотова сообщает о вероломном нападении гитлеровской
Германии на нашу страну.
Умолкла жизнерадостная песня солдат. Стоя на
платформе, они как-то сразу притихли, посуровели, обступили своего комвзвода и
вполголоса стали о чем-то совещаться. Очевидно, о том, что увольнительная —
прочь, и надо срочно возвращаться в часть. «Димуша» с лицом, на котором еще не
остывшая радость уже начала сменяться горькой растерянностью, стоял у газетного
киоска, а на его груди, обхватив его загорелую шею коротенькими руками, с
откровенным отчаянием, захлебываясь в рыданиях, билась его молодая жена.
Дома у меня лежало заявление в институт. И
даже не одно, а целых два заявления. Дело в том, что с раннего детства тянули
меня к себе почти с одинаковой силой два прекрасных и удивительных мира, имя
которым: «Литература» и «Театр». С восьми лет писал я стихи и с этого же
возраста самозабвенно занимался в драматических кружках и кружках
художественного слова. Чего во мне больше? Кто я все-таки по призванию: поэт
или театральный режиссер? Этого я до последней минуты так решить и не мог. А
точнее, не успел. Все дальнейшее помогла определить сама жизнь. Началась война,
и решать теперь уже надо было совсем иные проблемы. Над страной полетел призыв:
«Комсомольцы — на фронт!» И я порвал оба моих заявления. Сел и написал третье.
На этот раз в райком комсомола с просьбой отправить меня добровольцем на фронт.
Мне было тогда еще семнадцать лет, и призыву я пока не подлежал. В райкоме меня
с моим заявлением принял секретарь Фрунзенского РК ВЛКСМ товарищ Ильин. Вопрос
был всего один и короткий: «Хорошо. А не струсишь?» — и такой же короткий
ответ: «Никогда!»
Вечером я пришел в райком, а утром мама
провожала меня с небольшим рюкзачком на плечах к райкомовскому грузовику, где
меня ожидала группа таких же безусых добровольцев, полных решимости сражаться с
врагом до конца. Мама несла в руке букетик гвоздик. Но так и забыла в волнении,
прощаясь, протянуть их мне. И до сих пор, как тогда из машины, вижу ее
одинокую, чуть ссутулившуюся от горя фигурку на углу Кропоткинской улицы возле
Дома ученых с забытым букетом в руке... И если бы в то памятное утро, утро
первого месяца войны, случилось чудо и какой-то пророческий голос вдруг сказал
бы мне: «Смотри же внимательней. Смотри и запоминай и этот пунцовый букетик
гвоздик, и эту пестренькую косынку, и улыбку, и полные слез глаза, потому что
встретиться в будущем вам еще придется, но видишь ты маму в последний раз... В
последний раз в своей жизни...» — то я, еще не ведавший своей судьбы, наверное,
был бы попросту поражен: а как же это может быть? И ничего бы не понял. А
впрочем, это, наверно, и к лучшему, что ничего не смог бы понять!..
Кто не знает сегодня легендарных «катюш»? Кто
не видел этих грозных артминометных установок в музеях и на экранах кино?! А
мне и многим моим товарищам довелось не только видеть, но и управлять, и давать
первые залпы из этих могучих орудий Летом 1941 года под Москвой формировались
первые дивизионы и полки знаменитых «катюш». Оружие это было секретным, и
личный состав гвардейских частей состоял в те дни только из комсомольцев и
коммунистов. Должность я получил уважаемую и серьезную — наводчик орудия, хотя
в батарее я был самым молодым.
После недолгой, но интенсивной учебы наш 3-й
дивизион 4-го гвардейского артминометного полка был «отпочкован» и направлен
под Ленинград. И с этого момента стал называться 50-м Отдельным гвардейским
артминометным дивизионом. Враг бешено рвался к городу Ленина и был уже на его
подступах. Так что остановить его мог только очень крепкий и неожиданный отпор.
Наш залп как раз и явился таким хлестким и оглушающим ударом. И дали мы его 19
сентября 1941 года в районе Синявино. При всех тяготах и драматизме тех дней,
улыбка все-таки однажды пробежала по нашим сердцам. Дело в том, что «катюши»,
повторяю, были секретным оружием. И о его существовании, а тем более о прибытии
на фронт не знал никто — ни враги, ни наши бойцы. И вот когда мы дали первый
могучий залп, то немцы бросились в одну сторону, а наши — от неожиданности — в
другую... Потом бойцы очень полюбили подразделения гвардейских минометов. И
тогда же, осенью 1941 года, под стенами Ленинграда бойцы с нежностью стали
называть их «катюшами». И под этим именем прошли они всю войну.
Не буду сейчас долго рассказывать об этом
времени. О нем надо писать целую книгу. Книг о войне написано множество, а
рассказано ли хоть четверть всего? Да конечно нет. Скажу лишь, что в это
тяжелейшее и жесточайшее время наш дивизион носился с участка на участок по
всему Волховскому фронту и в самых прорывных и трудных местах давал залпы.
Всего за зиму 1941—1942 годов я из своего орудия дал 318 залпов по врагу. В
переводе на «огневой» язык это 5088 снарядов, весом в 50 килограммов каждый! И
это только из одного моего орудия, отправившего на тот свет не одну сотню
любителей чужой земли. Жгучие тридцати-сорокаградусные морозы, сотни и сотни
километров туда и обратно вдоль изломанной линии фронта: Вороново, Гайтолово,
Синявино, Мга, Волхов, деревня Новая, Поселок № 1, Путилово...
Разве расскажешь о дневных и ночных залпах,
иногда прямо под тяжелейшим артогнем, разве поведаешь в двух-трех словах о том,
как несколько раз с боями пробивались из окружения, как дважды была подбита и
горела моя боевая установка и после быстрого ремонта снова возвращалась в
строй?! Разве передашь в кратком разговоре о том, как тяжело хоронить убитых
друзей, еще час назад веселых, теплых, живых!.. Может быть, когда-то я возьмусь
за такую повесть или роман... А пока... А пока лишь замечу, что, несмотря на
все смертельно тяжелое, порой непосильное и леденящее душу, в грядущей победе
нашей не сомневались ни на миг. В перерывах между боями я писал стихи.
Некоторые из них, такие, как «Письмо с фронта», «На исходный рубеж», «В
землянке», через несколько лет вошли в первую книгу моих стихов.
Весной 1942 года был тяжело ранен командир
орудия и на его место назначили меня. Приходилось выполнять две обязанности
сразу: командира орудия и наводчика. Справлялся, кажется, неплохо. Оружие наше
было новым, и офицерских кадров не хватало. Получили приказ самых опытных и
образованных младших командиров срочно направить в офицерские училища. Осенью
1942 года я с группой моих товарищей, обстрелянных фронтовиков, был срочно
командирован во 2-е Омское гвардейское артминометное училище. Шесть месяцев
занятий по удвоенной и утроенной программе. За этот срок нужно было пройти курс
двухлетнего мирного училища. И мы проходили. Занимались по тринадцать —
шестнадцать часов в сутки, уставали смертельно, но не сдавались. Учились
хорошо. Знали: мы нужны фронту, а это было самым главным и важным в те дни.
В мае 1943 года, успешно сдав экзамены и
получив офицерское звание и грамоту за отличные успехи, снова поехал на фронт.
Омск был в те времена глубочайшим тылом. Здесь даже светомаскировка
отсутствовала. Война, где решалась судьба страны, друзей, что дрались, не щадя
себя, была далеко-далеко. И хотелось как можно скорей уехать из «тыловых краев»
туда, к борьбе, к фронтовым побратимам!
И вот — все! На плечах офицерские погоны с
пушками и двумя звездочками. На груди продымленный в боях гвардейский значок, а
впереди — Москва, откуда мы будем распределены по фронтам. Из омских казарм
провожали нас веселое весеннее солнце и грустные лица, увы, некоторых курсантов,
так называемых «завалишников». То есть тех, кто завалил хотя бы один
государственный экзамен на «трояк». Условия были по-военному жесткие:
схвативший хотя бы одну тройку офицерского звания не получал и отправлялся на
фронт в прежнем, сержантском чине.
Бывают же на земле чудеса! Майским ласковым
утром иду по Москве. Увольнение до 15.00, то есть на пять часов. Целые пять
часов! Я знаю, мамы в городе нет. Она в эвакуации в Уфе. Но есть милая с
отроческих лет Кропоткинская улица, есть примыкающий к ней Лопухинский
переулок, где стоит моя бывшая школа. Впрочем, почему «бывшая»? Просто школа,
моя, моего детства, моих друзей! Иду по военной Москве. Узнаю и не узнаю
знакомых улиц. Опущенные жалюзи магазинов, бумажные наклейки крест-накрест на
стеклах домов, мешки с песком, военные патрули на Гоголевском бульваре, как
гигантские белые дирижабли, аэростаты заграждения, вокруг них в военной форме
девчата. Обошел знакомые места, посидел на бульваре и... назад. Прощай, моя
мирная юность. Тебя нет, от тебя остался лишь легкий аромат сирени, которая
все-таки цветет наперекор войне.
И снова фронт. На этот раз не в снегах и
болотах, а в степи под станицей Крымская возле знаменитой впоследствии «Малой
земли». Командующий ставкой ГМЧ (гвардейские минометные части) фронта генерал
Дегтярев — маленький, круглый, шумливый, даже не узнав о вакансиях, сразу же
направил меня в 50-й гвардейский артминометный полк, где должности огневика не
было. И вместо командира взвода или комбата я был назначен начальником связи
дивизиона. Однако воин должен уметь все. И я старался, работал на совесть. Хотя
воевал неплохо, но должность начальника связи мало волновала мне душу. Я был,
что называется, «прирожденным огневиком». Мне надо было вести дела с
батарейцами, готовить расчеты огня, давать залпы но врагу. Думаю, что судьба
это поняла. Поняла и ликвидировала должности начальников связи дивизионов.
Снова на целую неделю в Москву. Нет, не
каждому выпадает такая удача — в тяжелые, беспощадные годы войны дважды увидеть
столицу и дважды пройтись по знакомым улицам и переулкам! Впрочем, и горького
мне выпало тоже довольно, может быть, пощедрее, чем радостного. Ну, да разговор
сейчас не о том. Осталось рассказывать о войне, кажется, немного.
4-й Украинский фронт. Последняя и, пожалуй,
самая трудная страница моей боевой жизни. На этот раз я уже снова был
«‹огневиком». Сначала помкомбата, а когда комбат Турченко под Севастополем
«пошел на повышение», — командиром батареи. Итак, снова дороги и снова бои:
Чаплино, Софиевка, Запорожье, Днепропетровщина, Мелитополь, Орехов,
Аскания-Нова, Перекоп, Армянск, Совхоз, Качи, Мамашаи, Севастополь. Упрямо
дрались. В редкие минуты затишья пели вполголоса задумчивые песни: «Когда в
поход я уходил», «Кто сказал, что надо бросить песни на войне», уже ставшие
тогда известными «Огонек» и «Шаланды, полные кефали».
Не стану рассказывать о том, как ломали под
Перекопом оборону врага, как, шагая на огневые, месили по ночам густую, как
глина, и липкую, как клей, серую грязь Сиваша. Нет сейчас ни места, ни времени,
чтобы рассказать обо всех друзьях, победах, тяготах и потерях. Ограничусь лишь
тем, что скажу: жили бурно, горячо, умели воевать и умели шутить. Каждый
чувствовал локоть товарища, и никто ни разу не пожаловался и в тяжкую минуту не
предал друзей. Да, никто. Никто, кроме... Кроме, может быть, одного. Но нет,
фамилию его я называть не стану. Ибо, струсив, он оценил великодушие товарищей,
смело пошел в бой и, получив ранение в руку, после перевязки еще добрых полчаса
не покидал поля боя.
Прорвавшись через Перекоп, наши войска
покатились на юг неудержимо, с какой-то напористой и веселой злостью.
«Товарищи! Завоюем славу освободителей Крыма», — горели лозунги на стенах
домов. Русское и украинское население встречало нас бурно, радостно, с молоком,
калачами и полными слез глазами. Целовали, как родных, и буквально заставляли
взять калач или булку. Бои в Крыму подходили к концу. Силами 2-й Гвардейской
армии, силами 9-й Приморской, силами славных и доблестных моряков Крым озарялся
пятиконечными звездочками и улыбками наших солдат. У врага оставался только
один Севастополь. Но теперь уже совсем ненадолго. Ибо это же был Севастополь!
Город Нахимова и Ушакова, Лазарева и Корнилова, тысяч и тысяч известных и
неизвестных матросов и солдат — героев и патриотов родной земли. Сколько же мог
сидеть там еще враг, если каждый камень в этом городе обжигал ему пятки, как
раскаленный металл!
Впервые в жизни возле Качи увидел море... С
высокого холма оно сверкало под солнцем. Оно было ярким, синим-синим, выпуклым
и громадным. Пораженный, велел шоферу затормозить. Смотрел долго, радостно и
неотрывно. Затем, сдернув пилотку, дружески помахал ему из кабины. 1 мая 1944
года. Любимый наш праздник, а праздновать некогда. Готовимся к штурму позиций
врага, к последним боям за Севастополь. Знаем, будет тяжело и жарко. Врагу
деваться некуда. Кораблей у него не хватает. И драться он будет как обреченный.
Начальник артиллерии 2-й Гвардейской армии генерал И. С. Стрельбицкий — наше
самое высокое начальство. Любили его почти как Суворова, но и побаивались тоже
порядком. Атлетически сложенный, красивый, веселый и грозный, он появлялся как
из-под земли в самых неожиданных местах, и артиллеристы верили в него, как в
бога (разумеется, в артиллерийского, своего).
И вот здесь, в боях за освобождение
Севастополя, при подготовке к решающему залпу перед штурмом укреплений врага,
утром 4 мая 1944 года я был ранен. Говорю об этом кратко, ибо собираюсь
рассказать о боях и походах и, в частности, о битвах за Крым в специальной
книге, которую назову «Зарницы войны». Ну вот вкратце и все о моей фронтовой
жизни. Что было потом?
А потом был госпиталь и двадцать шесть суток
борьбы между жизнью и смертью. «Быть или не быть?» — в самом буквальном смысле
этого слова. Когда сознание приходило — диктовал по два-три слова открытку
маме, стараясь избежать тревожных слов. Когда уходило сознание, бредил. Было
плохо, но молодость и жизнь все-таки победили. Впрочем, госпиталь был у меня не
один, а целая обойма. Из Мамашаев меня перевезли в Саки, затем в Симферополь,
потом в Кисловодск в госпиталь имени Десятилетия Октября (теперь там
санаторий), ну а оттуда — в Москву. Переезды, скальпели хирургов, перевязки. И
вот самое трудное — приговор врачей: «Впереди будет все. Все, кроме света».
Это-то мне предстояло принять, выдержать и осмыслить, уже самому решать вопрос:
«Быть или не быть?» А после многих бессонных ночей, взвесив все и ответив:
«Да!» — поставить перед собой самую большую и самую важную для себя цель и идти
к ней, уже не сдаваясь.
Я вновь стал писать стихи. Писал и ночью и
днем, и до и после операции, писал настойчиво и упорно. Понимал, что еще не то
и не так, но снова искал и снова работал. Однако какой бы ни была твердой воля
у человека, — с каким бы упорством ни шел он к поставленной — цели и сколько бы
труда ни вложил в свое дело, подлинный успех ему еще не гарантирован. В поэзии,
как и во всяком творчестве, нужны способности, талант, призвание. Самому же
оценить достоинство своих стихов трудно, ведь пристрастнее всего относишься
именно к себе.
Моих стихов не читал еще ни один профессиональный
писатель. Надо не ошибиться и послать тому, в чье слово веришь. Больше всего
боялся, что ответят снисходительно, — как-никак автору работать трудно... А мне
нужен был прямой и ясный ответ, без малейшей скидки. И вот я решил: пошлю
Корнею Чуковскому. Еще до госпиталя, однажды в библиотеке, прочел его статью о
переводах Шекспира Анной Радловой. Статья была настолько умной, едкой и
беспощадной, что от бедной переводчицы, я думаю, остались лишь туфли да
прическа. Итак, это не только автор веселых детских книжек, но и жесткий, и
зубастый критик. Вот это мне и было нужно. Послал тетрадь стихов Корнею
Ивановичу. Жду. Проходит несколько дней, и вдруг... Ответ! «Дорогой Эдуард
Аркадьевич! (Это я-то Эдуард Аркадьевич, в мои двадцать лет!) От души благодарю
Вас за письмо и за доверие. Однако же сразу должен предупредить, что, оценивая
стихи, не кривлю душой и не стараюсь «подсластить пилюлю», как бы ни была она
горька. Тем более с Вами. Тут я считал бы это просто кощунственным».
Ну, а дальше, после такого «предупредительного
грома» блеснула и молния. От посланных мною стихов остались, пожалуй, только
моя фамилия и даты. Все же остальное было разбито, разгрохано и превращено в
пыль и прах. И сил на это было потрачено немало, так как почти каждая строка
была снабжена пространными комментариями. Самым же неожиданным был вывод:
«...Однако, несмотря на все сказанное выше, с полной ответственностью могу
сказать, что Вы — истинный поэт. Ибо у Вас есть то подлинное поэтическое
дыхание, которое присуще только поэту! Желаю успехов. К. Чуковский». Думаю, что
слова эти сделали для меня больше, чем многие лекарства и витамины. Я и сейчас
благодарен веселому и колючему старику за эти искренние и светлые слова.
А далее, повозившись со мной примерно с год,
Корней Иванович передал меня, можно сказать, с рук на руки Алексею Суркову,
сказав:
— Он, дорогой мой, главный редактор
«Огонька». И если стихи ваши ему понравятся, сделает для вас куда больше, чем я
смог бы сделать.
Сурков принял меня в своем огромном кабинете
в редакции. Говорил приветливо, обещал «поколдовать» над моей тетрадью и велел
прийти через пять дней. А при новой встрече разнес мою литературную ладью в
мелкую щепочку. Но пустить мне пузыри не дал, а, выдержав значительную паузу,
своим окающим с хрипотцой голосом сказал:
— Хоть и пошерстил я вас, а писать-то вы
все-таки будете. За это я вам ручаюсь. Иначе и времени бы на вас столько
тратить не стал. Времени-то у меня, как сами понимаете, с каждым годом все
меньше...— И засмеялся с лукавым простодушием.
Окрыленный такими авторитетами, как Чуковский
и Сурков, набрался храбрости и отнес стихи вместе с заявлением о приеме в
Литературный институт имени Горького. И не зря. Осенью 1946 года я уже с
гордостью ощупывал в кармане и доставал где надо и где не надо свой новенький, хрустящий
студенческий билет.
Однако к Алексею Суркову ходить продолжал и в
редакцию, и домой. Разносов становилось все меньше, а в голосе доброты все
больше. Работал я много, и днём и ночью. Нужно было и учиться в институте, и
писать стихи. А учиться следовало без троек, иначе какой же я боец! А писать
стихи такие, чтобы дошли до сердца человеческого, а иначе какой же я поэт! И
вот однажды Сурков хлопнул по листочкам веселой ладошкой и произнес, нет, не
сказал, а именно произнес торжественно и светло:
— Вот сейчас совсем другое дело! Возможно,
это и пойдет.
И ведь пошло, действительно пошло. И не
когда-нибудь, а 1 мая! Не забуду этого первомайского дня 1948 года и того,
каким счастливым я был, когда держал купленный возле Дома ученых номер
«Огонька», в котором были напечатаны мои стихи. Вот именно, мои стихи, а не
чьи-то другие! Мимо меня с песнями шли праздничные демонстранты, а я был,
наверное, праздничнее всех в Москве! Сколько потом было в моей жизни
всевозможных публикаций как в нашей стране, так и за рубежом, но первая
публикация, как и первая любовь, не забывается никогда!
Годы учебы в Литературном институте были
бурными, напряженными и яркими. Случались взлеты и неудачи, победы и огорчения.
Но сдаваться — не сдавался никогда ни в творчестве, ни в учебе. И думается мне,
что писал и трудился, кажется, не зря,.Особенно дороги были мне результаты
всеинститутского конкурса поэзии, где мне была присуждена первая премия за
поэму «Снова в строй». Упоминаю об этом не хвастовства ради. Качество сие мне
попросту неприятно. Упоминаю об этом лишь как о результате моего труда, как о
личной победе, в которую верил я и, увы, некоторые верить не желали. Скептики,
чего скрывать, были.
Творческими семинарами, на которых мне
приходилось бывать, руководили хорошие и разные поэты: Василий Казин, Владимир
Луговской, Михаил Светлов, Павел Антокольский и Евгений Долматовский. Каждый из
них чем-то обогатил меня, что-то посоветовал, что-то оставил в душе. Горжусь,
что никогда и никому не подражал, но всему, что могло волновать душу, учился.
Но быть поэтом и не быть эрудитом нельзя. И я прошел через все бури экзаменов и
штормы зачетных сессий без единого «трояка» и закончил институт в 1951 году,
получив диплом с отличием. Кстати, этот год я называю урожайным, так как, кроме
диплома, на ладонь мою в этом году легли еще три книжки: первая книга моих
стихов «Светлые дороги», партбилет и членский билет Союза писателей.
А затем снова работа. Встречи с читателями
Москвы, Ленинграда, Киева, Баку, Тбилиси, Еревана, Ташкента, Минска, Новосибирска,
Свердловска, Омска, Одессы и десятков других городов, больших и малых. Все
назвать тут попросту невозможно. Выступаю я вот уже много лет таким образом не
ради афиш и оваций, а ради встречи с людьми и ради, если так можно сказать,
аккумулирования высокой энергии человеческих сердец, ради сопричастности
чему-то общему, важному для нас, для всех.
Иногда меня спрашивают: каким я считаю себя
поэтом — гражданским или лирическим — и какие темы мне ближе всего? Я отвечаю,
что ни под какие рубрики, в этом отношении, не подхожу. Не я принадлежу теме, а
тема принадлежит мне. Все, о чем я пишу, считаю лирикой. Я лирик и в
гражданских стихах, и в стихах о любви, и в стихах о животных или природе. Во
всякое стихотворение я вкладываю кусочек своей души, каждое — пропускаю через
сердце.
В чем как поэт я вижу свою основную и главную
задачу? Я глубоко и искренне верую в то, что с каждым поколением, с каждым
десятилетием, даже с каждым годом светлого и доброго в человеке будет рождаться
все больше и больше. Вера эта всегда греет меня в пути. Своей главной и высшей
целью почитаю служение людям, Родине и борьбу, борьбу до последнего вздоха со
всякой ложью и подлостью на земле.
Богатство мое — это все честные, гордые и
прекрасные идеалы, которые живут в моем сердце с юности. Сознание же, что ты
нужен другим людям, всегда окрыляет и придает новые силы в пути. И если книги
мои помогают людям хоть в какой-то мере еще больше любить нашу Отчизну и все
прекрасное на земле, становиться мужественнее, тверже, добрее и счастливей, то
более светлой радости для меня нет и не может быть! Так я жил, так живу и так
буду жить всегда!
Зарницы войны
Вместо предисловия
Идея создания книги «Зарницы войны» возникла
у меня и очень давно и в то же время сравнительно недавно. Дело в том, что, как
и большинство подлинных фронтовиков, вынесших на своих плечах самые горькие и
трудные дни войны, я не очень любил рассказывать всуе о минувшем, тяжком,
пережитом. Когда же мне все-таки случалось в дружеском кругу рассказать о
каком-либо случае или боевом эпизоде, то мои товарищи частенько мне говорили:
— Послушай! Ты же столько видел, знаешь и
пережил. Вот ты рассказал сейчас такой интересный случай. Ведь жаль, если все
это пропадет. Вот возьми, не откладывая, и хоть завтра же сядь и расскажи все
это на бумаге! Главное, не откладывай, не тяни!
А я откладывал. А я тянул. К прозе обращаться
мне не хотелось. Меня переполняли стихи, а кроме того, существовало одно
сомнение. Памятуя о том, как некоторые интересные поэты, начав писать прозу,
так потом по-настоящему к поэзии и не вернулись, я опасался, что и сам смогу
выбиться из поэтической колеи.
Время шло. Всякий раз весной, когда начинали
приближаться победные майские дни и по радио, и по телевидению, и в газетах все
чаще и настойчивее звучали радиопостановки, репортажи, воспоминания и очерки о
минувших походах и боях, я все чаще и чаще начинал чувствовать вот эту
необходимость поведать людям о прошедшем и пережитом. И вот какая интересная
вещь. В памяти моей с годами произошла своеобразная поляризация, что ли. Одни
имена, события и факты отдалились, отошли куда-то в тень и словно бы
расплылись, а другие, напротив, стали ярче, отчетливей, ближе. Многие мои
фронтовые друзья, товарищи, побратимы словно бы подошли близко-близко,
постучались мне в душу и тихо говорят: «Ну что же ты? Мы же бились с тобой
рядом плечом к плечу. Наша жизнь не прошла даром. Уже мало осталось тех, кто
помнит о нас. Мы твои друзья, и если не ты, то кто же о нас расскажет? А ведь
возвращенные снова из небытия, мы можем принести еще очень много пользы. Садись
же и пиши!» И я сел и начал писать книгу, которую назвал «Зарницы войны».
Здравствуйте, ленинградцы!
Зарницы войны… В суматошной торопливости
повседневных дел они вспыхивают в нашей памяти не очень, пожалуй, и часто. Но
так уж получилось, что как в природе, так и в нашем сознании зарницы памяти,
точь-в-точь как и грозовые зарницы, чем ближе к весне, тем вспыхивают все ярче
и чаще. Особенно же густо сверкают они в первую декаду мая… Май как бы
фокусирует, как полюс собирает меридианы, воспоминания о наших далеких боевых
днях, таких дьявольски трудных и таких молодых…
Так уж вышло, что моя фронтовая судьба
оказалась теснейшим образом связана с тремя городами, на груди у каждого из
которых засверкала впоследствии Золотая Звезда Героя. И мне всегда приятно
сознавать, что в сиянии всех трех этих звезд есть по крупице и лучику и моего
ратного труда.
Ленинград! Сколько спето о нем песен и
сколько написано о нем книг! И вряд ли мне нужно что-либо еще рассказывать о
нем. Я просто приезжаю сюда, как в свою юность, горькую, трудную, но
удивительно милую и дорогую… Я с удовольствием дышу его влажным, солоноватым и
всегда холодноватым ветром, часами брожу по его улицам и переулкам, встречаюсь
в концертных залах с дорогими моему сердцу ленинградцами, которые так горячо и
взволнованно встречают меня, и читаю им стихи. У нас удивительное понимание.
Между сердцем поэта и сердцами читателей словно бы протянуты тысячи туго
натянутых незримых нитей. И биение моего сердца отчетливо отдается в их
сердцах, а пульс читательских сердец гулко отзывается в моем сердце.
Вот я стою на залитой прожекторами сцене
Академической капеллы, или в концертном зале у Финляндского вокзала, или во
Дворце культуры на Выборгской стороне, или в ДК 1-й пятилетки, в Доме офицеров
и так далее и так далее, стою и читаю ленинградцам стихи. Я пришел к этим
вечерам через самые тяжкие дни войны, опаляя гвардейскими залпами наших «катюш»
метельную стужу блокадной зимы, болея душой за каждого ленинградца, за каждую
улицу и каждый дом в этом городе. Я читаю ленинградцам стихи, и люди слушают
меня в напряженнейшей тишине. Они верят мне, отдают теплоту своих сердец, ловят
каждое слово. Это мой праздник, мой звездный час, а точнее, наш праздник,
праздник победы самых горячих и высоких чувств! Я не рожден в этом городе. Но
город этот мой. А я принадлежу ему.
Не ленинградец я по рожденью,
И все же я вправе сказать вполне,
Что я ленинградец по дымным сраженьям,
По первым окопным стихотвореньям,
По холоду, голоду, по лишеньям,
Короче: по юности, по войне!..
Бросаю в напряженную тишину концертного зала
слово за словом, строку за строкой. Чуть потрескивают вольтовы дуги юпитеров и
софитов, от них, вместе со светом, на сцену катится горячей волною жаркий
воздух. И на какое-то время создается иллюзия, что это не лампы и прожектора,
нет, а это горячее тепло двух тысяч сердец, незримым потоком катясь из зала,
переполняя, заливает всю сцену.
Я читаю стихи и вижу седые от морозного инея
леса, опушки, с искореженными стволами и ветками деревьев, с черно- бурыми
ранами воронок на белом снегу, замершие на огневой позиции в четком ровном
строю, как на параде, изящные в своей стальной могучей красоте, словно
сказочные птицы с устремленными ввысь стрелами спарок наши знаменитые «катюши»
и застывшие в напряженном внимании простые и дорогие лица моих товарищей по
войне. Они сражались за этот город, за всю страну, за то, чтобы жизнь победила
вновь, чтобы забыли люди о страданиях и горе, чтобы бежали на свидания
счастливые девчонки, чтобы трудились заводы и цвели цветы и чтобы когда-то, в
таком далеком для них будущем, пришли нарядно одетые люди в концертный зал, на
поэтический вечер! И у меня такое ощущение, что вместе со мной незримо стоят
сейчас на сцене и погибший в первом же бою сержант Бурцев, бесстрашный
пулеметчик Константин Кочетов, и старшина Фомичев, и Петя Шадрин, и комбат наш
Лянь-Кунь, и Коля Пермяков, и Костя Белоглазов, и все, все мои фронтовые
товарищи и побратимы! И это в их честь, да, именно прежде всего в их честь
гремят бурные аплодисменты, и им дарят люди прекрасные букеты цветов!
Но я не только вспоминаю те далекие фронтовые
дни. Конечно же, нет! Почти всякий раз, приезжая сюда, я езжу на места боев.
Кладу цветы к подножию скромного монумента, стоящего возле шоссе Ленинград —
Мурманск, на котором высечены слова о том, что тут в январе 1943 года
встретились воины Волховского и Ленинградского фронтов, осуществившие прорыв
фашистской блокады города. Я посещаю места наших огневых позиций, подолгу стою
у обелиска «Разорванное кольцо» и словно бы вновь мчусь по фронтовым дорогам,
снова стою у консоли прицельного приспособления, припав глазом к окуляру
панорамы и навожу свою боевую «катюшу» на цель. В такие минуты я словно бы
сбрасываю с себя незримое бремя лет, слышу взвизгивания пуль, грохот разрывов,
ощущаю смолистый запах сосняка пополам с едким запахом гари и, слыша знакомые
голоса моих товарищей, всей душой, всем сердцем своим прикасаюсь к их светлой
памяти…
Ленинградцы любят свой город. Справедливо
гордятся его прошлым и настоящим. А память о войне для них тяжела и священна.
Среди множества вопросов, которые я получаю на литературных вечерах, мне задали
и такой вопрос, кажется, это было в Доме офицеров: «Эдуард Аркадьевич! Скажите,
пожалуйста, что Вам особенно запомнилось в самом начале и в самом конце войны?»
Я задумался. В моем мозгу, как на экране, стали мгновенно прокручиваться
десятки, а может быть, сотни самых различных фронтовых эпизодов, и очень важных
и каких-то второстепенных… И вдруг — стоп! Лента словно бы остановилась. А на
«экране» темный, почти черный от поздних сумерек лес, залитая
голубовато-желтым, призрачным светом луны, укатанная машинами дорога,
затвердевший от мороза, как камень, снег, а на дороге две фигуры — одна
высокая, большая, другая чуть поменьше, приземистая и настороженная. Первые немцы,
первые фашисты, которых я вижу близко-близко, почти в упор, лицом к лицу…
А случилось это в конце ноября 1941 года. Наш
50-й Гвардейский артминометный дивизион находился на Волховском фронте вот уже
два с половиной месяца. За это время мы успели дать более пятидесяти залпов и
считали себя уже бывалыми фронтовиками. Впрочем, пятьдесят залпов, каждый из
которых приводил противника буквально в ужас, и постоянная охота за нами, как с
воздуха, так и при помощи всех имевшихся у фашистов сил и средств, — вполне
достаточное для того основание. Пользуясь быстротой наших машин, оперативностью
и мастерством боевых расчетов, мы, буквально как черти, носились из конца в
конец вдоль линии фронта и в самых трудных, а порой и почти безнадежных местах
сражений давали свои, воистину могучие залпы.
Главное же место нашей дислокации, так
сказать, наш основной «дом», находилось в густом, сосновом лесу, примерно в
трех километрах от станции Войбакала. Отстрелявшись и увильнув от вражеской
артиллерии и разыскивающих нас самолетов, мы чаще всего возвращались сюда, в
«дремучий терем», как шутливо именовал нашу базу склонный к мечтательности
бывший «мстерский богомаз» старшина Фомичев. Тут, в объятиях вековых сосен и
под сенью их могучих лап, мы чувствовали себя спокойно и почти по-домашнему
уютно. Мы заправляли машины, проверяли моторы и боевые установки и,
замаскировав всю технику, ныряли с мороза к жарко натопленным землянкам, где
ждали нас долгожданные горячие щи, тепло и еще более долгожданные письма.
Машина стала на краю полянки,
Над нею клушкой вековая ель,
Раздвинь плечом гудящую метель,
Еще секунда, шаг — и ты в землянке.
И сразу тишина и слабость в теле...
Все пальцы вдруг заноют, заболят...
А после боя спишь, как в колыбели,
Но нет, постой, поешь сперва, солдат!
Солдаты ели, быстро согревались,
Пристроившись у печки иль в углу,
И не лицом — душою улыбались
Горячим щам, покою и теплу.
Летели к дому мыслями своими,
Печурка пела: «Спать, солдаты, спать!..»
Но перед сном с густой затяжкой дыма
Теперь бы только письма почитать.
Те письма вьюга принесла со снегом,
Визжа и плача, как подбитый зверь,
Втолкнула их с озябшим человеком
В распахнутую с маху настежь дверь.
Непромокаем и незамерзаем,
Носитель в сумке милых нам имен,
На всех фронтах любим и уважаем
Военный вездесущий почтальон.
Кто был на фронте, верно, испытали,
Что означают письма для бойца,
Как эти письма биться заставляли
В сраженьях огрубевшие сердца.
Как их с волненьем люди ожидали,
От них порою увлажнялся взгляд.
Настанет день — придумают медали
«За ласковые письма для солдат»!
Прошу прощенья за то, что процитировал тут
строки из моей фронтовой поэмы «Снова в строй». Но очень они пришлись тут к
месту, а главное, что были написаны буквально сразу же, вслед за военными
событиями, и дороги, если можно так выразиться, боевой достоверностью. Но
вернусь к прерванному рассказу. Вот точно так же, как описано в этих строках,
вернулись мы однажды засветло с огневых позиций. Согрелись, поели, и, когда
принялись за горячий чай, настроение окончательно поднялось. Счастливчики,
получившие письма, уселись немедленно писать ответ, кто положив листок на доску
от снарядного ящика, а кто на перевернутый котелок. Другие курили, балагурили,
вспоминали эпизоды только что пережитого боя, а иные уже пристраивались
поудобнее, намереваясь пораньше лечь спать. Так сказать, «припухнуть в запас»,
ибо неизвестно, когда еще придется хорошо выспаться. Каждую минуту могут
поднять по тревоге.
Внезапно стоявший на посту у дороги часовой
вызвал начальника караула. Оказалось, к нему подошла женщина из деревни Красный
шум, примыкавшей к станции Войбакала, и пыталась вступить с ним в какие-то
переговоры. По железному уставу службы часовой ни с кем, кроме своего прямого
начальства, вступать в разговоры не может. Но и отправить женщину обратно
часовой тоже не решился. Как-никак война. Мало ли что могло случиться. И надо
выяснить: что и почему? Уже не очень молодая, закутанная почти до глаз в серый
платок усталая женщина немного сбивчиво и встревоженно рассказала сержанту
Кудрявцеву о том, что нынче утром, отправившись в соседний лес за хворостом и
сучками, она увидела возле старой заброшенной землянки каких-то двух незнакомых
людей. Ее они не заметили, но она разглядела их хорошо.
— Не нашенские, побей меня бог, не нашенские,
— по-северному цокая, говорила она. И получалось у нее: «Не наценские, побей
меня бог, не наценские. У нас тут, поцитай, и мужиков-то никаких поцти нет, а
которые есть, так уж я всех, как есть, знаю. А эти цудные какие- то и все
хоронятся, да я их все равно углядела. Кто их знает, кто такие. Глянуть бы вам,
товарищи, может подожгут или еще какой разбой учинят. Вот и пришла к вам».
Подошел старшина Фомичев. Выслушал женщину и,
закуривая, предположил:
— Может, беженцы какие-нибудь или дезертиры…
Насчет немцев не думаю. Это навряд. В лесу немцу делать нечего. Леса он боится.
Однако надо обмозговать. Подождите тут минут десять. Я сейчас! — И побежал
доложить комбату.
Надо сказать, что караульная служба у нас в
батарее, как и во всем дивизионе, была поставлена хорошо. Больше того, к нам
прикомандирован был, ввиду секретности нашего оружия, даже взвод охраны. На
протяжении нескольких месяцев расположение наше охранялось двойным кольцом
караула. Снаружи — взвод охраны, внутри — часовые нашей батареи. И тем не менее
никаких немцев мы, откровенно говоря, тут в лесу не ждали. Возле передовой —
да, в районе огневых позиций — да, но в глубине обороны, в глухом лесу… ожидать
фашистов было трудно. Лесов немец не любил, не знал и боялся. Не знаю, как на
других участках, но тут, на севере, под Ленинградом, куда бы мы ни ездили и где
бы мы ни стреляли, ни в одном более или менее приличном лесу ни мы, ни другие
части, насколько нам известно, никаких фашистов не встретили ни разу. Широкие
поля, проселки, магистрали, шоссейные и железные дороги — вот тут, пожалуйста,
как говорится. Но леса, наши родные могучие леса, с самого начала войны и до
конца были нашим надежным и верным союзником! Вот почему, побеседовав с
женщиной, ни старшина, ни комбат особенно серьезного значения ее рассказу не
придали. Но жизнь во все вносит свои коррективы и учит, что даже в самых
проверенных правилах могут встретиться исключения. В чем мы, хоть и один-
единственный раз, в тот вечер смогли убедиться.
Вернувшись от комбата, старшина сказал, что
показания женщины надо проверить. Для этого он отрядил первых же попавшихся под
руку бойцов. Ими оказались: ефрейтор Кочетов, младший сержант Шилов и два
неразлучных друга, два бывших плотника, рядовые Бойков и Зеленов. Уходя,
Кочетов перекинул винтовку СВТ через плечо и, повернувшись к женщине, шутливо
прихлопнул валенком:
— Под руку вас не взять?
Та добродушно улыбнулась и каким-то
потеплевшим голосом сказала:
— Возьми, возьми, родимый. У меня сынок, вот
тоць-в-тоць такой же соколик, на границе служил. Где-то он нонце, и жив ли…
один бог ведает.
— Ничего, мать, — нашелся Константин. — Не
волнуйся. Сын твой жив. Пограничники, они ведь, считай, что заговоренные. Пуля
их почти никогда не берет. Можешь верить, как дважды два!
Вернулись они уже затемно, без женщины, но с
двумя незнакомцами, которых вели под конвоем. Как рассказали потом ребята, дело
произошло так. К месту, о котором говорила им женщина, они пришли еще засветло.
Хотя сумерки уже начали понемногу сгущаться. И когда она издали указала им
землянку, Кочетов, поблагодарив, попросил ее вернуться обратно. К землянке
подошли неслышно. У входа, завешенного плащ-палаткой, встали полукольцом и
взяли винтовки на изготовку. Шилов на всякий случай вынул из подсумка гранату.
Кочетов, поколебав концом штыка плащ-палатку, из-под которой слабо пробивался
желтоватый свет, громко скомандовал:
— Эй, кто там есть, быстро выходи наружу! Не
задерживай, ну!
В землянке затаились. Ни звука. Тогда Шилов
рассерженно крикнул:
— Считаю до пяти. У меня в руке граната. Если
не выйдете, полетите в рай, к чертовой матери! Ну!
Полог отдернулся, и оттуда выглянул
круглолицый человек в ушанке со звездой и нагольном полушубке. Улыбнулся и с
развязной приветливостью сказал:
— Ну чего вы шумите? Свои мы, абсолютно свои!
Два командира. Направляемся к себе в часть. Вот зашли сюда на часок обогреться
и перекусить. — И снова добавил: — Так что все в порядке, товарищи, свои!
Кочетов сухо отрезал:
— Ну, это мы еще разберемся.
А Шилов, смягчившись, добавил:
— Это хорошо, если свои. Только попросим
выйти наружу и предъявить документы. Мы тоже ведь не гулять пришли. Война!
Плащ-палатка задернулась. Внутри глухо
заговорили. Затем тот же круглолицый в ушанке, все так же улыбаясь, первым стал
неторопливо выбираться наружу. Ребята, не опуская оружия, молча ожидали. Был он
невысок, худощав, так как даже в полушубке не казался плотным. За плечами
небольшой вещмешок, поверх полушубка на ремне кобура пистолета.
Кочетов сухо предупредил:
— Оружием не баловать. — И, кивнув на
отведенный затвор СВТ, добавил: — Ну, чтобы не вышло какого недоразумения.
Вслед за первым медленно, по-медвежьи, из
землянки стал вылезать второй человек. Этот, когда распрямился, показался рядом
с первым гигантом. Одетый точно так же, как и его спутник, он был хмур,
молчалив и держался с нагловатым высокомерием.
— Во-первых, со старшим по званию надо
держаться иначе, — сказал он, окидывая презрительным взглядом гвардейцев. — Я
капитан, а это — лейтенант. А вы, насколько я понимаю, солдаты.
Бойков и Зеленов смущенно переглянулись. Но
Кочетов и Шилов держались тверже. Шилов снова хмуро сказал:
— Мы тоже не гулять пришли. Война. И попросим
предъявить документы.
Незнакомцы несколько секунд молчали, словно
бы оценивая обстановку. Но направленные на них три винтовки, пистолет и граната
в руках у Шилова заставляли с гвардейцами считаться. Высокий, расстегивая
крючок полушубка, грубовато сказал:
— Хорошо. Документы мы сейчас вам покажем. А
потом — кругом! И чтобы впредь нас здесь не беспокоить! Мы тоже через часок
отправимся в свою часть. — И он назвал номер инженерного батальона.
Под полушубками у командиров были новенькие
телогрейки, а под ними гимнастерки (тоже новехонькие) с двумя кубарями на
петлицах у одного и со шпалой у другого. Да и вообще, надо признаться, что все
на незнакомцах, от ушанки до черных с отворотами валенок, было новехоньким,
прямо со склада. Только на плечах и рукавах желтовато-белых полушубков пятна
сажи — следы знакомства с прокопченной землянкой. Кстати, и физиономии у обоих
никак не говорили о том, что они знакомы с морозными ветрами и
продовольственными перебоями. А были они, как сказал потом Бойков, «хорошо
нажратые и тыловые».
Капитан, презрительно оттопырив губу,
демонстративно медленно стал отстегивать клапан гимнастерки. Затем, вынув
документы, величественно протянул их Шилову. То же самое сделал и лейтенант.
Младший сержант, засветив карманный фонарик, просмотрел документы, затем
передал их Кочетову. Но пистолета не опустил. Вообще напряжение не проходило,
больше того, с каждой минутой становилось все более острым. Что-то неуловимо
недоброе и тревожное висело в воздухе. Документы были в порядке. Шилов взглянул
на Кочетова. Взгляд как бы спрашивал: «Ну что? Все вроде правильно. Будем
отпускать или нет?»
Кочетов еле заметно отрицательно качнул
головой:
— Все вроде бы правильно, — громко сказал он.
— Зеленов, слазь-ка в землянку. Не забыли ли там чего?
Зеленов спрыгнул вниз. Капитан вскипел:
— В чем дело? Кто разрешил вам такие
действия? Предупреждаю, что неприятности у вас будут большие!
Не опуская пистолета, Шилов простодушно
сказал:
— Извините, товарищ капитан. Мы же ведь тоже
не просто так. Служба есть служба.
Из землянки вылез Зеленов:
— Ни хрена там особенного вроде нет. Вот
только карта какая-то… фляга… окурки… — Он протянул на ладони несколько
сигаретных окурков. Улыбнулся: — Душисто курят в тылу. Не наша махра.
Фляга была великолепная. В коричневом
суконном чехле с золотыми кнопками и такой же золотой крышкой и на новеньком
хрустящем ремне.
Лейтенант улыбнулся:
— Трофейная. Если хотите, могу подарить.
Капитан снова вскипел:
— Хватит болтовни! Документы в порядке? В
порядке! А теперь — кругом! И чтобы я вас больше не видел!
Он протянул руку за документами. Другая легла
на кобуру пистолета. Кочетов, отпрыгнув, направил штык в грудь капитану. Шилов
взвел курок пистолета. Зеленов и Бойков встали за спинами незнакомцев. Кочетов
крикнул:
— Руки вверх! Не двигаться! Будем стрелять!
И, когда те подняли руки, уже спокойней
добавил:
— Прошу сдать оружие! И пройти с нами. Там
разберутся. И если выйдет, что все правильно, — документы и все остальное
вернут. Если вы командиры, то должны нас понять. Бойков, забери пистолеты!
Недоверие гвардейцев объяснялось в общем-то
легко. С какой стати капитан с лейтенантом, направляющиеся к месту назначения в
часть вместо того, чтобы заночевать в деревне пойдут искать убежище в лесу?
Женщина видела их тут на рассвете. И если они здесь провели ночь, то для какой
надобности им вместо того, чтобы спешить в часть, сидеть тут весь день, да еще
мерзнуть вторую ночь? Потом эта фляжка, сигареты, а главное, карта. Зачем
искать дорогу по карте, когда есть комендант на станции, есть дороги,
регулировщики КПП, есть деревни, штабы и так далее. Короче говоря, надо было
выяснить все. Обмозговав все это, ребята и привели незнакомцев к старшине
Фомичеву. Правда, в само расположение батареи они их не повели, а остановились
на шоссе и послали доложить обо всем Зеленова.
Следует сказать, что хитрые хлопцы, в целях
конспирации, не пошли с задержанными к тому месту, где машины обычно въезжали с
шоссе в расположение батареи, а остановились много раньше, там, где перед
дорогой темной стеной стоял густой лес. Туда и пришли комбат, старший лейтенант
Лянь-Кунь, комвзвода лейтенант Новиков и старшина Фомичев. После краткого
разговора решено было отправить задержанных в штаб дивизиона. Но, по
соображениям сохранения военной тайны, вести их не через расположение батареи,
а провести по шоссе и там уже, свернув в лес и дав небольшого крюка,
препроводить их в штаб. Старшина Фомичев, зная, что рядовые Зеленов и Бойков,
всегда храбрые в бою, тем не менее в присутствии всякого начальства, а тем
более штабного, тушуются и робеют, состав караула несколько изменил.
Поблагодарив и отправив ребят в землянку, он определил на их место могучего
сибиряка Костю Белоглазова и меня. Что касается Белоглазова, то тут, мне
кажется, был и еще один фомичевский подтекст, что ли. Поставив рядом с огромным
задержанным капитаном еще более могучего Белоглазова, он как бы с ухмылочкой
говорил: хоть ты и здоров, а у нас есть гвардейцы и куда покрепче! Впрочем, это
только мое предположение.
Как сейчас вижу эту, залитую голубоватой
луной, укатанную машинами, снежную дорогу и наш импровизированный конвой.
Впереди, с пистолетами, мы с Шиловым. Дело в том, что мы с Шиловым были
наводчиками, а личным оружием наводчиков в наших частях были пистолеты. Слева
от незнакомцев — молчаливый и важный старшина Фомичев, в руках у которого
оружие и документы задержанных, а позади с винтовками два Константина: Кочетов
и Белоглазов.
Почему я концентрирую внимание сейчас на этом
эпизоде? Для чего рассказываю о нем? Наберитесь немного терпения, и вы поймете
меня до конца. В штаб дивизиона из батареи сразу же позвонили, и там «гостей»
уже ждали. Комдив в ту пору был у армейского начальства, и в штабе находились
замполит, батальонный комиссар Рабуев, начштаба дивизиона капитан Копнин и
начальник особого отдела старший лейтенант Ивенсон.
Сделаю маленькое отступление и скажу, что
гвардии капитан Копнин вызывал в душе моей всегда горячую симпатию, еще с тех
пор, когда он, в звании старшего лейтенанта, командовал соседней, 1-й батареей.
Высокий, широкоплечий, с правильными чертами лица и удивительно добрыми
глазами. Он был интеллигентом в полном смысле этого слова и в каждой фразе и в
каждом движении. Он обладал и великолепными военными знаниями, и недаром по
самым сложным вопросам комдив обращался именно к нему. Единственным недостатком
в его внешности, на мой взгляд, были два ряда золотых зубов, которых сам он
лично никогда не стеснялся и, будучи улыбчивым человеком, охотно демонстрировал
человечеству. Впрочем, и мне самому со временем эти золотые зубы перестали
казаться каким-то моветоном, а напротив, уже привыкнув к ним, я даже считал их
чуть ли не украшением его улыбки. Меня он почему-то замечал сразу же, где бы я
ни находился. Увидит меня где-нибудь на огневой, полыхнет золотым сиянием и
весело крикнет:
— Ну и глазищи! Что за глазищи! Темнее ночи —
чернее сажи! Когда, Асадов, будем их отмывать? Может, сейчас потрем снежком? —
И, еще раз улыбнувшись, добавит: — Ну ладно, воюй! Сейчас некогда. Отмоем после
войны!
Где вы сейчас, жизнерадостный и добрый
капитан Копнин? Впрочем, нет, не капитан, а, как я слышал много лет назад,
генерал Копнин. Где вы сегодня живете и служите? Помните ли еще черноглазого
наводчика второй батареи Эдуарда Асадова? И знаете ли вы, что после войны ни снежком
оттирать, ни водой отмывать ничего, к сожалению, уже не понадобилось?
Но вернусь к моему рассказу: итак, как я уже
говорил, в штабе сидели батальонный комиссар Рабуев, капитан Копнин и начальник
особого отдела Ивенсон. Задержанные вошли в штаб без тени смущения. Приложив
рукавицы к ушанкам и громко поздоровавшись, они, не ожидая приглашения, с шумом
уселись на табуреты, и капитан, расстегивая полушубок, развязно спросил:
— Это у вас тут что? Штаб? Вот и хорошо! Ну
что, товарищи, долго еще будет продолжаться эта комедия? На каком основании,
разрешите узнать, у нас забрали документы, да еще таскают весь вечер по дорогам
и лесам?!
И, хотя говорил он по-русски грамотно и
легко, тем не менее что-то в четком произношении слогов, в каких-то едва
уловимых оттенках несколько настораживало. Лейтенант разговаривал много
свободней. Он поддержал капитана:
— Нас давно ждут в нашей части. И вообще, к
чему подобная подозрительность? Все же в порядке. Верните нам документы! Мы
очень спешим!
Батальонный комиссар, набивая трубку табаком,
неторопливо сказал:
— А никто вас задерживать и не собирается. У
нас тоже есть свои дела. А волноваться не надо. Мы тоже тут не в игрушки
играем.
Капитан Копнин, внимательно рассматривавший
вместе с особистом принесенные документы, сверкнув двумя рядами золотых зубов,
вежливо добавил:
— Самым идеальным будет, если вы сейчас тихо
и спокойно поведаете нам все о себе. Это и в наших и в ваших интересах. Прошу!
А начальник особого отдела Ивенсон, положив
на документы коротенькую ладонь, еще тише произнес:
— А пока вы будете рассказывать, все
прояснится. Мы уже связались с нужными людьми. Сейчас позвонят в вашу часть и,
думаю, через часок или раньше все встанет на свои места.
А затем, подперев кулаком подбородок, молча и
без улыбки уставился на «гостей». И тут произошло то, что никакая фантазия
предположить не могла.
Совершенно неожиданно, с грохотом отодвинув
табуретку, задержанный капитан встал и выпрямился во весь свой огромный рост.
Напыщенно и горделиво он выбросил вперед правую руку и хрипло произнес:
— Хайль Гитлер!
При этом вскочивший вместе с ним лейтенант
вытянул руки по швам. Затем «капитан», снова усевшись на табурет и нагло глядя
на присутствующих, развязно заговорил:
— Что покажет проверка — это ясно. И
наплевать на это сто раз! Будем говорить как умные люди! Положение у вас
безнадежное. Ленинград не сегодня-завтра будет наш. В Москву, самое крайнее
через три месяца, войдут наши войска! Вы люди и вы хотите жить! Я старший
офицер немецкой армии, послан верховным командованием, чтобы все узнать об
электрических «адских машинах». (Так немцы называли наши «катюши».) Повторяю,
дела ваши безнадежны!
Он снова встал и с нагловатой напыщенностью
произнес:
— От имени великой Германии предлагаю вам
выгодные условия сдачи! Главное, что всем вам будет сохранена жизнь! Подумайте
серьезно: всем сохранена жизнь!
Он сел и огляделся с чванливым высокомерием.
Несколько секунд все поражено молчали. Затем батальонный комиссар Рабуев,
отложив погасшую трубку, сказал:
— Ну и стервец! Вот это стервец!
Капитан Копнин, задумчиво барабаня пальцами
по документам, усмехнувшись и ни к кому не обращаясь, задумчиво добавил:
— М-м-да… Ничего себе сюрприз! И самое
любопытное, что он ведь и вправду себя человеком считает… А чьи дела плохи,
это, как говорят ваши немцы, «мы еще будем посмотреть»! А разговор наш будет
закончен не в Ленинграде и не в Москве, а в Берлине. В этом я могу вас заверить
совершенно твердо!
Начальник особого отдела Ивенсон, неторопливо
складывая фальшивые документы в новенький планшет, обращаясь только к Копнину и
Рабуеву, деловито сказал:
— Отвезем их в штаб армии. Дайте трех-четырех
бойцов из взвода управления. Я поеду с ними сам. — И, внезапно обернувшись к
фашистам, сказал: — Если бы вам столько ума, сколько нахальства…
На следующий день специально посланные люди
возле той самой землянки в лесу нашли спрятанные под снегом портативную
немецкую рацию и прорезиненный мешок с продовольствием. Видать, надолго
устраивались «визитеры»…
Что касается их самих, то ребята, побывавшие
в штабе армии, рассказывали о том, что в контрразведке «Смерш» держались они
также развязно и нагло. Только под конец, говорят, этот самый «капитан» сказал:
— Уверен, что вы меня расстреляете. Но если
даже так, то разрешите хотя бы перед смертью посмотреть на ваши «адские
машины»!
Услышав об этом, некоторые любопытствующие
хлопцы, спрашивали:
— Ну и как им, показали?
— Ну да, хрен-то, — с важностью отвечал им
ординарец Ивенсона — он же дивизионный почтальон Серый: — Ну да, во-первых,
расстрелять их, может, и не расстреляют. На то они и пленные. А во-вторых,
может, мать их так, возьмут и нарежут откуда-нибудь к своим фрицам. То-то и
оно-то. Понимать надо!
Я не случайно рассказал этот эпизод. А
вспомнил я о нем там, в Ленинграде, на одном из творческих вечеров, когда меня
спросили о том, что особенно запомнилось мне в начале и в конце войны. Многое,
очень многое запомнилось мне в военные годы. И одно из самых характерных
воспоминаний: физиономии фашистов в начале войны и в момент ее завершения.
Какими разными и непохожими были эти вражеские лица там, под Ленинградом, в
первые месяцы войны и в Крыму, под Севастополем, когда война была уже на
переломе и поворачивалась к ее завершению.
Я словно бы вновь переключаю свою память, и
вот на экране уже не 1941 год и не суровый заснеженный лес, а совсем иное.
Весна 1944 года. Крым. Залитое ярчайшим солнечным светом шоссе, бегущее к
Севастополю. Наши войска неудержимо идут вперед!
Через поселки, города, селенья,
Средь буйно расцветающих садов,
Широкая дорога наступленья
Бежала в лязге, в цокоте подков.
Палило солнце в небе, точно летом.
Дорога наступленья, встреч и слез,
Мощенная булыжником и светом,
Укатанная сотнями колес...
Не на восток — на запад шла пехота!
Гудели тягачи, грузовики,
Со свистом проносились самолеты —
Не «юнкерсы», а наши «ястребки»!
И яблони, что в подвенечных платьях
Солдат встречали, топавших в пыли,
Протягивали ветви для объятий,
Шепча им: «Наконец пришли, пришли!..»
А с запада навстречу беспрестанно
Шли под конвоем или просто так
Нестройно вдоль обочин, как бараны,
Фашистские солдаты — битый враг.
Но где же спесь, где злость, где вражья
смелость?
Дрожит улыбка жалкая у рта...
Смотреть на эти толпы не хотелось.
Не тот был враг, да и война не та!
Я опять цитирую строки из своей фронтовой
поэмы «Снова в строй». Ибо они, как нельзя точно, отражают то главное, что
бросалось в облике врага в те весенние месяцы наступления: растерянность,
трусливые улыбки, откровенный страх. И шли пленные по дороге не в одиночку, а
сотнями и даже тысячами. Шли зачастую без всякой охраны, небритые,
трусливо-жалкие. А куда им было бежать? Они находились в Крыму, а западный
фронт подошел уже к государственным границам нашей страны и продолжал
неукротимо катиться дальше к Берлину, о котором с такой убежденностью говорил
там, в тяжкую минуту войны, молодой и ясноглазый капитан Копнин. Фашисты шли,
понурив головы, вдоль обочин, шарахаясь от пролетающих мимо наших танков,
самоходок и грузовых машин. Завидев советских бойцов, они льстиво улыбались,
махали руками и охотно кричали уже не «Хайль Гитлер», а «Гитлер капут!»,
«Гитлер капут!» И никакой больше спеси, никакой «великой Германии». Ибо
замороженные и забитые чванливой, воинственной тупостью мозги их начали
оттаивать и поворачиваться в ином направлении. И этот переворот в их сознании,
в сознании миллионов и миллионов людей во всем мире, так же как и победное
солнце в небе, зажгли наши замечательные скромные и отважные ребята: и Костя
Кочетов, и Костя Белоглазов, и капитан Копнин, и наводчик Шилов, и старшина
Фомичев, и все, все, кто дошагал до победы и кто дожить до нее не успел…
Я люблю бродить по улицам Ленинграда. Моего
Ленинграда, города, который после горьких дней и совместно пережитых бед стал
мне родным. Вот именно — близким и родным. Я подолгу стою у чугунных перил
перед каналом Грибоедова, ощущая задумчивый перезвон воды, слушаю над головой
шум весенней листвы. Мне нравится влиться в торопливый поток спешащих по делам
прохожих. Я люблю беседовать с самыми разными незнакомыми людьми. Кто они:
рабочие? инженеры? матросы? врачи? Это неважно. Они ленинградцы! А значит, мои
друзья! Иногда меня о чем-нибудь спрашивают, порой протягивают блокнот для
автографа, а подчас бывает даже и такое: подбежали ко мне на Литейном парень и
девушка, какие-то взволнованные, веселые. Сунули в руки цветы и говорят:
— Эдуард Аркадьевич, мы любим друг друга.
Сегодня у нас свадьба. Как хорошо, что мы вас встретили! Мы очень любим ваши
стихи. Пожмите нам руки на счастье!
— Охотно! — говорю я им. — С удовольствием!
Но зачем же мне-то цветы? Это я как раз должен вручить цветы вам! Чудаки,
право!
А они, такие торжественные и радостные,
поцеловали меня в обе щеки, засмеялись и говорят:
— Нам цветов еще надарят. А этот букет пусть
будет у вас, как символ нашего счастья! Спасибо! — И убежали.
А розы эти еще долго-долго стояли в номере
моей гостиницы и не вяли. Вероятно, оттого, что были счастливыми…
Да, я люблю ленинградцев и мог бы рассказать
множество случаев, которые трогали меня почти до слез. Но вспомню лишь еще об
одном. Было это не то в 1976-м, не то в 1977 году… Солнечные майские дни.
Настроение под стать весне, светлое и приподнятое. Я снова в Ленинграде! В
городе висят афиши моих творческих вечеров. Их много. Каждый концертный зал и
дворец культуры отпечатал свои. Директора концертных залов просят согласиться на
дополнительные вечера. Улыбаясь говорю, что у меня еще вечера в Москве и Киеве
и при такой нагрузке я просто не доползу до вокзала. Смеются: ничего, не
волнуйтесь, донесем на плечах. Останавливаемся все-таки на девяти вечерах.
Этого довольно.
Итак, последний вечер. Концертный зал у
Финляндского вокзала. 9 мая. Читаю стихи. По сложившейся традиции, всякий раз,
приезжая в Ленинград, кроме стихов, уже опубликованных, я читаю новые, только
что написанные. Одним из новых произведений было на этот раз стихотворение
«Отцы и дети» — стихи о преемственности поколений, о войне и вере в современную
молодежь. И так совпало, что, когда я начал читать это стихотворение, в городе
загремел салют в честь Дня Победы. Впечатление было удивительным.
Артиллерийский салют придавал какую-то особенную торжественность звучащим
стихам.
Получалось примерно так. Я читаю строки:
…И все-таки в главном, большом, серьезном
Мы шли не колеблясь. Мы прямо шли.
И в лихолетье свинцово-грозном,
Мы на экзамене, самом сложном,
Не провалились. Не подвели.
(За стенами гром салюта.)
Поверьте, это совсем не просто
Жить так, чтоб гордилась тобой страна,
Когда тебе вовсе еще не по росту
Шинель, оружие и война!
(Снова гром салюта.)
Но шли ребята назло ветрам
И умирали, не встретив зрелость,
По рощам, балкам и по лесам,
А было им столько же, сколько и вам,
И жить им, поверьте, до слез хотелось!
(Салют.)
За вас, за мечты, за весну ваших снов
Погибли ровесники ваши: солдаты —
Мальчишки, не брившие даже усов,
И не слыхавшие нежных слов,
Еще не целованные девчата…
(Грохот орудий.)
И так до самого конца. Последние строки:
Идите же навстречу ветрам событий.
И пусть вам всю жизнь поют соловьи.
Красивой мечты вам, друзья мои!
Счастливых дорог и больших открытий!
Стихи потонули в последнем громе салюта. И
получилось так торжественно и красиво, что переполненный зал скандировал стоя.
И я понимал, что относятся эти чувства благодарные не только ко мне, а к ним, и
прежде всего к ним, к моим товарищам, вернувшимся и не вернувшимся с войны,
стоящим сейчас незримо у меня за спиной.
Вечер был замечательным. Я читал стихи,
отвечал на многочисленные вопросы, но люди не хотели расходиться.
Глубоко растроганный, я сказал:
— Товарищи, я с удовольствием прочел бы все
стихи, о которых вы просите в ваших записках. Но если бы я отважился это
сделать, то нам с вами пришлось бы просидеть тут часов до семи утра, не меньше.
Зал с энтузиазмом прогрохотал:
— Сог-лас-ны!
Вконец растроганный, я произнес:
— Дорогие мои друзья! Спасибо. Спасибо за
все. Но ровно через час я должен находиться на вокзале в «Красной стреле». Я
приеду к вам снова. Непременно приеду. А пока еще раз спасибо за все!
И вот я хочу спросить всех: скажите, вот
после таких цветов, такой бурной встречи можно ли чем-нибудь еще больше
растрогать человека? Оказалось, что можно. Ленинградцы это смогли. Опаздывая и
дав уже на лестнице последний автограф, я что называется ракетой влетел в
машину. Времени оставалось в обрез. А мне еще нужно было заехать в гостиницу и
взять чемоданы.
Но самый трогательный сюрприз ожидал меня на
вокзале. На перроне перед вагоном, в который я сел, появилась вдруг толпа
молодежи. Она была пестрой и красочной. Ребята выстроились вдоль платформы и
развернули афиши моих вечеров. Оказывается, это студенты Ленинградского
университета через весь город примчались с Финляндского вокзала на Московский.
Более десятка цветистых афиш, развернутых вдоль платформы, и гудящая толпа
молодежи взбудоражили весь вокзал. Пассажиры повысовывались из вагонов: «В чем
дело? Кто? Зачем? Почему?» Я снова вышел на платформу и стал горячо пожимать
ребятам руки. А они шумели, выкрикивали разом что-то очень хорошее, светлое,
молодое! А когда мне пришлось все же войти в вагон и поезд медленно тронулся,
парни и девушки, вскинув руки, стали дружно скандировать:
— До-сви-дань-я! До-сви-да-нья!
До-сви-да-нья!
Ребята шли, а потом уже бежали рядом с идущим
поездом, размахивая афишами и выкрикивая сквозь сумрак ночи звонкими голосами:
— До свиданья! Счастливо! Мы снова вас
ждем!..
Давно позади остался оживленный вокзал. Давно
уже мчался поезд мимо спящих, безмолвных и черных лесов, а в ушах моих все
продолжало и продолжало звучать: «До свиданья! Спасибо! Мы будем ждать!»
Ленинград! На свете немало прекрасных
городов. Много городов с замечательным и героическим прошлым. И все-таки нет
такого города не только в нашей стране, но и на всем земном шаре, который бы
выстоял и вынес невероятные лишения и муки и проявил бы при этом такую волю и
мужество! А главное, вынеся все это, не озлился, не оскудел душой. Напротив,
развернулся, отстроился, расправил плечи и стал еще прекраснее и добрее. Низкий
поклон тебе за это, замечательный город!
Я начал разговор о Ленинграде со
стихотворения, посвященного этому городу. Помните: «Не ленинградец я по
рожденью...» И закончить этот разговор мне бы хотелось строками из этого
стихотворения:
И всякий раз, сюда приезжая,
Шагнув в толкотню, в городскую зарю,
Я, сердца взволнованный стук унимая,
С горячей нежностью говорю:
— Здравствуй, по-вешнему строг и молод,
Крылья раскинувший над Невой,
Город-красавец, город-герой,
Неповторимый город!..
Отвага — сестра удачи
На днях в Москву из Калинина приезжал мой
старый фронтовой товарищ, преподаватель академии, гвардии полковник, кандидат
военных наук Николай Никитович Лянь-Кунь. Это так, это если официально. Ну, а
если просто безо всяких регалий, то дорогой мой дружище-артиллерище, братец мой
названый Коля. Да что там названый! Если вспомнить, что дружбе нашей уже сорок
лет и три года, то, можно сказать, просто родной человек! Мы познакомились с
ним летом 1941 года и с тех пор практически не теряли наших контактов никогда.
Он стоит многих добрых слов и когда-нибудь я расскажу о нем подробнее.
А сейчас я хотел бы остановиться вот на какой
вещи: при встречах мы часто вспоминаем с ним былое, фронтовые дни нашей молодости.
Находясь друг от друга вдалеке и занятые своими повседневными рабочими делами,
мы, как правило, «сидим на крючке» у сегодняшних событий. И лишь при дружеских
встречах (к сожалению, не таких уж частых) мы словно бы беремся за руки и
шагаем за временной порог. И вот что интересно (думаю, что эта особенность
свойственна не только нам, но и вообще всем фронтовикам на свете): память наша
имеет какую-то удивительную избирательность. Она очень неохотно обращается к
событиям горьким и тяжким, полным всевозможных невзгод, и, напротив, прямо-таки
с удовольствием выхватывает случаи яркие, а порой и просто веселые. И хотя
событий мучительных и трудных было, конечно же, неизмеримо больше, чем каких-то
там веселых и светлых крупиц, тем не менее память наша, стараясь как можно
меньше задерживаться на тяжком и горьком, охотнее всего останавливается вот на
таких позитивных, жизнерадостных крупицах.
— А помнишь? — говорит мне Коля, и я заранее
почти улыбаюсь, зная, что он сейчас напомнит мне какой-нибудь забавный эпизод.
— А ты помнишь?! — говорю ему я, и он тоже
заранее начинает улыбаться, уверенный, что я напомню ему тоже какой-нибудь
курьезный случай или что-нибудь вроде веселого ЧП.
И хотя, повторяю, о сложных и грозных днях
того времени мы говорим немало (война это война!), тем не менее и улыбаемся
тоже часто. В одну из последних встреч, например, я вспомнил об отчаянно смелом
и таком же отчаянно веселом пулеметчике нашей батареи Константине Кочетове.
Припомнив несколько забавных его выдумок, я с уверенностью сказал:
— Думаю, что такого лихого парня и весельчака
не только в нашей батарее, но и во всем дивизионе не было!
Николай сначала согласно поддакнул мне, а
затем, неожиданно хлопнув себя по колену, вдруг улыбнувшись, спросил:
— Постой, постой, а Шадрин?
Теперь уже заулыбался я. И в самом деле, как
я мог забыть про Шадрина? Про неунывающего и хитроватого Петю Шадрина,
наводчика 3-го орудия нашей батареи. Впрочем, слово «орудие» для нашей батареи
было фактически устарелым. Стреляли мы не из орудий, а из совершенно тогда
нового оружия — боевых ракетных установок «М-13» («катюши»). И оружие это было
в те годы неслыханно грозным: в течение десяти — двенадцати секунд с каждой
установки слетало по шестнадцать ракетных снарядов весом в пятьдесят
килограммов каждый. В батарее было четыре установки. Я был наводчиком 2-го
орудия, а остальные три наводили мои коллеги: Шадрин, Шилов и Стрижов. Люди
абсолютно разные по характерам, но настолько интересные, что о каждом, честное
слово, можно было бы написать по рассказу. Да разве только о наводчиках? Думаю,
что почти о любом из моих товарищей по войне, если только попристальней к ним
приглядеться, можно рассказать много интересных вещей.
К сожалению, очень мало времени, до обидного
мало. И все же о некоторых из них я, может быть, и успею еще кое-что поведать.
Мне даже иногда кажется, что они, мои товарищи, как бы из глубины времен, а
точнее, из тех, опаленных дымами и пожарами фронтовых лет, дружески и
вопрошающе: «А ты помнишь? А ты не забыл о нас?» — смотрят на меня и улыбаются
чуть застенчиво и печально. И я мысленно отвечаю им: «Помню! Ну, конечно же,
помню! И помню и расскажу и о строгом и молчаливом женоненавистнике Мише
Шилове, и о суровом тяжелодуме Стрижове, и о долговязом «моряке» Пете Шадрине,
и о многих других».
Впрочем, о Пете Шадрине я кое-что расскажу и
сейчас, тем более что мы с моим другом Николаем Никитовичем совсем недавно
вспоминали о нем. Если пулеметчик Константин Кочетов был, что называется, ярко
выраженным смельчаком, заводилой и балагуром — лихо выпущенный из-под шапки или
пилотки чуб, озорно задранный курносый нос, отчаянно веселые, насмешливые
глаза, — то Петя Шадрин был, если так можно сказать, потенциально скрытым,
«глубинным» юмористом. Удалую кличку «моряк» носил Петя вовсе не за то, что
когда-либо был связан с морем. Увы, во флоте Шадрин не служил никогда и на
«гражданке» профессию имел самую что ни на есть прозаическую — пекарь. Но, как
это нередко бывает, будучи самым сухопутнейшим человеком, Петя Шадрин мечтал о
море. И единственной «морской» принадлежностью Пети Шадрина была тельняшка, бог
весть где и как приобретенная им. И которую он не носил, ибо таких отклонений
от сухопутной армейской формы строгий старшина Фомичев никогда бы не потерпел,
да и из стирки она бы скорее всего обратно не возвратилась, а хранил он эту
тельняшку в своем вещевом мешке и никогда никому не показывал, хотя о
существовании ее знала вся батарея. Любимой же книгой Пети Шадрина была
«Цусима» Новикова-Прибоя, которую он тщательно берег в том же видавшем виды
своем вещмешке вместе с тельняшкой.
Итак, как я уже говорил, Петя Шадрин был
человеком веселым. Но если Костя Кочетов любил передразнивать других, то Шадрин
чаще всего сам был объектом для веселья. Причем это ему явно нравилось, и
сощуренные глаза его всегда поигрывали добродушием и плутовством.
Зима 1941-1942 года была лютая. Положение на
фронте было еще лютей. И, чтобы не дать врагу окончательно задушить Ленинград в
блокадном кольце и помешать ему накинуть на горло города второе кольцо через
Волхов и Тихвин, все наши полки и дивизии дрались не переводя дыхания. А наш
50-й дивизион «катюш» «М-13», единственный на две армии, носился из конца в
конец вдоль всего Волховского фронта и в самых трудных и напряженных местах
давал свои могучие залпы. В иные дни таких залпов было два, три и даже больше.
Стыли мы крепко. С продовольствием нередко случались перебои, смерть постоянно
крутилась рядом и все время скалила свои железные зубы. И все-таки народ у нас
был такой, что не любил унывать. В любую, даже самую раструдную минуту находилось
время для шутки.
Петя Шадрин, как я уже сказал, на шутки не
обижался. Напротив, еще больше веселя ребят, в такие минуты простовато
ухмылялся от уха до уха и подмигивал то левым, то правым глазом. И надо
сказать, что частым объектом для шуток был даже не столько сам Шадрин, сколько
его знаменитая лысина. Шадрин был долговяз, сутуловат и носил на голове
здоровенную лысину. Было ему всего тридцать три года, но для нас,
двадцатилетних, он казался уже «старичком». А лысина его неожиданно
прославилась так.
Однажды на месте новой дислокации, гвардейцы
рыли окопчики и землянки. Особенно старался шофер транспортной машины могучий
сибиряк Костя Белоглазов. Он замерз и для того, чтобы согреться, орудовал
лопатой, как небольшого размера экскаватор. Тяжелые порции суглинка пополам с
песком летели из ямы непрерывным потоком. Вокруг Кости вился морозный пар, а
лицо покраснело. Рядом с ним методично копал землю худощавый и светлобровый
тамбовец Степа Шешенин. Вот он воткнул лопату в землю, потер побелевшую щеку
варежкой и, чуть окая, сказал:
— А морозец-то нонче знаменитой. Я, чай,
градусов под сорок будет…
Белоглазов, могуче швыряя очередную порцию
суглинка, не оборачиваясь, пробасил:
— Не дрейфь, дядя! Погода, конечно, не как у
твоей бабы на печке, но, однако, никак не сорок. Это ты со страху перехватил. Я
так думаю, что градусов тридцать, не больше.
Заспорили. В полемике стали принимать участие
и другие бойцы. Кто говорил тридцать, кто тридцать пять, а кто и все сорок с
лишним. И вот тогда-то всех удивил и рассмешил Петя Шадрин. Он вдруг шагнул
вперед, прислонил к березе лопату и, шутливо подняв руку, воскликнул:
— Что за шум, а драки нет? Кончай базар!
Сейчас я вам, хлопчики, определю все, с точностью до одного градуса!
Таинственно и церемонно, словно цирковой
фокусник, он снял с головы ушанку, отвел ее в сторону и, сверкнув желтоватой
лысиной, с важностью произнес:
— Внимание! Не волнуйтесь! Тишина! И главное,
все точно, как в аптеке. — И, несмотря на крепчайший мороз, он простоял так
добрых полторы, а то и две минуты. Затем так же неторопливо надел ушанку и,
многозначительно подмигнув, изрек: — Температура ровно тридцать шесть градусов!
Можно не проверять!
Все приняли эту сценку за шутку и начали
острить, но подошедший в это время старшина Фомичев, растерев окурок валенком в
снегу, без всякой улыбки произнес:
— Почему же не проверять? Всякие сведения
требуют проверки. — Он подошел к телефонисту Тихонову и деловито осведомился: —
Связь с дивизионом есть? Хорошо! А ну, дай зуммер ихнему телефонисту, спроси,
какой нынче градус у него под сосной?
В штабе был единственный на весь дивизион
градусник, который там хранили и берегли. Спустя несколько минут хрипловатый
Тихонов, приложив руку к ушанке, доложил:
— Он говорит, что тридцать семь градусов,
даже чуть меньше.
— Вот это да!
Костя Белоглазов от избытка чувств с такой
силой хлопнул Шадрина по спине, что от того вроде бы даже гул пошел, а сам Петя
едва не переломился надвое. Но с этой поры шадринская лысина стала предметом
гордости, как, впрочем, и шуток всей нашей батареи, а вскоре и всего дивизиона.
Выйдет, бывало, комбат Лянь-Кунь из своей
землянки и деловито спросит:
— Ну что, Шадрин, какая нынче погода?
Шадрин тотчас же шапку с головы долой.
Постоит с минуту с уморительно-важным видом, а затем вытянется во фрунт и
отрапортует:
— Тридцать два ровно, товарищ гвардии старший
лейтенант. Можете не проверять!
— А не врешь, — улыбнется тот, — прибор с
гарантией?
Шадрин вытаращит плутоватые глаза, лихо
прищелкнет валенком и по-уставному отчеканит:
— Так точно! Гарантия сто процентов, как в
аптеке!
Несколько раз его все-таки проверяли. Но
после двух или трех проверок убедились, что «прибор» действительно точен и
действует безотказно в любой обстановке и в любой час.
Наводчиком Шадрин был превосходным и работал
четко и быстро. Однако курьезов с ним случалось немало. Впрочем, я расскажу
здесь лишь еще о двух. В нашей фронтовой жизни мы повидали и испытали, честное
слово, вероятно, все: и тяжелейшие многотонные бомбежки, после которых встаешь,
наполовину оглушенный, некоторое время трясешь головой и еще не веришь, что
остался жив, и длительные, многочасовые, методичные, выматывающие нервы
артобстрелы, и барахтанье по колено в ледяной болотной грязи при вытаскивании
застрявшей машины с боеприпасами, и круглые сутки без сна на огневой позиции
при тридцатипятиградусном морозе в ожидании приказа «Огонь!», и многое, многое
другое. Но вот приезд командующего фронтом… Такого еще не бывало никогда! И
главное, что приезд был почти неожиданным. Причины потом высказывались разные.
Но большинство сходилось на том, что командующий, а им был генерал армии
Мерецков, захотел взглянуть на боевых гвардейцев, которые с полным зарядом
ракет, среди бела дня, дерзнули проскочить через занятое немцами село
Гайтолово, не потерять ни одной машины и, отъехав на безопасное расстояние, еще
и дать залп по обалделому противнику.
А такой случай действительно был. Произошло
это во время нашего летнего наступления в 1942 году. Для поддержания
продвигающейся пехоты нашу батарею гвардейских минометов выдвинули далеко
вперед. Это был первый на Волховском фронте эксперимент со стрельбой «катюш»
прямой наводкой. Эксперимент рискованный, но заманчивый крайне. Дислоцироваться
мы должны были на островке. А для того, чтобы машины наши смогли туда попасть,
стройбат в течение суток настелил из бревен довольно хлипкую гать, по которой
тяжелые машины наши, хоть и с трудом (и с тихим матерком водителей), но
все-таки прошли. При обычных условиях «катюша» прямой наводкой стрелять не
может. Опустить направляющие, или, как их еще называют, «спарки», мешает
кабина. Но если врыть передние колеса в землю, то можно. Так и сделали.
Ни выстрела. Враг тишиной лукавил.
Напротив холм. Сейчас он тих и пуст.
Но лейтенант, дав угломер, добавил:
— Всем наводить на одинокий куст!
«Бой у машин подвижный и короткий», —
В инструкции гласит одна из глав.
Но, чтоб стоять и бить прямой наводкой —
На то особый фронтовой устав.
Это мои строки из поэмы «Снова в строй». Так
оно все и было. Ровно сорок лет и три года прошло с тех пор, а я помню эти дни,
как если бы пережил их только вчера. Отлично помню и просто отчетливо вижу, как
я навожу перекрестье своей панорамы на этот самый одинокий куст… Как крутит
рукоятки подъемного и поворотного механизма по моей команде недавно прибывший в
нашу часть веселый и добродушный паренек с Урала Коля Пермяков. Крутит и все
спрашивает:
— Ну как, братик Асадик, я верно кручу?
Хватит или еще?
Волнуется. Это его первый бой. В изумленных
голубых глазах и тревога, и возбуждение, и готовность мгновенно исполнить все,
что только прикажут. Прекрасный парнишка! Не знаю почему, но мне он понравился
сразу, так сказать, с первого знакомства. Обычно работу эту выполнял уже
немолодой, рыжеватый и несколько апатичный боец Софронов, но сегодня я велел
Софронову подносить снаряды, а Коле Пермякову поручил это важное дело. А
распоряжался я тут потому, что командир нашего орудия, гвардии сержант
Кудрявцев, за неделю до этого был ранен и его отвезли в госпиталь. Так что я
отныне был и наводчиком и командиром орудия одновременно. А звание у меня было
в ту пору — гвардии младший сержант. Ну это я так, к слову.
Снаряды нам привезли новые, опытные «М-21»,
раза в два длиннее прежних. И, как потом оказалось, дающие огромный шлейф
белого, как молоко, кисловато-едкого дыма. Обычные снаряды «М-13» практически
никакого дыма не дают, а только пламя и пыль от земли. Навели, приготовились.
Ждем. После обеда немцы пошли в контратаку. И когда танки и пехота поравнялись
с тем кустом, на который мы навели наши орудия, раздалась команда: «Огонь!».
Прежде я никогда не видел, что называется, живыми глазами результатов нашей
стрельбы. Мы ведь стреляли с закрытых позиций. А тут вон оно: все налицо! И
картина, надо сказать, грандиозная! Все, что было до этого холмом, пехотой и
танками, превратилось в сплошной вихрь вздыбленной земли, пламени и дыма.
— Наелись, сволочи! — подмигнул мне от своего
орудия долговязый наводчик Петя Шадрин и вытер пилоткой знаменитую свою лысину.
Затем, вдохнув белый, горьковато-кислый дым, сплюнул и добавил: — Ну и дымок,
язви его, с неделю теперь курить не захочешь!
Впрочем, через минуту не только курить, но и
беседовать ни ему, ни всем нам уже не хотелось. Батарею нашу почти сразу же
засекли и открыли по ней беспорядочный огонь. Но к вечеру, когда немцы снова
поднялись в атаку, мы ухитрились дать еще один залп и снова с потрясающим
результатом! Однако теряли товарищей и мы. Погиб в эту ночь у боевой установки
славный и по-мальчишески восторженный уральский парнишка Николай Пермяков. И знаком-то
я с ним был всего две недели, а вот запомнил сразу и навсегда. Светлые люди не
забываются.
За ночь положение на нашем участке
ухудшилось. Фашисты продвинулись вперед. Наша пехота с островка отошла. Об этом
мы узнали на следующий день от перемазанного соляркой лейтенанта- танкиста,
который вышел к нам из кустов и удивленно воскликнул:
— Вы еще тут? А впереди ведь никакой пехоты!
Вот только один наш танк. Мы его малость ремонтировали.
Комбат, старший лейтенант Лянь-Кунь, уточнил
обстановку. Все точно. Положение было критическим. Гать, по которой мы
приехали, немцы с рассветом разбомбили в пух и прах. Так что о возвращении по
прежней дороге нечего было и думать. И мы и танкисты оказались полностью
отрезанными на островке. Комбат Лянь-Кунь и комиссар Свирлов провели с
танкистами короткое совещание. Практически выход был только один. В случае,
когда батарея попадает в безвыходное положение, когда спасти секретную боевую
технику уже нельзя, то по инструкции полагается боевые установки взорвать, а
личному составу просачиваться к своим. Но мы только что своими глазами видели
великолепную, грозную мощь наших машин. За год войны мы успели привязаться и,
честное слово, даже полюбить наших замечательных «катюш». Поэтому взорвать,
уничтожить наших жарких и «голосистых» красавиц просто ни у кого не поднималась
рука.
И тогда мы решили, во имя спасения боевого
нашего оружия, что выход у нас не один, а целых два. Один, как я уже говорил,
связанный с потерей орудий, другой с риском для людей. Первый — взорвать боевые
и транспортные машины, поджечь танк, чтобы не доставался врагу, и самим
перебраться через болото к своим. Второй — редкостный по своей дерзости, но с
расчетом на неожиданность и с надеждами на удачу: прорваться по единственной
дороге через занятое врагом Гайтолово к нашим частям. И танкистов и нас больше
прельщал вариант номер два. Обычно никакие решения, принятые в армии
командиром, не обсуждаются, тем более на войне. Таков железный армейский закон,
четко изложенный в параграфах устава. Но на сей раз комбат и комиссар отошли от
параграфов. И сделали, мне кажется, верно. Им хотелось, чтобы риск был
осознанным, чтобы каждый ощущал полную меру ответственности за предпринимаемую
довольно отчаянную операцию.
В момент затишья быстро собрали бойцов и
командировки комбат, кратко обрисовав положение, спросил:
— Предлагается, товарищи, решить, какой из
вариантов принять: первый или второй?
Несколько секунд висела тишина, а затем один,
другой, третий, а потом и все разом выдохнули, как присягу:
— Второй! Взрывать не будем! Второй, товарищ
комбат!
И отчаянный рейс начался. У наших машин
скорость была выше, поэтому танк решили пустить позади, для прикрытия операции.
В первую машину вместе со мной и шофером Васей Софоновым третьим втиснулся
комвзвода младший лейтенант Маймаев. В последнюю, замыкающую, — старший
лейтенант Лянь-Кунь. Как мы летели по селу мимо обалдевших немцев, долго
описывать не буду. Честно говоря, я и сам не очень-то занимался обзором
местности. Помню только острейшее напряжение и желание удвоить и утроить
скорость наших боевых машин. И одно острое опасение: если фашисты быстро
опомнятся и дадут хотя бы очередь по колесам, то сразу конец. Скаты мгновенно
спустят и операция закончится. Впрочем, не совсем. Было решено, что если с
какой-нибудь из машин так произойдет, то командир орудия тут же поджигает
бикфордов шнур, который держит в кулаке. Другой конец шнура уходит под сиденье,
где ровными кирпичиками лежат тротиловые шашки. Ровно двенадцать штук. И тогда
взрыв тротила и ракетных снарядов, что лежат на спарках. А полные баки с
бензином довершат дело. А чтобы не чиркать спичек, горящие самокрутки держали
наготове, как самое главное оружие.
Не знаю, то ли немцы так были потрясены нашей
наглостью, то ли они сразу не поняли, в чем дело, но стрельба их началась,
когда мы уже выметывались из села. Танкисты же, которых мы по маковку снабдили
пулеметными лентами, в знак признательности за доброту и дружбу поливали врагов
направо и налево свинцовыми трассами изо всех сил. Впрочем, поливали фашистов
свинцом не только пулеметчики — все, кто сидел на машинах, лупили из своего
личного оружия, не щадя патронов: из автоматов, карабинов, винтовок.
Но венцом всей великолепной операции был наш
знаменитый гвардейский залп. Отъехав от села около пяти километров, мы
развернулись и, так как на спарках наших установок лежал полный боекомплект,
прицелились, навели и дали залп. Никогда, по-моему, ни я, ни Шадрин, ни Шилов и
ни Стрижов не наводили с такой быстротой и точностью, как в этот раз. После
только что пережитой смертельной опасности, ощущая особый душевный подъем,
каждый солдат батареи работал с предельным накалом. И потери наши были малыми.
Двое раненых, а убитых ни одного.
Командарм пятьдесят четвертой
генерал-лейтенант Федюнинский, как нам говорили, отнесся к этой операции
неоднозначно. Дело в том, что «катюши» в ту пору были на фронте еще редкостью.
Их было мало, и оружие это было совершенно секретным. И рисковать такой
техникой, которая могла попасть, пусть даже и искореженная, но все- таки
попасть в руки врага, было делом уж слишком опасным. Говорят, что комдиву
Мещерякову он сказал:
— Считай, что батарейцы твои не столько между
немцами проскочили, сколько между наградой и трибуналом!
Но вернусь к визиту командующего фронтом.
Повторяю, что о причинах визита генерала армии Мерецкова в наш дивизион
существовало несколько версий. Одни утверждали, что это был инспекционный
визит, так сказать, на выбор. Другие, напротив, стояли на том, что командующий
пожелал взглянуть на лихих гвардейцев-минометчиков, находились даже такие, что
поговаривали, что у командующего просто забарахлила машина и он приказал шоферу
завернуть в первую же воинскую часть по пути. Самые же премудрые знатоки,
хитровато улыбаясь, многозначительно намекали на то, что предстоят, дескать, в
скором времени очень важные операции и генерал армии хочет взглянуть на нас и,
так сказать, поднять боевой дух. Короче говоря, версий было много. Мы же не без
гордости склонны были думать, что командующий фронтом знает о нашем рейде и
хочет как-то отметить нас, ну и вообще посмотреть на нас поближе. Так или
иначе, но командующий прибыл в наш дивизион. И не один, а, как полагается, с
целой свитой. И если сказать откровенно, нам никогда в жизни не приходилось
видеть сразу такое количество самых крупных чинов и званий, начиная с командующего
54-й армией генерал-лейтенанта Федюнинского, который при встречах всегда
величал нас «катюшиными женихами». Подъедет неожиданно на белой «эмке» к
огневой позиции, выпрыгнет из машины, бородка клинышком, глаза озорные:
— Ну как, катюшины женихи, к бою готовы?
Письма из дома пишут? — А потом перестанет улыбаться, подойдет поближе и твердо
скажет: — Помните, что врага мы разобьем любой ценой. Но как скоро это
произойдет, будет в значительной степени зависеть от каждого из вас.
Но такие встречи были редкими и о них
говорили потом много и возбужденно, всякий раз гадая, что бы значил этот
неожиданный визит. И вдруг приезд командующего фронтом!
Генерал армии осмотрел боевые установки.
Задал несколько профессиональных вопросов дивизионному начальству и вышел на
поляну, где был выстроен личный состав батареи. Командующий был невысок ростом
и грузноват, но подвижен и легок в шагу.
Я представляю сейчас, как страдал старшина
батареи Фомичев. Шутка ли, такой визит — и вдруг неожиданно. Ведь знай он
заранее обо всем, какой лоск бы заставил он навести и на обмундировании и в
расположении батарей, не говоря уже о самих «катюшах». Нет, все, в общем-то,
было в порядке. Никакой расхлябанности у нас не водилось никогда. И тем не
менее сколько неприметных на первый взгляд мелочей могли бы моментально
зафиксировать и комбат, и командиры взводов, и, конечно же, наш вездесущий
старшина! И когда вдруг приезжало к нам какое-либо начальство, по самым
различным потаенным каналам сведения эти заранее просачивались в дивизион, и мы
всегда успевали навести на все полнейший блеск, какой, разумеется, возможен
только во фронтовых условиях, и ждали начальство, как говорится, «в полном
вооружении», хотя вида, конечно же, не показывали. А тут сам командующий
фронтом и вдруг!..
Но командующий, кажется, никаких серьезных
неполадок не обнаружил и был видимо в хорошем расположении духа. Он быстро шел
впереди своей свиты и дивизионного начальства и о чем-то оживленно
переговаривался с командиром дивизиона. Представляю себе, как нервничал наш комбат,
когда, побледнев и набрав полные легкие воздуха, скомандовал:
— Батарея, смирно! — И, прижимая локтем
бьющую по бедру кобуру пистолета, побежал навстречу генералу армии с рапортом.
Голос у комбата от волнения звенел и чуть срывался. Мерецков добродушно кивнул
головой и скомандовал:
— Вольно!
— Вольно! Как эхо повторил комбат.
И по тому, как доброжелательно выслушал
рапорт командующий, и вообще по всему тому, как он среагировал на всю эту
сцену, все чуточку перевели дух. Вроде бы ничего. Грозы, пожалуй, не будет.
Затем, встав перед строем и заложив
коротенькие руки за спину, командующий негромко спросил:
— Ну, как живем, товарищи гвардейцы?
Батарея смущенно молчала. И хотя была команда
«Вольно!», все стояли, замерев и ели глазами начальство. Командир дивизиона,
подполковник Мещеряков, разряжая молчание, с медовой улыбкой ответил:
— Живем хорошо, товарищ генерал армии, бьем
немецко-фашистских захватчиков, не щадя!
Командующий взглянул внимательно на замерший
строй и вдруг каким-то простым и почти домашним голосом спросил:
— Ну, а пожелания какие-нибудь есть?
Я видел, как раскрыл было рот наш комдив,
чтобы ответить что-нибудь вроде того, что все в порядке и никаких пожеланий
нет, как вдруг из рядов отчетливо и звонко прозвучало:
— Есть! — это гаркнул из второго ряда
пулеметчик Константин Кочетов. Все повернулись к нему: гости с выжидательным
любопытством, а свои тревожно и угрожающе.
— Есть! — снова повторил Костя Кочетов. И,
глядя на командующего смелыми и чуть смеющимися глазами, добавил: — Чтобы
скорей добраться до Берлина!
Все заулыбались, а Мерецков мягко сказал:
— Хорошее пожелание. И чем крепче мы будем
этого хотеть, тем скорее завоюем победу! Нам сейчас очень трудно, но будет
легче!
Затем командующий пошел вдоль застывшего
строя гвардейцев. И вот тут-то произошло то, о чем долго еще вспоминали в
дивизионе.
Подойдя к долговязому Шадрину, командующий
вдруг широко улыбнулся и спросил:
— А что это ты, голубчик, такой худой? Может
быть, кормят плохо?
Представляю, как забеспокоилось сейчас
батарейное да и дивизионное начальство. А ну как возьмет да и пожалуется
солдат?!
Кормили нас по тем временам более чем
прилично. По крайней мере жили мы в несколько привилегированном положении по
отношению к другим частям, и харчишки наши были, пожалуй, получше, чем у многих.
Но это «получше» было, повторяю, лишь по тем военным временам. Плюс к тому
уставали мы страшно, весь день были на воздухе, и кормежки в общем-то хватало
не очень. Во всяком случае, каждый мог бы без малейших затруднений съесть еще
столько же. Поэтому все, замерев, ждали, что ответит солдат. Шадрин был
весельчаком, но в глупых никогда не хаживал. Он вытянулся во фрунт, еще сильнее
подобрал живот и отчеканил:
— Никак нет, товарищ генерал, питают
превосходно!
Не знаю, поверил командующий Шадрину или нет,
но, вдруг как-то весело и лукаво улыбнувшись и глядя снизу вверх на замершего
солдата, он погладил себя по кругленькому животу и, засмеявшись, спросил:
— Ну, а если кормят тебя превосходно, тогда
скажи, пожалуйста, почему вот ты, к примеру, такой худой, а я совершенно
наоборот?
Что мог сказать Шадрин? Все буквально
застыли, не шевелясь. Но Шадрин, все так же без улыбки, лишь плутоватые огоньки
в глазах, вытянувшись еще больше и глядя сверху, как с каланчи, пробасил:
— Осмелюсь доложить, что главная тут разница
происходит по причине вашего ума, товарищ генерал!
— То есть как так? — озадаченно спросил
командующий фронтом, еще не перестав улыбаться.
— А так! — уже совсем осмелев, твердо
отрапортовал Шадрин. — У меня мозгов избытка нет. А у вас, напротив, будь
здоров сколько. И ума у вас столько, что в голове, стало быть, уже не
помещается и в живот пошел!
Острое напряжение разрядилось взрывом
могучего хохота. Смеялись все: и гвардейцы, и командиры, и гости, а больше
всех, кажется, сам командующий. Говорят, что, даже уже садясь в машину, он,
вспомнив о Шадрине, улыбаясь, сказал:
— Как он это насчет ума? Ах да, в голове,
говорит, не помещается, так в живот пошел? Ну и сукин сын! А ведь не глуп!
Право, не глуп!
Второй случай, который произошел с Шадриным,
был несколько иного плана. Он был не таким веселым, как первый, хотя и имел
совершенно неожиданную развязку. Но расскажу все по порядку. Огневая позиция
нашей батареи находилась примерно в шести километрах от села Вороново. Стреляли
с закрытой позиции. Дали залп. Зарядили снова. Однако ракетных снарядов
оказалось всего на две установки. Зарядили мое орудие и орудие Шадрина. Как
всегда, орудия навели по буссоли. Ждем. Однако команды стрелять все нет и нет.
Комбат приказал замаскировать орудия. Дело в том, что без чехлов, да еще
заряженные серебристо-сверкающими ракетами, боевые установки наши были отличной
мишенью с воздуха. А происходило это в августе 1942 года, и комбат у нас к тому
времени был уже новый. Прежний командир батареи старший лейтенант Лянь-Кунь
получил повышение и был переведен в другую часть на должность командира
дивизиона. К нам пришел новый комбат, старший лейтенант Рякимов. (Сейчас, как я
слышал, он генерал-лейтенант.) Отлично помню и по сей день его высокую,
худощавую фигуру, смуглую кожу (что-то в лице его было вроде бы татарское),
черные острые глаза и некоторую молчаливую суровость.
Около двух часов ожидали команды к стрельбе.
Но ее не было, а пришел из штаба приказ готовить к бою только одно орудие,
остальным пока отдыхать. Оставили наготове мое. Машину Шадрина отвели в сторону
и замаскировали. На передовой наступило затишье. Самолетов над головой никаких.
Синее небо, буйная зелень, заросшие цветами поляны… Ну просто редкая минута:
мир на войне… Старшина наш Фомичев с писарем Фроловым принесли в термосах обед.
И какой обед! Горячий борщ, да такой, что от запаха одного закачаться можно. А
на второе тушенка с гречневой кашей. А перед тушенкой этой еще и «боевые,
фронтовые сто грамм»… Короче говоря, райская жизнь. Пообедали. Закурили. День
был знойный. Даже сквозь ветки солнце припекало ощутимо. Младший сержант Шадрин
вытер ладонью вспотевший лоб, с хрустом потянулся и сказал:
— Войны вроде никакой нет. Да и жарковато
тут. Заберусь-ка я в свою дорогую кабиночку. Там попрохладней, да и комары не
кусают. Может, и припухнуть с полчасика ухитрюсь.
Он открыл дверцу своей боевой установки.
Опустил на лобовое стекло броневой щит, забрался на сиденье. И, устроившись там
поудобней, сладко закрыл глаза. Большинство тоже разбрелось кто куда. То ли
тишина была тому причиной, то ли довольно редкостная для северных краев, чуть
ли не крымская погода, а всего вернее и то и другое вместе, но все почему-то
решили, что стрельбы сегодня уже не будет.
Резкая команда: «Снять маскировку!» —
прозвучала совсем неожиданно и словно бы хлестнула по нервам. Помню, что пока
хлопцы мои сбрасывали березовые и хвойные ветки с направляющих, я уже был в
кабине. Движения привычные и почти автоматические: правой рукой вставить ключ в
пульт ведения огня. Повернуть вправо. Левой рукой включить рубильник. А перед
этим проверить, чтобы в окошечке, показывающем, какая из направляющих включена,
стоял либо нуль, либо красный кружок. Затем приготовиться и взяться правой
рукой за рукоятку стрельбы, замереть и ждать новой команды. Сейчас она прозвучала
почти сразу же после команды «Снять маскировку!». Вот она, такая знакомая и
словно бы услышанная в первый раз:
— Огонь!
Уставную команду перед этим — «Расчет в
укрытие!» — уже не подавали. Боевой опыт гвардейцев был таким, что все
происходило мгновенно и как бы само собой. И когда звучала команда «Огонь!»,
расчет был уже на безопасном расстоянии. Итак, команда:
— Огонь!
Знакомым движением ритмично и плавно кручу
рукоятку огня. Первый оборот, и вместо красного кружочка в окошке появляется
нуль. Второй оборот — исчезает нуль и на его место выскакивает единица.
Одновременно ощущаю привычный толчок установки и нарастающий рев. Это значит,
что первая ракета, выбросив позади себя красно-белый огненный шлейф, с грохотом
пронеслась над моей головой по спарке и ушла к цели. Новый оборот рукоятки, и
сразу же второй толчок машины, и в нарастающем гуле к цели пошел второй снаряд.
Поворот — толчок — рев, поворот — толчок — рев. Размеренно и быстро кручу
рукоятку. И в это же самое время боковым зрением, почти похолодев, вижу слева
за стеклом кабины, как раз с того места, где стоит боевая установка Шадрина,
мощные бело-красные языки пламени, высокий вихрь травы, земли и листьев — и
такой же грохот, как и позади моей машины. Впрочем, даже еще мощнее, так как
гул моих ракет где-то позади, а рев шадринской установки почти в упор в левое
ухо. Продолжаю докручивать свои обороты, все положенные шестнадцать, и
одновременно холодею все больше и больше. Шадринская установка никуда не
наведена. Она стояла, уткнувшись в кусты, и была направлена практически никуда,
а точнее, почти параллельно линии фронта. Больше того, на установку был натянут
брезентовый чехол. Первая же ракета чехол этот сорвала, вынесла вперед и вверх
метров на пятьдесят, а затем, пробив в нем отверстие, вырвалась наружу и ушла
вперед, а чехол, как громадная подбитая птица, повернувшись в воздухе,
хлопнулся вниз. А вслед за первой ракетой уже летели и летели следующие, пока
последняя, шестнадцатая, проревев и сверкнув мощным пламенем, не скрылась
вдали.
Как потом выяснилось, Шадрин спал в кабине
богатырским сном. Но каким бы ни был крепким у артиллериста сон на войне, все
равно он не мирный, все равно фронтовой. Несколько часов установка Шадрина была
наведена на цель. И это, очевидно, четко отпечаталось в его подсознании. А вот
то, что орудие его затем было отведено в сторону, во время сна куда-то
провалилось. И при первых же звуках стрельбы Шадрин, встрепенувшись и еще не
проснувшись до конца, почти автоматически сунул ключ в гнездо, включил
рубильник и закрутил рукоятку ведения огня. Опомнился и окончательно очнулся он
лишь тогда, когда над ним и над всей нашей огневой повисла внезапно наступившая
зловещая тишина. Я видел, как вылез из кабины насмерть перепуганный и
побелевший как снег Шадрин. Видел, как ошалело и беспомощно уставился он на
подходящего к нему почти безмолвного от ярости комбата Рякимова. Сквозь
смуглоту комбатовских щек над закаменевшими скулами проступал полыхающий
багрянцем румянец. Комбат шел, мелко переступая с каблука на носок, точно
готовясь к яростному прыжку и, подойдя вплотную к бедолаге, встряхнул его за
плечи и, вонзаясь в него суженными черными зрачками, не произнес, а почти
сдавленно прошептал:
— Ты куда стрелял, паршивец? Ну, говори,
куда?!
Вот как раз именно на этот-то вопрос Шадрин меньше
всего мог дать вразумительный ответ. Он стоял, плотно сжав губы и глядя куда-
то вдаль остановившимся взглядом. И на лице его было столько муки, что комбат
не выдержал, перевел дух и уже другим, более спокойным голосом сказал:
— Ладно, разберемся. Ступайте в землянку и
ждите распоряжений. Пока все!
Тревожное ожидание, как незримое облако,
повисло над батареей. Куда ушли снаряды? Что произошло? И что вообще теперь
будет? Оставалось только ждать и надеяться, что снаряды легли куда-нибудь на
безлюдный участок или еще лучше в глухое болото. Шадрин был превосходным
артиллеристом, и то, что произошло, не было, пожалуй, его ошибкой, и это даже
был не просчет, такого с Шадриным случиться попросту не могло. Произошла
реакция почти рефлекторная, которая сработала в еще не до конца проснувшемся
мозгу. И тем не менее дело могло кончиться скверно. Не хотелось даже думать,
как именно. Петя Шадрин был хорошим воином, настоящим товарищем и вообще
веселым и добрым человеком. И в батарее его любили. Напряжение длилось примерно
около трех или четырех часов. К вечеру на проселке запылила «эмка» из штаба
армии. Из нее выскочил весь какой-то новенький и чуть ли уж не отутюженный
майор и коротко спросил у первого встреченного им бойца:
— Где ваш комбат?
Вместе с ним из машины вылезал начштаба
дивизиона. Но комбат, на ходу одергивая гимнастерку, уже сам спешил навстречу
прибывшим. Лицо бледное, но спокойное. Владеть собой Рякимов, если надо, умел.
Поднес к фуражке руку. Доложил. И замер, ожидая тяжких вещей. И вдруг совершенно
непонятное: майор дружески улыбнулся и затряс руку недоумевающему комбату. А
затем и совершенно поразил его и всех нас, с тревогой наблюдавших издали всю
эту сцену, обнял старшего лейтенанта и, еще шире улыбнувшись, спросил:
— Ну то, что вы лупите, как боги, это мы
знаем. Но откуда вы узнали про этот немецкий десант? Ведь вы грохнули по нему
раньше, чем мы в штабе получили сведения от пехоты!
Честное слово, надо было видеть быструю смену
настроений на выразительном лице нашего комбата. Сосредоточенно-скорбное, оно
стало затем удивленно задумчивым, а через минуту и загадочно-многозначительным:
— А нам некогда ждать, пока раскачается
пехотная разведка, — окончательно придя в себя и на сей раз уже с абсолютно
непроницаемым лицом произнес он. — У нас своя разведка работает прилично. А
времени было в обрез. Вот, собственно, и все.
Мы стояли, и ликующая радость заливала наши
сердца. Гроза над шадринской головой миновала. Больше того, он становился чуть
ли не героем дня! Шутка ли, грохнул все снаряды прямо в немецкий десант!
А майор весело и взволнованно продолжал:
— Молодцы товарищи! Фашистов там было что-то
около роты. Они в стыке между двумя нашими дивизиями просочились. Нашли проход
по болоту. Даже несколько минометов протащили. В общем, бед натворили бы много.
А вы вмазали, как в десятку, ну лучше не бывает! Молодцы! Кстати, покажите-ка
нам этого лихого вояку. Кто стрелял?
Комбат сделал едва уловимый знак старшине,
тот понимающе кивнул и кинулся к землянке Шадрина. И пока комбат беседовал с
приезжими, Шадрина быстро извлекли из землянки, ввели в курс дела, приказали
принять соответствующий вид и явиться пред начальственные очи. Что, собственно,
он и сделал с большим мастерством и умением. А когда гости уехали и все
дружески хлопали Шадрина по плечам, комбат одним движением бровей остановил
веселье, затем подошел к Шадрину и тихо сказал:
— Объективно ты вроде и герой. Но для меня,
да и для себя самого ты, Шадрин, можно сказать, почти штрафник. Верно? Тебя вон
к награде посоветовали представить. Но я с этим торопиться не буду. Поглядим,
как будешь воевать дальше.
— Так точно! — жизнерадостно пробасил уже
окончательно пришедший в себя Шадрин. — Воевать буду так, что Гитлеру кисло
будет. А насчет награды ничего. Подождем. Все равно никуда не денется!
И действительно, боевую медаль Петя Шадрин
получил. Правда, не за этот бой, а за другие, но этот эпизод, я думаю, запомнил
он до конца своих дней. Еще бы! Ведь это был бой, когда ему улыбнулось
настоящее военное счастье. Да еще какое!
Новый, 1979 год (Из дневников)
Не сомневаюсь, что эту зиму москвичи, да и не
только москвичи, запомнят крепко. А крепкой этой памяти будут способствовать
крепкие морозы. Таких, мне кажется, не было почти сорок лет, а точнее, тридцать
девять. Такой была зима 1940 года. Ну, и 1941-го тоже. Впрочем, военную зиму я
помню по морозам ленинградским, а какая точно была зима под Москвой, я не знаю.
Хотя, говорят, тоже очень серьезная. Тогда она была в какой-то мере нашей
союзницей. Нам было холодно, а солдатам «великого рейха» еще морознее. Не зря
же есть поговорка: «Что русскому здорово, то немцу — смерть». Это верно.
Повидал я этих замороженных фрицев предостаточно. Странное совпадение. Два года
подряд были тогда морозы. Два студеных года и две войны: война с белофиннами и
Великая Отечественная. Словно бы вся природа русская восстает против наших
врагов и старается приморозить их к месту. Надеюсь, эта морозная зима будет
абсолютно мирной.
Но Дед Мороз воюет вовсю. Сегодня 30 декабря,
и на градуснике 37 ниже нуля! Ничего себе! Но я все равно вышел утром и гулял
по переделкинскому саду ровно сорок пять минут. И даже ушей у шапки не опускал.
Видимо, детство и юность, проведенные в Свердловске, не прошли зря. Я словно бы
вобрал в свою душу, в сердце, в каждую пору своего тела это белое пламя, эту
хрустящую, бойкую и колючую радость. Ну и еще «подзакалила» меня морозная
война.
Правда, там мерзнуть нам приходилось крепко.
Иногда стояли на промежуточных или огневых позициях почти целый день. Установим
«катюши», наведем и пляшем на тридцатишестиградусном морозе. Жгли маленькие
костерки. Но разве же они могли помочь? Отошел на пол шага и опять замерз. Один
бок подгорает, другой стынет в камень.
Гвардии ефрейтор Костя Кочетов из Йошкар-Олы,
веселый и никогда, ни при каких условиях не унывающий, больше всех я любил его
в батарее, начинал изображать, как Асадов мерзнет. Опустит уши на шапке,
поднимет воротник, втянет руки в рукава, широко, как подбитая птица, растопырит
локти и, согнувшись в три погибели, начинает, мелко-мелко перебирая ногами,
семенить, подпрыгивая вокруг улыбающихся солдат, что-то сердито приборматывая и
дуя в кулаки. Ребята тоже все замерзли, у всех красно-синие физиономии и все
тоже прыгают, стуча валенками по утрамбованному снегу, но шутка все-таки
согревает, как дополнительный глоток водки или чаю. Конечно, Костька, стервец,
преувеличивал, но представлял талантливо. Глаза смотрели озорно, а курносый нос
шмыгал весело и ехидно. Эх, Костя, Костя, славный парень, лихая голова, если бы
ты только знал и если бы знал хоть кто-нибудь из нас, что всего через
три-четыре месяца ты уже не будешь ни угощать товарищей махрой, ни шутить, ни
улыбаться, ни топать по земному шарику…
А погиб Костя Кочетов в июне 1942 года во
время весенне-летнего наступления наших войск под Ленинградом. В ту пору мы
делали яростную попытку прорвать фашистскую блокаду. Все, от командующего
фронтом до рядового бойца, знали и помнили ежечасно о муках, которые переживал
город, и страшном голоде, косившем его жителей куда больше, чем осколки бомб и
снарядов. Враг сопротивлялся упорно и злобно. Тогда у него было еще довольно
сил, и он швырял в бой все новые и новые резервы.
На Волховском фронте со стороны Гайтолово
войска наши глубоко вклинились в оборону фашистов. Но дальше пройти не смогли.
Менять позиции не позволяла болотистая местность. На головы гвардейцев почти
беспрерывно сыпались мины, снаряды и бомбы. Наступление наше захлебнулось,
обстрел позиций шел беспрерывно, и настроение у хлопцев было не самое лучшее.
Гвардии ефрейтор Константин Кочетов был
пулеметчиком. Меня могут спросить: откуда и зачем пулемет в артиллерийской
батарее? Но это был не простой пулемет, а спаренный, и стоял он на грузовой
машине и предназначался главным образом для зенитной обороны, то есть для
прицельной стрельбы по самолетам во время их налетов на батарею. Костя владел
пулеметом отлично. К сожалению, по скромности своей он никогда не фиксировал
попаданий во вражеский самолет. Хотя, я уверен, делай он это порегулярней,
грудь его украшала бы не одна заслуженная награда. А он, если ему даже
случалось заставить задымиться вражеский «юнкерс», чаще всего начинал
балагурить и чуть ли не отрекался от собственных заслуг. Впрочем, награда бы
все равно не миновала, непременно нашла бы его, если бы не опередил ее
вражеский снаряд…
В тот день батарею нашу особенно ожесточенно
обстреливали и бомбили. Бойцы, как и положено было в таких ситуациях,
находились в укрытии по окопчикам и блиндажам. Но едва обстрел заканчивался и
начиналась бомбежка, Костя Кочетов был уже на грузовичке за своим пулеметом. И
его крупнокалиберные стволы с басовитым грохотом швыряли трассирующие струи
навстречу вражеским самолетам. Но вот один из самолетов задымился и, резко
клюнув, пошел, заваливаясь на крыло, полого вниз. И тут у Кости кончились
патроны.
Владел же всеми огневыми средствами подразделения
«мстерский богомаз» — как в шутку заочно величали мы старшину батареи Фомичева.
Старшина был человеком щедрым на слова и скуповатым на вещи и боеприпасы.
Впрочем, когда Костя Кочетов, например, являлся к нему с категорическим
требованием пополнить его боезапас, старшина хоть и вздыхал с тяжкой грустью,
но давал все, что требовалось, и порой даже с избытком. К веселому и отчаянному
Косте старшина, впрочем, как и все в нашей батарее, испытывал некоторую
слабость. И я, если хотите, живое тому подтверждение. Прошли годы, прошли
десятилетия с тех памятных дней, а я, вспоминая порой свою батарею и боевых
побратимов, все-таки чаще других воскрешаю в своей памяти именно его, Костьку
Кочетова, а точнее, гвардии ефрейтора Константина Петровича Кочетова, 1920 года
рождения, из Йошкар-Олы.
Но продолжу рассказ... Итак, патроны у Кости
кончились. Боевые машины с огневой еще не возвращались. И все, кто оставался в
расположении батареи, ждали их с нарастающим напряжением. За патронами Кочетову
надо было пройти до землянки Фомичева метров сто или сто пятьдесят. Разумнее
всего было переждать бомбежку и обстрел и, перебегая между деревьями, добраться
до землянки старшины. Но Костю, как я теперь думаю, впрочем, я даже в этом
уверен, охватила злость. Злость на абсолютно обнаглевших врагов, которые
старались подавить в нас дух борьбы, веру в себя, в свои силы и в грядущую
победу. Они беспрерывно пытались сокрушить нас, методично чередуя огневые
средства: бомбежка — обстрел, бомбежка — обстрел, снова бомбежка и снова обстрел.
И душа Кости взбунтовалась и против этой самоуверенной мощи, и против
оглушительного воя сирен на пикирующих бомбардировщиках, заставляющих человека
инстинктивно плотней прижиматься к земле. И ему, я уверен, захотелось поднять
дух товарищей, показать полное пренебрежение к упорному огню врага и вообще
как-то, может быть, морально разрядиться, что ли!..
Разжав ладони и отпустив горячий умолкший
пулемет, Костя спрыгнул на землю и не пригнулся, не лег в укрытие и даже не
стал перебегать от дерева к дереву, а вышел на дорогу. Эта проселочная дорога,
поросшая травой и папоротником, тянулась по лесной просеке, а слева и справа
вдоль нее находилось расположение батареи: землянки, окопчики, орудийное
хозяйство и вообще все, чему положено быть в воинском подразделении. Не
пригибаясь и не прячась от осколков, Костя Кочетов вышел на середину дороги.
Вышел, не торопясь закурил и улыбнулся с какой-то злой веселостью. Затем
заломил на затылок пилотку, сунул руки в карманы брюк, словно не замечая
грохота разрывов и визга осколков, пошел вразвалку вдоль дороги, покрикивая:
«Ну что притихли, ребятишки? Не надоело еще носами землю рыть? Ну как, может,
споем, гвардейцы? Не дрейфь! Наша возьмет! Смотри веселее!»
Меня в это время на батарее не было. Я
находился на огневой и вернулся лишь к развязке событий... Шел и шел Константин
Кочетов по лесной просеке, не торопясь, все так же держа руки в карманах,
попыхивая самокруткой, шел с полным презрением к смерти и чуть усмехался. И я
повторяю, что не столько тут было какой-то бесшабашной лихости, сколько
ненависти к врагу и желания ободрить друзей. И это был, вероятно, главный час
его жизни! У развилки дороги выскочил навстречу ему бледный и взволнованный
старшина, прижимая к груди запасные коробки с патронами. На все требования Фомичева
забраться на время в укрытие Кочетов с упрямой веселостью только махнул рукой.
И снова той же дорогой, прямо посредине просеки, так же неторопливо, словно бы
и не было никакого огня, Константин двинулся в обратный путь. И это
подействовало. Подошла боевая машина с огневой, и никто не стал пережидать
обстрела в укрытии, а моментально начали раскрывать ящики и заряжать установку
снарядами «М-13», а точнее, боевыми ракетами.
Артиллерийский налет затих, и снова вынырнули
из-за леса два «юнкерса» и один «мессершмитт». Костя Кочетов был уже на
грузовике и медленно водил из стороны в сторону стволами своего пулемета. По
самолетам стреляли из винтовок, откуда-то слева начали бить зенитки. А Костя,
пригнувшись и чуть поводя стволами, ждал. Широкоплечий, сероглазый, с
добродушным курносым лицом, сейчас он был похож на застывшую в напряжении
птицу. Еще минута-другая, и из стволов его «работяги», как он порою называл
пулемет, хлестнули две огненные струи. И почти сразу же, с первой очереди он
поджег «юнкерс». И это видели все, вся наша батарея и все наши соседи. «Юнкерс»
запылал и, с ревом перелетев наше расположение, грянул в болото. Остальные два
пошли сразу же в атаку на грузовичок, туда, откуда вырывались алые нити
трассирующих пуль. «Юнкерс» сбросил бомбу. Она с воем пронеслась над Костиной
головой и грохнула в стороне. Костя стрелял и стрелял, по временам смахивая
струйки пота и приговаривая: «Еще не отлита та бомба, которая шлепнется на
меня! Еще не отлита, не отлита, не…» И не договорил. Крупнокалиберной пулеметной
очередью прошил «мессершмитт» и кабину «газика», и пулемет, и от плеча до плеча
самого Костю. Видно, чувствовал его живучесть злобно-перепуганный летчик. Ровно
семь пуль вогнал он в широкую Костину грудь.
Многих друзей потеряли мы в те трудные месяцы,
но никого с такой горечью и болью не провожала батарея наша, как Константина
Кочетова.
— И жил хорошо, и сражался бесстрашно, и
умер, как орел! — сказал про него под треск винтовочного салюта комбат Николай
Никитович Лянь-Кунь.
Не знаю, насколько горьковские слова могут
относиться к другу моему Константину Кочетову, но когда я слышу знаменитое
«Безумству храбрых поем мы песню» — то почему-то прежде всего вспоминаю о
нем...
Впрочем, я не об этом сейчас, а о зиме.
Завтра, в ночь под новый 1979 год будет, как обещает институт прогнозов, 43
градуса мороза. Между прочим, как все в мире индивидуально. Мой друг поэт
Василий Федоров родом из куда более студеных мест. Он сибиряк. Но морозов он,
по его же собственным словам, боялся и не любил. Он объяснял это тем, что
когда-то в детстве замерзал и раз едва ли не замерз совсем. И все равно,
повторяю, что нет на сей счет единого правила. Видимо, кто как
запрограммирован, что ли. Я тоже мерз в свое время так, что не дай бог никому
на свете! Иногда спустишься в землянку и ни полушубка расстегнуть, ни губами
шевельнуть сразу не можешь, а на веках стеклянная корочка. Но вот зима и по сей
день, может быть, самая любимая мною пора года. Почему? Не знаю. И не надо
думать, что я теперь не мерзну. Мерзну, конечно. Не каменный же! Но вот жара
для меня во много раз хуже. Она меня словно бы расслабляет. А зима, даже
морозная, подымает мне настроение, как-то мобилизует.
Повторяю, что жизнь парадоксальна. Вот
Федоров родился в Сибири, а морозов не выносит. А я родился в жаркой, огнедышащей,
можно сказать, Туркмении и прожил там до шести лет, и потом неоднократно в
детстве и юности приезжал туда. Например, кончал там восьмой класс и все лето
жарился до африканской черноты на Мургабе, то ныряя, то коптясь и поджариваясь
на песке, как пескарь на сковородке. А вот уральские зимы полюбил, привык к
ним, и сегодня свердловские морозы мне даже ближе, чем азиатская жара. Сейчас
за окном около сорока градусов. Я нынче гулял по саду, кажется, один. Все
упрятались под крышу и одеяла. И было мне морозно, но очень хорошо! Вечером
обещают минус 43. Но все равно гулять пойду, и с удовольствием! Когда жара, то
деваться человеку практически некуда. Жара, она везде жара. А когда мороз, то
согреться можно. И теплом комнаты, и теплой одеждой...
Кочетов и Фомичев
Перечитал я некоторые страницы моих фронтовых
воспоминаний. Особенно долго сидел над строками о друге моем Косте Кочетове.
Молчал и никак не мог перевернуть страницу, расстаться с ним, пойти дальше. Я
закончил рассказ о Кочетове, если так можно сказать, на мажорной, но
трагической ноте. Каким он был, этот ушедший в бессмертие человек? А был он и
на редкость простым и одновременно беспредельно отважным. И погиб, по самым
высоким военным критериям, как герой.
Если бы я был скульптором, то непременно изваял
бы его в момент последнего боя. Очень легко представляю себе этот превосходный
памятник. На гранитном постаменте, изображающем угол кузова грузовика с
открытыми бортами, бронзовая фигура солдата. Невысокого роста, плечистый, туго
перепоясанный ремнем, стоит он, чуть пригнувшись, с расстегнутым воротом
гимнастерки, словно бы припаянный к зенитному пулемету. Ладони стиснуты на
рукоятках, оба больших пальца до отказа давят на гашетку. Из-под сдвинутой на
затылок пилотки выбился лихой русый чуб, на лбу крупные капли пота. Смуглое
курносое лицо, туго обтянутое кожей, закаменело, полное холодного напряжения и
ярости. Из серых, сощуренных в щелочку глаз, через прицел пулемета, вместе с
двойной алой нитью трассирующих пуль, хлещет по «юнкерсам» бесстрашный, испепеляющий
взгляд.
Я долго стою перед этим, созданным моим
воображением, памятником. Не знаю почему, но в мозгу всплывают вдруг строки
Пушкина из «Полтавы»: «Он весь, как божия гроза!» Но там царь Петр, великий
человек и полководец, а тут всего лишь гвардии ефрейтор Константин Кочетов, и
больше ничего. А почему всего лишь? И почему «больше ничего»? А может быть, это
и величественно и огромно?! А почему же и нет! И почему эта пушкинская строка
не исчезает, а продолжает звучать в моей душе? Я молча снимаю шапку перед
памятником отважному русскому солдату и кладу к его подножию огромный букет, —
нет, не один, а множество букетов, которые получил я как поэт и как солдат
тоже. Задумавшись перед этим бронзовым памятником, я ловлю себя и еще на одной,
может быть, странной мысли. Стоя перед бронзовым солдатом, я до острой боли
хочу встретиться с ним живым, веселым и жизнерадостным человеком — любимцем
батареи, тем самым боевым, полным искрометной энергии Костей, которого видел
практически каждый день и память о котором пронес через все послевоенные годы.
И вот сейчас, силой своего воображения, я
словно бы на мгновение переключаю кадры, и на ярчайшем экране памяти снова
появляется живой и абсолютно невредимый Константин Кочетов, там, на лесной
поляне, в минуту затишья, окруженный бойцами нашей батареи. Вижу вновь его
озорные глаза и такую же озорную улыбку. Я уже рассказывал о веселом спектакле
Кочетова, когда он изображал ребятам, что называется, в красках и лицах, как
«Асадов мерзнет».
Вторым коронным номером в веселом арсенале
Константина Кочетова был старшина Фомичев. И демонстрировал он свою пантомиму
при двух непременных условиях: если был в особом артистическом ударе и,
разумеется, если грозного старшины нигде в обозримом пространстве не было. В
такие минуты он с неподражаемым мастерством изображал почтенной публике, как
старшина боится самолетов. Дело в том, что Фомичев был значительно старше нас
по возрасту. Ему было где-то около сорока. Дома, в родной Мстере, ожидало его
многочисленное семейство: родители, жена, дети. И будучи, видимо, по этой
причине человеком осмотрительным и чуточку осторожным, нам, молодым, он казался
попросту робким и даже трусоватым.
А бывало так: прыгают ребята на холоде возле
замаскированных орудий, притопывают валенками, а команды к стрельбе все нет и
нет. Покажет, как я уже говорил, Константин друзьям-товарищам, как Асадов
мерзнет, и под одобрительный хохот остановится, чуть раскрасневшись, и
наслаждается успехом, глядя вокруг озорными нахальноватыми глазами.
И тогда кто-нибудь, давясь от смеха,
попросит:
— Кость, а Кость! А теперь, будь другом,
старшину представь!
Кочетов незаметно оглянется, не стоит ли
где-нибудь поблизости Фомичев, а затем, словно бы неохотно, спросит:
— Ну, а землянка какая-нибудь рядом есть?
— Есть, есть! — ответит ему сразу несколько
голосов. — Смотри, вот тебе и землянка. И вход узкий, что называется, первый
сорт!
— Ну ладно, — соглашается Костя и произносит
голосом избалованной заезжей знаменитости:
— Дайте карабин!
Не глядя, он протягивает руку в сторону, и
ему тут же услужливо вкладывают в варежку карабин. Он просовывает руку и голову
под ремень и перекидывает карабин за спину. Приготовления закончены. И вот уже
никакого Константина Кочетова нет. Под березой, надвинув глубоко на голову
шапку и широко расставив ноги, стоит с невероятно озабоченным лицом «старшина
Фомичев». Чуть прищуренные глаза его беспокойно осматривают небосвод: нет ли
где-нибудь самолета? Слава богу, кажется, нет. Тогда «старшина» неторопливо
начинает скручивать здоровенную «козью ножку». С такой же величайшей важностью
черпает ею из кисета махру и величественно закуривает. Самосад, присланный из
дома, продирает до души, и на лице у «Фомичева» блаженство. И вдруг лицо это
начинает медленно вытягиваться, устремленные ввысь округлившиеся глаза останавливаются
там, вдали, на какой-то, видимой лишь ему точке. Во всем облике панический
страх.
— Воздух! Товарищи, воздух! — сильно окая,
кричит он на весь лес. И снова, уже чуть приседая: — Воздух! Воздух!
Затем «старшина» срывается с места и,
по-бабьи виляя задом и смешно перепрыгивая через сугробы, торопливо бежит к
землянке. «Старшина» добежал до землянки. Но спускаться по ступенькам вниз
некогда! Словно купальщик в воду, он ныряет вниз, в темное нутро землянки. Но
висящий поперек его тела за спиной карабин застревает в проходе. Голова и плечи
«Фомичева» внизу, а зад торчит на поверхности. Он отчаянно болтает валенками,
пытаясь оттолкнуться и протиснуться туда, внутрь, в спасительное чрево
землянки. При этом слышно, как оттуда, из темноты, снизу он продолжает теперь
уже глухо выкрикивать:
— Воздух! Товарищи, воздух!
Хохот вокруг поднимается такой, что вороны и
синицы испуганно шарахаются с веток врассыпную.
Насмеявшись всласть и вытирая на глазах
слезы, командир взвода лейтенант Бесов говорит вылезающему из землянки
«артисту»:
— Силен ты, Кочетов! Ничего не скажешь,
силен! Но смотри, увидит старшина, он тебе яичницу пропишет!
Шмыгнув курносым носом и поправляя на голове
ушанку, Кочетов задорно говорит:
— Ничего, товарищ гвардии лейтенант. Да
ничего такого не будет! Чести не нарушат, дальше фронта не пошлют! А главное,
он знает, что мы с ним друзья!
Война. Нет и не может быть двух мнений, что
это самое великое и самое грозное испытание как для государства, так и для
каждого человека в отдельности. И нигде так ярко и четко не проявляются все
духовные качества человека, как на войне. И проступают они так же быстро и
отчетливо, как краска через тонкую бумагу. Война беспощадно высвечивает все: и
смелость, и трусость, и честность, и лицемерие, и настоящую дружбу, и
подленький эгоизм.
Вот хотя бы тот же старшина Фомичев. И пусть
мы заочно шутили над ним и острым словом проезжались на его счет, тем не менее
относились к нему хорошо. Ибо человеком, несмотря на свою внешнюю скуповатость
и излишнюю, как нам казалось, осторожность в бою, он был добрым и товарищем
настоящим. И жизнь подтвердила, что относились мы к нему так не зря. Нет, не
дожил наш славный «мстерский богомаз» до победного дня, не вернулся в
праздничный день к многочисленному своему семейству, не изукрасил больше ни
одной шкатулки удивительным своим мастерством. Он погиб 19 сентября 1943 года
во время прорыва ленинградской блокады. И погиб как истинный солдат, смело и
благородно!
В ту пору я воевал уже на 4-м Украинском
фронте, и о гибели Фомичева рассказали мне мои товарищи много позже. Произошло
это, как я уже говорил, в сентябре 1943 года на промежуточном пункте, где
заряжались боевые установки. Иначе мы еще называли такие места предогневыми
позициями. Шла подготовка к новому наступлению наших войск. Быстро зарядили
боевые машины, и они ушли на огневую позицию. На поляне оставались лишь три
транспортные машины да несколько человек народа. Внезапно откуда-то из-за
вершин деревьев вынырнули вражеские самолеты. Заметили стоящие на поляне
грузовики и, развернувшись, начали бомбить. Все, кто на поляне был,
естественно, попрыгали в укрытие.
И вот, когда самолеты почти уже заканчивали
бомбежку, произошло самое скверное. Рядом с машиной, доверху груженной
снарядами, стоял хозяйственный «газик» старшины. В нем, кроме обычного
батарейного имущества, находились два ящика со взрывателями «ГВЗМ»,
предназначенными для ракетных снарядов, ящик с противотанковыми гранатами и два
ящика с бутылками самовоспламеняющейся жидкости «КС». Бутылки эти, так же, как
и гранаты, находились там постоянно, на случай прорыва фашистских «тигров» или
«пантер». И вот в один из ящиков с горючей жидкостью и ударил осколок немецкой
бомбы. Жидкость разлилась по кузову и моментально вспыхнула. Сразу же
загорелись брезент и промасленная ветошь, предназначенная для протирки спарок
боевых машин. От нестерпимого жара начали лопаться другие бутылки с горючей
жидкостью. Стали тлеть ящики со взрывателями. Подходил самый трагический
момент. От пламени должны были грохнуть взрыватели, от них сразу же рванули бы
все противотанковые гранаты, а за гранатами непременно бы сдетонировали
снаряды, находящиеся на соседней машине. И тогда на несколько километров вокруг
было бы уничтожено все живое.
Как только занялся пожар, первым к машине
подбежал выскочивший из укрытия старшина Фомичев, а вслед за ним молоденький
шофер «газика». Дело в том, что с первых же дней войны на видавшем виды
«газике» старшины всегда и везде ездил опытнейший водитель ефрейтор Лоханов. Но
уже весной 1943 года, в связи с тем, что шофер одной из боевых установок
Каширин был ранен, знаменитый «непромокаемый и незамерзаемый» ефрейтор Коля
Лоханов был переведен на боевую машину. На «газик» же к старшине посадили
совсем еще молоденького и необстрелянного паренька из пополнения. Когда начался
пожар, он вслед за старшиной подбежал к горящей машине. Фомичев мгновенно
оценил обстановку. Прежде всего нужно было срочно же отогнать горящий «газик»
от машин со снарядами. И, собираясь перемахнуть через борт в горящий кузов, он
скомандовал шоферу:
— Быстро заводи! И отгони машину! Ну, скорей,
скорей!
Но языки пламени уже лизали кабину, и
парнишка, подбежав к дверце, в нерешительности затоптался на месте. Он никак не
мог заставить себя открыть дымящуюся дверцу кабины. И то ли старшина пожалел
паренька, то ли решил, что справится лучше сам, а вернее всего то и другое
вместе, но Фомичев решительно оттолкнул шофера и мгновенно оказался в
заполненной дымом кабине. В дыму, почти не глядя, завел мотор, включил скорость
и выжал сцепление. Дал газ, и полыхающий грузовик с места на третьей скорости
вырвался на дорогу. И самое неожиданное было в том, что за рулем старшину
Фомичева никто и никогда не видел. Умел ли он водить прежде или действовал что
называется «стихийно», никто впоследствии об этом так и не узнал. Горящую, как
огромный факел, машину старшина отвел примерно метров на триста. Затем выскочил
из кабины, задыхаясь от кашля, и в затлевшей шинели стал кататься по болотистой
влажной траве. А еще через минуту, погасив на себе огонь, Фомичев уже вскочил
на колесо и перевалился через борт грузовика. Сразу же открыв оба борта, он
начал выхватывать из пламени ящики и утварь и швырять их с машины вниз. Кашляя
в дыму и обгорая, он пробивался сквозь пламя и дым к взрывателям. Ухватил один
из горящих ящиков и крикнул подбежавшему шоферу:
— На, принимай! Загаси огонь!
Подал второй ящик, затем ящик с гранатами.
Спасать остальное было уже поздно. Машина горела, как гигантский костер. С
обгоревшими бровями и ресницами, весь черный и грязный от копоти, старшина
спрыгнул вниз. Зачерпнул из лужи воды, чтобы остудить нестерпимо пылающее лицо,
и не успел... Двумя пулями в голову и в грудь затаившийся где-то снайпер
оборвал жизнь старшины Фомичева. Скромную, честную и воистину отважную жизнь!
Окончив разговор о старшине Фомичеве, я
задумался: а все ли главное сказал я о нем сейчас? Вроде бы все. Воздал ведь
должное его мужеству. А разве не это главное на войне? И снова подумал: да,
отвага на фронте невероятно важна, но одной ее все-таки мало. В человеке, как и
в природе, все сопряжено, все взаимосвязано. Что такое бесстрашие в бою? Высшее
проявление любви к Родине! То есть самое прекрасное качество человеческой души.
Но способен ли на высокий поступок человек, у которого, допустим, мелкая, жадная
или подленькая душа? Вряд ли. Лично я такого никогда не встречал. Недостатки
есть в любом и каждом из нас. Не ангелы мы, конечно, и все-таки, повторяю и
всегда буду утверждать: на прекрасный поступок мелкий человек не способен.
Строг был старшина Фомичев к бойцам, очень
строг. Но любил их. И делал все, что мог для того, чтобы было людям как можно
легче рядом со смертью. У него в руках были все продовольственные запасы
батареи, но он в то трудное время не взял себе даже лишнего сухаря. Даже табак…
Пустяковая, но очень характерная деталь. Он получал на складе и выдавал
командирам орудий весь курительный арсенал. Сам был отчаянным курякой, но к его
пальцам не прилипло ни одной лишней табачной крошки. И курил он даже не
цигарки, как большинство из нас, а козью ножку, на которую уходило меньше
махры. Все для других и в малом и в большом. Даже самое главное — жизнь! Ведь
погиб он действительно как герой, спасая жизнь многих и многих товарищей!
Кстати, хочется отметить тут одну
удивительную деталь. Приехали мы на фронт и дали свой первый залп 19 сентября
1941 года, а погиб Фомичев ровно два года спустя, тоже 19 сентября 1943 года,
день в день. Вот так окончил свой путь гвардии старшина Александр Яковлевич
Фомичев, художник из древнего городка Мстеры. Вот, пожалуй, вроде бы и все.
Но у рассказа о нем неожиданно оказалось и
краткое продолжение. Одну из глав моей книги, где упоминалось имя старшины
Фомичева, я опубликовал в номерах 17 и 18 журнала «Огонек» за 1985 год. На
публикацию эту пришло много откликов и среди них письмо от нового «мстерского
богомаза», Льва Александровича Фомичева, заслуженного художника РСФСР, лауреата
Репинской премии. А затем от его брата Владимира Фомичева — инженера из Москвы.
Письма их — это горячий и светлый рассказ о трудовой послевоенной жизни жены
нашего славного старшины и четверых их детей. Все выросли, все стали людьми, и
каждый стремится сберечь и пронести через всякий свой день живой и
притягательный образ своего славного отца.
Комсорг батареи
Он пришел ко мне неожиданно — тоненький,
взволнованный, юный. И еще с порога, словно боясь, что его не поймут или не
примут, высоким, немного ломким голосом быстро заговорил:
— Эдуард Аркадьевич, извините, что без
звонка. Но я через Москву проездом. И в запасе у меня всего полтора часа. Впрочем,
нет... кажется, даже еще меньше... Я из Полтавы. Курсант военного училища. Мне
очень хотелось повидать вас, даже вот пожать руку и прочесть, если можно, ну
хотя бы два-три стихотворения. Я пишу стихи… Впрочем, нет, пишу — это громко
сказано. Точнее, пробую писать. Да, чуть не забыл представиться, простите. Моя
фамилия Семенов.
Не знаю почему, но при первых же звуках его
голоса я словно бы насторожился. И голос, и манера говорить, и эта фамилия —
Семенов разбудили вдруг в душе моей что-то очень далекое, полузабытое и вместе
с тем острое и живое. И как будто бы поддаваясь этому внезапно нахлынувшему
воспоминанию, я неожиданно для самого себя вдруг задумчиво и раздельно сказал:
— А зовут вас Виктор. Витя Семенов. Вам ровно
восемнадцать лет. Верно?
На мгновение он оторопело замер, а затем с
еще большей горячностью заговорил:
— А вы меня знаете? Вам кто-нибудь показывал
мои стихи? Ах да, совсем забыл! Я же в прошлом году посылал вам письмо. Ну, и
память у вас! Вот не думал!..
Память у меня, действительно, не плохая. И
все-таки возможности ее в данном случае гость мой явно переоценил. Получая
сотни и даже тысячи писем ежегодно, я не в состоянии, к величайшему моему
сожалению, запомнить имен многих и многих моих корреспондентов. Даже порой тех,
кому в свое время написал ответ. Не вспомнил я, увы, и письма Семенова.
Но зато вспомнил другое, отдаленное от меня
уже не годами, а десятками лет, но живущее в тайниках моей памяти хотя и
незаметно, но прочно. Витя Семенов! Московский паренек. Вот такой же тоненький,
высокий и юный. С ломким мальчишеским голосом, манерой говорить торопливо и
горячо. Без малейшего напряжения я воскрешаю его в памяти. Вот он стоит,
залитый солнцем, на траве у откинутого борта грузовой машины, куда вместе с
товарищами только что грузил ящики с тяжелыми ракетными снарядами «М-31».
Застенчиво улыбается и утирает пилоткой вспотевшее лицо. Еще бы! В армии всего
два месяца, а справляется с делами не хуже бывалых солдат.
Сентябрь 1943 года. Подмосковный дачный
поселок Красный строитель. Здесь формируется наша Тридцатая гвардейская
артминометная бригада, которой за славные боевые действия, меньше, чем через
год, будет присвоено звание «Перекопской». Я только что прибыл с
Северо-Кавказского фронта и назначен сюда заместителем командира батареи. Я еще
очень молод. Мне всего двадцать лет. Но я смотрю на таких, как Витька Семенов,
почти по-отцовски. Ибо у этих восемнадцатилетних мальчишек всего два месяца
совсем еще необстрелянной армейской службы, а у меня за плечами два года войны.
И причем каких два года! Самых первых и самых труднейших. Новоиспеченные
гвардейцы знают это и смотрят на меня почтительно и чуть ли не благоговейно. И
я, чувствуя это, чего греха таить, порой напускаю на лицо выражение некой
особой мудрости и суровости. Но это так, больше для вида. А в общем-то я
заранее жалею и почти люблю этих необстрелянных мальчишек, ибо по собственному
опыту знаю, как трудно им придется совсем уже скоро там, на грохочуще-дымных
полях войны.
Я вновь напрягаю свою память и снова вижу
Витьку Семенова, того же и уже совсем не того. И хотя он по-прежнему такой же
худенький и юный, но вместе с тем это уже бывалый солдат. Позади полтора месяца
войны. Наивные светлые глаза смотрят уверенно, мальчишеское лицо обветрилось и
загорело, пилотка лихо сдвинута набекрень, а лоб забинтован, и сквозь бинт
проступает алое пятнышко крови. Он деловито суетится возле рамы боевой
установки, расставленной на земле, ломающимся голосом покрикивает на кого-то из
нерадивых товарищей. Что знает и что чувствует сейчас этот молоденький солдат
на огневой позиции в поселке Карачекрак, что на днепропетровской земле?
Впрочем, что может знать в эти минуты Виктор Семенов кроме того, что через
полтора часа надо будет давать залп, что в Москве его ждет мама и что голова
его, не в пример прочим другим головам, забинтована и что это тоже кое-что да
значит!.. Но это будет все потом, через полтора месяца...
А пока идет середина сентября. Наша бригада
заканчивает формировку в подмосковном дачном поселке Красный строитель. Солнце, словно бы преисполнившись нежности к
хлопцам, которые вот-вот поедут на фронт, что называется, от полноты души
поливает поселок лучистым и светлым своим теплом... Ни ветерка. Настоящее бабье
лето! Только что прошел обед. И у ребят почти час личного времени. А потом
боевая учеба — непрерывная, напряженная, трудная. От подъема и почти до отбоя.
Ничего не поделаешь — война. За день надо сделать столько, сколько в мирное
время за три. Но теперь уже почти все готово. Ребята многому научились.
Остальному доучит жизнь, фронт, боевая обстановка... Личное время каждый
использует по-своему: кто-то проверяет и смазывает свой автомат, кто-то бреется
и подшивает свежий подворотничок, а тот, отыскав уголок поскромней, втихаря
пытается хотя бы полчасика вздремнуть, а этот, пристроившись в сторонке, пишет
домой матери или девушке письмо.
Проходя мимо дачи, где расположился расчет
второго орудия, я увидел в укромном месте под кустом бузины худенькую фигуру
рядового Семенова. Сидя на перевернутой канистре из-под бензина, он изогнулся,
как вопросительный знак. На коленях книга. В глазах голубая дымка, отсутствие и
мечта. Чувствуется, что от родной батареи он сейчас где-то в дальнем-предальнем
далеке… Постояв рядом минуты две, спрашиваю:
— О чем читаете, Семенов? Что-нибудь
интересное?
Вздрогнув от неожиданности, он чуть не роняет
книгу. А затем поспешно вскакивает, слегка порозовев. Смотрю на него и думаю:
господи, до чего же еще мальчишка! На вид ему и восемнадцати-то, пожалуй, не
дашь. Ресницы длинные, как у девушки. Щеки с трогательным пушком… Но на груди
ярко и радостно полыхает комсомольский значок. Эх, честное слово, не воевать бы
ему, а сидеть где-нибудь в институте на лекциях и бегать по вечерам на свидание
к хорошей девчонке!
— Что читаете? — снова спрашиваю его. — «Анну
Каренину»? «Вешние воды»?
Он смущается и молча протягивает мне книгу.
Жюль Верн. «Таинственный остров». М-да… вот тебе и влюбленный студент! Я тоже
когда-то взахлеб читал эти книги. Только, кажется, чуть раньше, лет в
четырнадцать-пятнадцать. Улыбаясь, спрашиваю:
— Мечтаете о путешествиях и дальних краях?
Он молчит. Задумчиво смотрит куда-то вдаль и
затем, словно решившись на откровенность, говорит:
— Путешествия мне нравятся. Но тут дело
немножко в другом. В книгах Жюля Верна меня больше всего интересуют научные
проблемы, удивительно смелые гипотезы. Вообще поразительный человек. Вы
понимаете, ведь он в свое время предсказал массу самых великих открытий! Нет,
честное слово, от подводного плавания до покорения планет! И потом он рисует
портреты замечательных ученых, которые отдают всю свою жизнь науке, вот как
Сайрус Смит, например.
— А вы тоже хотели бы когда-нибудь стать
ученым?
Видимо, я задел его больную струну. Он
смущается еще больше, а затем, вдруг вскинув на меня чистые голубые глаза, с
застенчивой улыбкой говорит:
— Ну, стать ученым это уж слишком большая
вещь. Где уж мне… Но вот изобрести что-то хорошее и полезное хотелось бы очень!
— И вдруг, оживившись, он заговорил взволнованно и быстро: — Сейчас война, я
понимаю. Но ведь она же кончится… Мы победим… А техника, она же всегда нужна.
Многие даже не знают, сколько тут необходимо сделать! Ну вот возьмите хотя бы
тепловоз. О паровозе я уже не говорю. Знаете, каков его коэффициент полезного
действия? Или, как принято говорить, КПД? От семи до десяти процентов! Значит, девяносто
три процента каменного угля, в самом буквальном смысле, вылетает в трубу! А
каменный уголь — ценнейший химический материал. Вы только подумайте, товарищ
гвардии лейтенант, семь процентов полезных и девяносто три бесполезных! Ведь
если бы удалось добиться двадцати, тридцати, а то и пятидесяти процентов, что
бы тогда было на земле! Или вот так: совсем наоборот! — И тут глаза его
засветились совершенным восторгом: — Вы только представьте: коэффициент
полезного действия девяносто три процента, то есть девяносто три полезных и
только семь бесполезных! Ведь это же была бы революция! Сказка! На мешке угля
или какой-нибудь канистре нефти можно было бы доехать до Ленинграда.
Я приветливо похлопал Семенова по худенькому
плечу и сказал:
— Дай бог, чтобы из вас получился
когда-нибудь новый Ползунов! А до Ленинграда, увы, пока нам не доехать никак.
Там, как вы знаете, фашистская блокада. И нам еще надо воевать и воевать.
Понятно?
Он прищелкнул тяжеловатыми для его худенькой
фигурки сапогами и с энтузиазмом ответил:
— Так точно, понятно, товарищ гвардии
лейтенант! Повоюем!
А через несколько дней мы уже отправлялись на
фронт. На вокзале, где грузился наш эшелон, стояла деловая предотъездная
суматоха: с надсадным ревом въезжали по сходням на платформы тяжело груженные
машины, в вагоны втаскивали ящики со снарядами и батарейным имуществом.
В стороне, возле пустующего газетного киоска,
я увидел мать Семенова. В очень изящном, хотя и простеньком синем платье, в
голубых босоножках и в шелковой косынке, повязанной вокруг головы. Они стояли
рядом, мать и сын. Оба тоненькие, светловолосые и почти как две капли воды
похожие друг на друга. Мать выглядела так молодо, что казалась почти ровесницей
своего сына. Как узнала она о нашем отъезде? Очевидно, «изобретатель» изыскал
способ откуда-то ей позвонить. Она очень волновалась. И видимо стесняясь
целовать сына под взглядами десятков любопытных глаз, то стискивала его пальцы
в своих, то гладила вздрагивающей ладонью его голову, щеки, плечи. В глазах у
нее блестели слезы. А он, едва ли не готовый расплакаться сам, все оглядывался
смущенно на товарищей, словно бы безмолвно прося извинить за такие вот
нежности. Но хлопцы, которых некому было в этот час провожать, отворачивались с
напускным безразличием, в глубине души, конечно же, остро завидуя и вспоминая
своих матерей и отцов.
Когда раздалась команда «по вагонам!», мать
торопливо подошла к нам и, нервно скручивая и раскручивая ремешок сумочки,
обратилась к Турченко (тогда комбатом был он):
— Товарищ старший лейтенант, вас, кажется, зовут
Иван Романович... Пожалуйста, простите меня... Я понимаю, война это война... И
тут ничего нельзя предвидеть. Нет, вы, ради бога, не подумайте... Я ни о чем не
прошу… Конечно же, пусть Виктор обязательно служит и воюет, как положено. Я
уверена, что еще буду гордиться им. Его дед когда-то с Юденичем воевал... И все
же я прошу вас, как мать... У вас тоже, возможно, есть дети. Поберегите его!
Полгода назад у нас случилось огромное горе. На 41-м Украинском фронте погиб
его отец... Теперь он у меня один остался... На всем белом свете один! Нет,
нет, только вы не подумайте, что я хочу... Что это я...— Она быстро смахнула
слезы и уже более твердым голосом, с какой-то вымученной улыбкой, сказала: —
Простите, не слушайте меня. Это я по материнской слабости. Успехов вам, счастья
и скорейшей победы! А мы тут будем ждать...— И порывисто подав нам руки, она
кинулась к тому вагону, из которого торчала светловолосая Витькина голова. А мы
долго смотрели ей вослед и молчали...
Мать Семенова я издали видел несколько раз и
прежде, но вот сейчас она словно бы врезалась мне в душу и в память: почти
классически правильные черты лица, пушистые светлые волосы, темные, словно
удивленно вскинутые вразлет брови и какие-то неправдоподобно большие на
худеньком лице голубые глаза с дрожащими слезинками на ресницах...
— Красивая... Такую бы в кино снимать или
семейным счастьем командовать, — сказал задумчиво Турченко. — А тут горе,
тоска, слезы... Вот, Эдуард, что понаделала война! — И он, вздохнув, пошел к
вагону.
Зарницы войны, зарницы войны… Они вспыхивают
попеременно в душе моей и в мозгу. Мгновение, еще одна вспышка… И вот на
«экране» моей памяти новый кадр.
Четвертый Украинский фронт. Войска под
командованием генерала армии Толбухина неотвратимой лавиной катятся на запад.
Только что Москва отсалютовала нам по случаю освобождения Запорожья, а войска
наши уже победно идут по днепропетровской земле. Широкий, твердый, как камень,
и укатанный до гудронного блеска тысячами колес, черноземный шлях несется
вперед, все дальше и дальше в необозримую ковыльную степь. А мы сворачиваем с
большака на проселок, ведущий к селению со старинным названием Карачекрак.
Десятка полтора глинобитных развалин да разрушенное кирпичное здание в центре
селения, от которого осталась практически только одна стена. Небольшой
заброшенный колодец без журавля, и с трех сторон тихие, безмолвные степные
ковыли да нелепые шары перекати-поля. Я говорю — с трех сторон, потому что
четвертую безмолвной, при всем желании, не назовешь. Четвертая сторона звучит,
да еще как звучит! Там, в западной стороне, в двух километрах передовая, откуда
враг поливает нас хотя и беспорядочным, но довольно ощутимым огнем.
Отсюда, с высокого холма, хорошо видно, как
окопы фашистов напористо и жарко «утюжат» наши славные штурмовики «ИЛ-2». Их ровно
шесть. Они развернули «карусель», которой еще в 1941 году обучили нас немцы, и,
проходя на бреющем и чуть ли не касаясь колесами земли, вдоль линии немецких
окопов сбрасывают бомбы и поливают фашистов разноцветными нитями пулеметных
трасс. От бомбовых ударов тяжело и гулко вздрагивает земля. Передовую
заволакивает пыль и рыжевато-черный дым. Артиллерийская канонада тоже
усиливается. Сейчас наши пойдут вперед. С холма все видно как на ладони. Но вот
бомбардировка окончилась, канонада ушла дальше вперед. Затем, затем вот они —
крохотные фигурки бойцов! Они повыскакивали из окопов. Их все больше… больше…
Они упрямо бегут вперед. Ну, ребята, ребята, ну! Не давайте опомниться! Еще
немного, еще! Кто это восклицает? Я или стоящий рядом со мной старшина Лубенец?
Или комсорг батареи Виктор Семенов? Комсоргом его выбрали недавно, всего месяц
назад. И он, как мне кажется, искренне этим гордится. Впрочем, кто-кто, а я
лично хорошо его понимаю, ибо сам весной 1942-го под Ленинградом был
комсомольским вожаком батареи.
Но фигурки наших бойцов замедлили бег, затем
остановились, замерли... Дальше не идут. Залегли. Очевидно, очень еще крепок
встречный огонь. Видно, увы, более чем хорошо видно, как крохотные фигурки
задвигались, но уже в обратном направлении. Отползают к своим окопам. Атака
сорвалась. Однако бой не кончен, и кто кого — это мы еще поглядим! Нас ведь
тоже недаром прислали сюда! Работа у нас кипит полным ходом. Мы быстро
размечаем огневую, подымаем и закрепляем боевые установки, выгружаем из машин
ящики со снарядами — и все это быстро, слаженно, четко. На каждую установку
восемь штук. А каждый снаряд сто килограммов. «Гостинец» врагу, прямо скажем,
весомый. Однако надо спешить, спешить! Ведь если передовая отсюда видна хорошо,
то и мы с переднего края видны ничуть не хуже...
Мы, офицеры, помогаем, поторапливаем,
руководим подготовкой батареи: Турченко на правом фланге, я — на левом.
Лейтенант Гедейко со своими электриками и подрывниками тянет проводку,
комвзвода лейтенант Синегубкин руководит разгрузкой и доставкой снарядов.
Работа идет четко и без задержек. В расчете второго орудия больше всех
старается Виктор Семенов. Работает сам, поддерживает товарищей, вдохновляет,
пошучивает. Короче говоря, парень на месте. И выбрали его товарищи в комсорги
не зря. С забинтованной головой, комсомольским значком на груди и гранатой у
пояса, с сияющими голубыми глазами, он похож, вероятно, сейчас на геройского
воина, шагнувшего сюда прямо с какого-нибудь красочного военного плаката.
Однако, хотя голова у Семенова забинтована, но осколки и пули тут ни при чем.
Семенов не ранен. Но все-таки хоть он и не ранен, а травма тем не менее есть.
Накануне произошел такой эпизод. Мы выезжали
из села Софиевка, на западной окраине которого стояла танковая часть. Между
двумя громадными платанами над дорогой у них был протянут телефонный шнур.
Натянут он был довольно высоко, и машины с боевой техникой проходили под ним
свободно. Большинство наших бойцов сидело вдоль бортов и в центре на
разобранных установках. А эмоциональный Витя Семенов стоял, держась за кабину,
во весь рост. Всех изнуряющих, а порой изматывающих в прах тягот войны он еще,
к счастью, не знал. И настроение у него было возбужденное.
В свои школьные годы он видел десятки раз на
экране героев гражданской войны, сидя в полутемном зале, как многие, мечтал,
вероятно, о победных атаках, о благородстве, отваге и мужестве. Но все это было
где-то там, далеко за экраном. Отвоевывали победу у черных сил другие, и за
правду сражались тоже другие: соратники Чапаева, Котовского, Щорса. А сыновья
пришли вроде бы на готовое. Хотя в трудный час они могли бы сделать не меньше.
И вот теперь он, Витька Семенов, тоже успел подрасти и является участником
самой величайшей на земле войны, когда решается судьба государства, мира и
вообще всего человечества! Жаль только, что вот не успел он еще изобрести такое
оружие, которое отучило бы всякий фашистский сброд воевать раз и навсегда.
Впрочем, наши знаменитые «катюши» — это тоже не фунт изюма! И после гвардейских
могучих залпов пехота порой идет даже в полный рост.
Не знаю, так или не так думал в этот момент
Витя Семенов, но полагаю, что-нибудь вроде того. Машина шла быстро, и он,
занятый своими мыслями, не заметил, как протянутый через дорогу пластмассовый
телефонный шнур врезался ему прямо в лоб. Виктор инстинктивно пригнулся, но
было уже поздно. Провод довольно сильно рассек ему кожу на лбу. По лицу потекла
кровь. Санинструктор Башинский, обработав рану и перевязывая ему голову,
несердито ворчал:
— Ну и шо тэбэ, скаженный, нэ сидится?!
Торчишь, прости господи, як кочет на шестке. Жаль, что тэбэ усю голову, як
гарбуза, нэ снесло! Нехай бы ехал дальше без головы!
Но Витя Семенов только помалкивал и улыбался.
Получалось почти как первое ранение, шутка ли! Но улыбка улыбкой, а надо
сказать, что вел себя Виктор Семенов во всех проведенных прежде боях отменно.
Вот и сейчас он вдохновлял всех, старался за двоих, как при разгрузке машин,
так и при зарядке боевой установки. До залпа оставалось около двадцати минут.
Ветер пригнал с отдаленного пожарища дым и начал закручивать пыль. Видимость
заметно ухудшилась.
Ко мне подошел Турченко и озабоченно сказал:
— Слушай, Асадов, надо выслать вперед боевое
охранение. Да вот пошли хотя бы Семенова. Он и травму получил и устал больше
всех.
Я позвал комсорга.
— Кончайте работу, Семенов. Тут все довершат
и без вас. Идите сейчас в боевое охранение вон к тому холму. Задача ясна?
— Так точно, — живо откозырял Семенов. — Ни
мышь не пробежит, ни еж не проползет! — И кинулся за автоматом.
— Ну, мышь да еж это ладно, — поднял голову
от прицельного приспособления командир орудия старшина Трофимов.— Смотри, как
бы фашист не припожаловал. Он тут совсем рядом!
И как в воду глядел старшина... Селение
Карачекрак, как я уже говорил, находилось на возвышенности и с вражеской
стороны просматривалось хорошо. И оттуда прибытие людей и машин не заметить,
разумеется, не могли. Но что тут точно затевается, из-за ухудшения видимости
определить, наверное, не удавалось. И конечно же, должно было встревожить
немцев. Но до выяснения, видимо на всякий случай, орудийную пристрелку все-таки
решили начать. Вражеские снаряды ложились пока рассеянно и не очень точно. Чаще
всего позади села. Но с каждой минутой рвались все ближе и ближе. Гвардейцы,
стараясь не обращать на них внимания, работали вовсю.
Каким образом оказались по эту сторону
вражеские пластуны-разведчики, я точно сказать не могу. Очевидно, беспокойство
у фашистов все нарастало и нарастало. Выслать, как в прежние времена,
самолет-разведчик, или, как обычно называли его на фронтах, «раму», теперь уже
не получалось. Это был не сорок первый, а уже сорок третий год. И в воздухе
господствовали мы. Возможно, этим и объяснялось появление трех неизвестных
впереди нашей батареи, примерно метрах так в пятистах.
Стоявший возле сломанного тополя с автоматом
на груди Семенов заметил согнутые фигуры в пестрых маскхалатах, выползавшие из
острого края оврага наверх. Заметил и дал предупредительную очередь в воздух из
автомата, одновременно знаками предлагая неизвестным поднять руки и
приблизиться к нему. Три фигуры, отпрянув, торопливо скатились вниз и оттуда
подняли стрельбу из пистолетов и автомата. Семенов, припав к стволу дерева,
стал отвечать короткими прицельными очередями.
О чем он думал тогда, в самый решительный миг
в своей жизни? Может быть, вспомнился ему до острой боли знакомый, пахнувший
гвоздиками и натертым асфальтом дворик в районе Сивцева Вражка, а может быть,
перед его мысленным взором вспыхнуло вдруг синее в клеточку платье и дорогие и
близкие, полные слез глаза... Может быть, никаких воспоминаний и не было, а был
только колючий холодок смертельной опасности и заливающая душу решимость
победить врага! И надо сказать, что стрелял Семенов метко. Как выяснилось
потом, одного из фашистов он убил, а остальных обратил в бегство. Уйти к своим
они не смогли. Там, на другой стороне оврага, при выходе из его узкой щели, их
перехватили и взяли, как говорится, «тепленькими» пехотинцы из разведроты.
Итак, батарея была готова к залпу. Вражеский
артобстрел все крепчал и крепчал. Наступил критический момент. Наши заряженные установки
ровной шеренгой, сверкая металлом, стояли без малейшего укрытия на виду. Одно
прямое или близкое попадание, и все превратится в гигантское пламя и дым.
Семенов сигнальной ракеты, призывающей помощь, не подавал. Тем не менее в
редких перерывах между артиллерийскими взрывами автомат его был услышан. И
хлопцы кинулись бы немедленно ему на помощь. Но в это время над батареей
пронеслась команда: «Огонь!»
При этой команде все должны находиться в
укрытии. В противном случае будут жертвы. И дисциплина тут очень строга.
Батарея ревела и ревела на басовых нотах, выбрасывая ввысь одну за другой
брызжущие огнем ракеты со стокилограммовой начинкой. Но вот рев оборвался.
Снаряды ушли. А через несколько секунд земля, вздрогнув, затряслась,
зашаталась, и в нарастающем уже сплошном громе казалось, что кто-то бьет по ней
невероятной величины молотом. Красно-белое пламя разрывов, черные столбы земли
и едкий желто-серый дым застлали окрестность. Пехоты нашей во мгле видно не
было. Но она пошла вперед. И пошла хорошо. Это было ясно хотя бы уже по тому,
что обстрел наших позиций начал быстро затихать и вскоре оборвался совсем.
Наступила полнейшая тишина. И только где-то там впереди, все более и более
удаляясь, доносились еще толчки и гул отдаленных разрывов. Бой окончился. Наши
ушли далеко вперед.
Широкоплечий, черноглазый, немного похожий на
цыгана, старшина Трофимов, закурив и выпустив через ноздри струи махорочного
дыма, с неторопливым удовлетворением сказал:
— А потрудились вроде ничего! Хорошо, что
команду «Огонь!» дали без задержки. А я даже малость подумал, что тут нам могут
крепко накрутить хвоста… — И он улыбнулся тугими еще от напряжения губами. Но
тут вдруг лицо его стало постепенно вытягиваться, глаза уставились в одну
точку, и, торопливо отбросив цигарку, он кинулся вперед. Я обернулся и тоже
замер. От дальнего холма к батарее шла группа бойцов. На растянутой
плащ-палатке хлопцы несли солдата. Рядом с телом на палатке покачивался
автомат. Вот они все ближе… ближе… Уже понимаю, догадываюсь, в чем дело. Но не могу
поверить, не хочу! Подошли к расчету второго орудия. Опустили горькую ношу на
каменистый грунт. Сняли пилотки…
Витька Семенов, Витька Семенов! Совсем еще
юный парнишка, славный наш друг, горячий и звонкий комсорг батареи, бесстрашный
солдат… Никогда мы тебя не забудем! Вот видишь, сколько лет прошло, а я и
сейчас ясно-ясно вижу тебя: светло-русые волосы, непослушный мальчишеский
вихор, белая марлевая повязка на голове с двумя пятнами крови, перепачканная
землей… Глаза полуприкрыты. На левом кармане гимнастерки — пунцовый
комсомольский значок. А полуоткрытые губы и удивленные, вскинутые вразлет брови
словно бы спрашивали: «Как, неужели же это все? Эх, а ведь у меня столько
планов…»
Ребята молчали. Старший сержант Боткин
неуверенно произнес:
— Надо бы санинструктора позвать. — Сказал и
отвернулся.
Санинструктор Башинский стоял рядом. Стоял и
не произносил ни слова. Здесь он, к величайшему сожалению, был уже абсолютно не
нужен. На груди зияла пунцовая рана величиной почти с ладонь. Осколок снаряда…
Дым рассеялся, раздвинулись тучи, и из-за
дальнего холма выглянул золотисто-оранжевый полукруг заходящего солнца. Он
выбросил ввысь яркий сноп пламени, словно бы озаряя алым, приспущенным стягом
комсорга-артиллериста Витю Семенова, который страстно мечтал когда-то изобрести
удивительный тепловоз с КПД в пятьдесят или даже девяносто процентов…
И много позже, вспоминая о нем, я всякий раз
думал, сколько же их, вот таких, не успевших состояться новых Ползуновых,
Менделеевых или Курчатовых полегло на широчайших просторах родной земли и
далеко за ее рубежами! И пусть даже не обязательно знаменитых ученых или
писателей, а просто хороших и светлых людей — тружеников, мечтателей, горячо
любящих Родину и, не колеблясь, готовых отдать за нее жизнь!
Да, страшная это штука — война! Об этом знаем
мы — фронтовики, прошедшие через раскаленное пламя, об этом знает мать Вити
Семенова, у которой не вернулись с войны муж и сын. И еще многие миллионы таких
же вот безутешных сестер, жен и матерей. И надо, обязательно надо, чтобы знало
и помнило об этом каждое из последующих поколений, все люди на земле от
школьников до президентов!
Я не бывал с тех пор в селении Карачекрак,
что заново отстроилось где-то на днепропетровской земле. Но хочется думать, что
горит и по сей день ярко-красная звезда с прикрепленным к ней комсомольским
значком и растут посаженные заботливыми, бережными руками прекрасные цветы над
могилой Вити Семенова, который самозабвенно любил свою Родину и мечтал
изобрести для нее сказочный тепловоз.
Раздумья (Из дневников)
7 января 1979 года.
Ровно тридцать пять лет со дня снятия блокады
Ленинграда. По радио передают боевые марши. Ведут репортаж из машины, которая
объезжает места боев. Мелькают такие памятные мне названия... Слушаю, и сердце
сжимается горькой и сладкой болью воспоминаний. Мга, Синявино, Шлиссельбург.
Думаю, что во всей мировой истории трудно, а может быть, и невозможно найти
пример таких нечеловеческих лишений и такого величайшего мужества, каким
прославили себя ленинградцы и все защитники города.
Восьмое и двадцать седьмое — знаменательные
числа в боевом прошлом города. Одна дата черная, другая ярко красного цвета. 8
сентября 1941 года возле Шлиссельбурга замкнулось кольцо ленинградской блокады,
замкнулось, защелкнулось, как железная удавка. А 27 января 1943 года блокада
была прорвана. Слушаю боевые марши, летящие мне прямо в душу из транзистора, и,
улыбаясь, тихонько киваю головой. В этой битве, в этой победной радости есть
частица и моего ратного труда. Я там воевал в 1941 и 1942 годах. В самую
тяжелейшую пору.
19 сентября 1944 года наш 50-й Отдельный
гвардейский артминометный дивизион прибыл на фронт. Днем мы выгрузились из
эшелона и ровно через два часа уже давали свой первый залп. Прямо со станции —
на передовую. Первый бой и первые погибшие товарищи. Нас круто и солоно
бомбили. Трое погибло. Фамилию одного помню и по сей день: сержант Бурцев. Его
похоронили у края дороги под развесистой сосной километрах в трех от села
Красный Шум, что около станции Войбокала.
В этот же вечер я написал несколько строк в
свою записную книжку. Книжка эта с моей записью сохранилась и по сей день.
Рассказывая о первом бое, я чистосердечно признался: «Ну и страху же я
натерпелся». И твердо добавил: «Но виду не подал». Думаю, что вот в этой-то
фразе — «виду не подал» и было самое главное: начало характера, боевого,
конечно, первая проверка воли. Когда рядом смерть — холодок в груди и желание
избежать гибели испытывают все. Главное — научиться, не подавая даже вида,
продолжать свое дело. Вести себя так, словно бы смерти для тебя и не существует.
Сержант Бурцев пробыл на войне всего один час. Я — почти три года. Как кому уж
было суждено. Но и он и я — мы оба сделали для победы все, что смогли.
Кстати, меня могут спросить: «Вот вы говорите
о важности той миссии, которую выполнял на фронте ваш дивизион. Но разве судьба
Ленинграда решалась не там, где сражались наши воины внутри огненного кольца? А
ваш 50-й дивизион располагался со стороны Волховского фронта». И я отвечу:
«Было бы нелепым взвешивать и сопоставлять трудности, которые несли те или иные
подразделения. Слов нет, в смысле продовольствия солдатам в блокадном кольце
было труднее, хотя и их положение в этом смысле даже близко не идет ни в какое
сравнение с положением жителей города. Но не в этом сейчас смысл разговора. Я
говорю об огромной важности боев, которые вели мы, потому что, как известно
сегодня из военной истории, судьба Ленинграда решалась не только со стороны
внутреннего кольца. Проблема жизни и смерти города и всех его защитников
решалась в конце 1944 года и на подступах к Волхову». Как и почему? Расскажу в
двух словах.
Известно, что к 8 сентября 1941 года враг
замкнул железное кольцо вокруг города в районе Шлиссельбурга. Замкнуть-то
Гитлер кольцо замкнул, но не совсем. Не окончательно. «Дорога жизни»,
проложенная по ладожскому льду, все-таки существовала. И тогда, чтобы
окончательно задушить сопротивление, немецкое командование решило окружить
Ленинград вторым кольцом блокады. Для этого немцы захватили Тихвин и
приближались к Волхову. Вот здесь-то, на подступах к Волхову, надлежало нам
выдержать оборону, ибо тут в значительной степени решалась судьба Ленинграда.
Стоило Волхову пасть, как было бы замкнуто второе кольцо и уже ни мешка муки,
ни ящика патронов, ни пачки сахара город бы никоим образом не получил.
Волховскую гидростанцию, первенец ленинского
плана ГОЭЛРО, заминировали. Не скрою, было жутковато смотреть на эту красавицу.
Помню, как мы въехали всем составом дивизиона на территорию ГЭС, а оттуда на
окраину города, где находилась линия обороны 54-й армии Федюнинского. Несколько
минут боевые машины М-13 стояли на берегу Волхова перед самой плотиной. Картина
была строгой и величественной: через гребень плотины могучим потоком катилась
река, с грохотом и шумом разбивалась внизу и, вся вспененная, катилась дальше.
А жутковато было смотреть оттого, что каждую минуту все это громадное
сооружение могло взлететь на воздух.
Но она уцелела, наша Волховская ГЭС! Бились
наши солдаты отчаянно, и Волхов мы отстояли. Да, я честно говорю слово «мы»,
так как там, на Волховском фронте, ровно триста восемнадцать раз наводил свое
орудие на врага и дал ровно триста восемнадцать залпов. Это только одно мое
орудие. А при каждом залпе с его направляющих слетало ровно шестнадцать
снарядов по пятьдесят килограммов каждый. Теперь помножьте это количество на
четыре и будете знать, сколько «подарков» послала врагам одна лишь наша
батарея. А для того, чтобы подсчитать огонь всего дивизиона, помножьте все это
количество еще на три. Вот и скажите теперь, много или мало сделал для спасения
города наш дивизион и много или мало уничтожил он оккупантов?! Я счастлив и по
сей день, что мне и всем моим друзьям-артиллеристам и пехотинцам удалось
сохранить Дорогу жизни и спасти наш прекрасный город Ленина!
Моя война закончилась у стен Севастополя,
который освободили 9 мая 1944 года. Да, у каждого солдата своя судьба. Моя
судьба проверяла меня на силу воли и прочность, пожалуй, больше и дольше, чем
волю многих моих товарищей. Ну, кто погиб, тот погиб. Это беда, пришедшая сразу
и навсегда. За этой страшной чертой кончается все: и война, и все переживания.
Для живых, и даже большинства раненых, конец войны — это тоже конец напряжению.
Это новая жизнь, у кого лучше, у кого хуже, но приходят мирное синее небо,
улыбки девушек, горячее майское солнце, золотое и яркое, кино, вроде «В шесть
часов вечера после войны», ну и так далее.
Что касается меня, то моя судьба оказалась
значительно сложнее. И когда наступил долгожданный День Победы, когда все
кругом ликовали и смеялись от радости, для меня этот день явился новым и довольно
трудным испытанием. В груди моей жило два чувства. Общая радость за нашу
Победу, за то, что счастливы миллионы людей. И второе чувство: только теперь,
когда войны уже нет и мирная тишина подошла к моей госпитальной кровати
вплотную, я ощутил, что у меня начинается, вот она, очень сложная жизнь. И
вообще было так нелегко слышать, как люди любуются разноцветной радугой салюта,
как кричат ребята из окон:
— Эй, синеглазая!.. Вон та, в желтой
кофточке! Что смеешься? Заходи к нам, гостьей будешь!
Синие глаза... Желтая кофточка... Розовые,
оранжевые, белые и алые цветы... Никогда и ничего этого уже не будет!..
Впрочем, не к чему об этом говорить. Просто я хотел сказать, что бороться и
побеждать мне пришлось много и долго. С мальчишеской юности и потом еще целую жизнь.
И сделать кое-что доброе удалось! Вот сижу
сейчас, слушаю марши из Ленинграда и улыбаюсь грустно, тепло и весело. Нет, как
бы ни сложилась ваша судьба, товарищи, какие бы трудности она вам ни уготовила
— если вы не трусили и не вешали носа, если привыкли поступать честно,
сражаться и побеждать, жизнь — превосходная штука! Я-то уж знаю, что говорю!
Фронтовая весна
Удивительное я получил сегодня письмо.
Удивительное! Нет, ничего необычного поначалу в нем вроде бы не было.
Стандартный белый конверт, и обратный адрес мелким убористым почерком:
Серпухов, 2-й Малый проезд… Турченко. Сколько таких вот добрых и сердечных
посланцев получил я за эти годы от моего старинного фронтового друга Ивана
Романовича. Вначале, в первые послевоенные годы, они были краткими и
ласково-деловитыми: «Дружище Эдуард! Работы по горло! Кручусь, как хорошо
отлаженный мотор. В Москву все нет времени выбраться. Но о тебе помню и очень
скучаю. Сима и ребята здоровы, шлют тебе могучий привет и зовут в гости.
Приглашаю и я от всей души. Брось хоть на пару дней свои студенческие дела и
приезжай. Накормлю таким обедом, что целый год помнить будешь! Жду. Обнимаю и
целую. Твой Иван Турченко».
Письма были искренние и от всей души. А что
до обещания «лукулловского» обеда, то в довольно голодноватые послевоенные
годы, особенно ощутимые в студенческой бытности, то такое гастрономическое
обещание было отнюдь не лишним. Тем паче, что фронтовой мой товарищ Турченко,
инженер-пищевик по профессии, должность занимал по тем временам прямо-таки
сказочную: он был директором мясокомбината в Серпухове. И все-таки без тени
ханжества скажу, что хоть и уписывал с большим удовольствием роскошнейшие борщи
с ветчиной и неправдоподобно огромные котлеты, ездил я к Ивану Романовичу и
Симе, правда из-за недостатка времени довольно редко, главным образом ради них
самих, их душевного тепла и добросердечия. С годами, когда время стало брать
понемножечку свое, а был Иван Романович старше меня на добрых восемнадцать лет,
и кипучий темперамент его несколько поутих, то и письма стали обстоятельней и
длинней. А после того, как, устав от своей профессии, кляузной и суматошной,
перешел он на другую, более спокойную работу, письма его уже окончательно вошли
в полноводно-спокойное русло.
Иногда мы встречались с ним в Серпухове, чаще
в Москве, а еще чаще обменивались предпраздничными открытками и письмами. И я
за долгие годы привык к его не всегда многословным, но постоянно оптимистичным
и веселым посланиям. Их было довольно много, и они чем-то походили друг на
друга, как солдаты в строю. Но сегодняшнее письмо... Нет, начало его было таким
же, каки в предыдущих письмах. О домашних делах, о жене, о детях и прочее... А
в конце... А в конце была приписка: «Эдуард Аркадьевич! (Иногда для
разнообразия он обращался ко мне по отчеству.) Помнишь ли ты село
Первоконстантиновка, что возле Перекопа? Вспоминаешь ли, как мы жили там в
период фронтового затишья в ожидании новых и грозных боев? Наверное, ты
помнишь, как ждал я там на войне писем от моей Симы. Ведь я, как тебе известно,
женился на ней как раз перед самой войной. И прожили мы с ней практически всего
ничего. Она скучала и присылала мне на фронт нежные и тоскливые письма. И вот,
намереваясь как-то мне помочь и желая немного развеселить Симу, ты стал
присовокуплять к моим посланиям еще и забавные, жизнерадостные приписки от
себя. Помнишь ли ты еще эти свои молодые, добрые и веселые послания? Абсолютно
уверен, что нет! А они, должен тебе доложить, сохранились и лежали все эти годы
вместе с моими фронтовыми письмами в заветной шкатулке у Симы. Хочу доставить
тебе удовольствие и вкладываю в конверт твои веселые строки, которые Сима моя
берегла столько лет, что и считать даже страшно. Можешь сказать ей за это
спасибо. Сердечно обнимаю и целую тебя. Твой Иван Турченко. Серпухов. 5 марта
1985 года.
P. S. А еще вкладываю в конверт письмо от
Пети Бондаренко. Того самого крошечного Пети, которого мы когда-то катали на
спине и весело перебрасывали с рук на руки. Надеюсь, ты его не забыл! Прочти
внимательно письмо, которое он мне написал, и сделай хорошее дело. Вслед за
мной напиши этому самому Пете несколько теплых слов. Теперь, как видишь, он уже
вырос и стал аж помощником капитана. Лихой моряк! С удовольствием съездил бы в
Первоконстантиновку и дальше в Крым, прошелся бы по тем местам, где мы с тобой
воевали когда-то. Да, видно, теперь уже не соберусь. Эх, время, время! Куда
задевались молодые мои годы?! Еще раз сердечно обнимаю тебя. Твой Иван
Романович».
И вот из пузатого конверта, как из дупла, на
стол ко мне выпархивают белокрылыми птицами треугольнички писем. Их целых
четыре. Пятое письмо от Пети. Перечитываю прилетевшие ко мне из
далекой-предалекой фронтовой юности чуть пожелтевшие от времени листочки. Я
читаю, и словно бы начинает растворяться, затихать и уплывать куда-то там за
окнами огромный, многомиллионный город. Ни плечистых, упершихся в небо зданий,
ни бесконечных шумных машин, ни прохожих... Перед мысленным взором моим другие
дали, другое время, иные края... Фронтовая весна! Весна моей удивительной и
неповторимой молодости. Где ты сейчас?! Дай мне руку, отзовись! Поговори со
мной своим звонким молодым голосом!
Какое все-таки счастье, что есть у человека
память. Неисчислимы ее богатства. Она помогает высветить до донышка всю нашу
жизнь, возвращает, казалось бы, навсегда утерянное и подчас дорогое,
поддерживает, окрыляет, помогает еще лучше, вернее понять себя и других, порой
сжимает сердце щемящей болью, иногда обжигает его буйной радостью, а еще она
помогает точней всякого компаса понять и выверить правильность избранного пути.
А самое важное заключается в том, что она в любой момент и любое количество раз
мгновенно воскрешает любую картину пережитого, любые лица, имена, события.
Уберите, отнимите у человека память — и сразу как бы исчезнет третье измерение.
Пропадет глубина. И станет жизнь словно бы плоскостной, как намалеванный на
листе картона рисунок.
Каждый год приходит на землю весна. Каждый
год согревает она и будит в душах людских надежды. Дарит улыбки и чуточку
опьяняет сердце. Однако фронтовая весна особенная, иная. В военные годы их было
ровно четыре. И каждая трудна и памятна, вероятно, по-своему. И каждая
заслуживает особого разговора. Да больше всего, наверное, та, последняя, весна
сорок пятого, о которой столько было уже сказано и спето и сколько будет
написано еще! И все-таки, произнося фразу «фронтовая весна», я сразу же
вспоминаю почему-то только одну. Ничем особенным, быть может, не
примечательную, но почему-то мне удивительно дорогую. Я говорю о весне 1944
года. Из голубой и дымящейся дали которой прилетели сейчас ко мне и уселись на
стол белокрылыми птицами письма фронтовых лет...
Я беру их попеременно и осторожно сажаю к
себе на ладонь. Ласково разглаживаю пальцами их крылья. И они сидят тихо-тихо,
тоже, наверное, взволнованные этой встречей. А я сижу долго и молча. Думаю и
удивляюсь. Неужели это они, те самые птицы, которых я послал когда-то, целых
сорок лет назад, из украинского села Первоконстантиновка, что в трех километрах
от Перекопа, в такую тогда неправдоподобно далекую Москву! От свинцово-серых
вод Сиваша к голубовато-прозрачным струям Москвы-реки:
«Дорогая Сима! Я хочу от всего сердца
поблагодарить Вас за все горячие письма, которые Вы шлете нашему Ивану
Романовичу. Поверьте, здесь на фронте каждое письмо из дома целый праздник. Ну,
а уж такие, как Ваши, — вдвойне! И можете быть спокойны: он этого заслуживает.
Пишите, пишите ему и помните, что каждым письмом Вы словно бы кладете новый
кирпичик в домик вашей любви. Разумеется, что и каждое его письмо тоже. И когда
он вернется домой, то над вашими головами вознесется такой дворец, что будут
завидовать потомки! А еще сердечное спасибо Вам за те душевные приветы, которые
Вы посылаете мне почти в каждом письме к мужу. Не знаю, что он Вам обо мне
писал, но кажется мне, что явно перехвалил. Впрочем, ладно, пусть хвалит. Когда
бранят, это хуже. Вот сижу я сейчас за столом в хате, пишу Вам это письмо, а он
собирается укладываться спать и подозрительно на меня косится. Должно быть,
ревнует. Ну ничего. Пускай. От этого любовь будет еще сильней. Сам попросил
написать меня несколько строк и сам же теперь, кажется, сожалеет. Ему хочется
спать, а я мешаю, ибо сегодня я дежурный по дивизиону и мне спать нельзя. Ну
ничего. Пусть потерпит.
Симочка! Вы пишете ему хорошие, нежные, но
какие-то очень уж грустные письма. Понимаю: разлука — это разлука. Но все равно
грустить не надо. Вы же сами видите: победа не за горами! И все будет
обязательно хорошо. Сегодня Иван Романович получил сразу два Ваших письма. В
одном из них лежала Ваша новая фотография. Он сначала долго любовался ею сам, а
потом расщедрился и поставил ее на стол для всеобщего обозрения. Так сказать,
друзьям на зависть.
Эх, Симочка! Написал бы Вам еще, но, к
сожалению, кончается бумага. А Иван Романович, видимо все из той же ревности,
бумаги мне больше не дает. Но ему это обойдется дорого. Потому что если человек
пишет письмо, то он молчит. Верно? А если он ничего не пишет, то как он в таком
случае себя ведет? А очень просто: он курит и разговаривает. А я дежурный, мне
хочется разговаривать, и спать Ивану Романовичу теперь уже не придется долго! А
чтобы окончательно его наказать, я поворачиваю Вашу фотографию в свою сторону.
И теперь Вы с приветливой улыбкой смотрите уже не на него, а на меня. Ничего,
пусть немного пострадает, раз не дает бумаги.
Ура, Симочка! Кажется, супруг Ваш все осознал
и раскаялся. Залез к себе в полевую сумку и протянул мне еще целый лист бумаги!
В таком случае давайте еще поговорим. Сейчас начало марта. У вас в Москве еще,
наверное, не стаял снег, а тут вовсю набухают почки, а звезды такие яркие и
большие, что кажутся раза в три крупней, чем над российскими крышами. А что
касается сна, то в этом смысле мне ужасно везет. Вчера всю ночь прокуковали,
вытаскивая застрявшую машину, а сегодня я дежурю.
Ну что Вам, Симочка, еще написать? Хотите,
немного повеселю? К нам в бригаду, в соседний дивизион, из штаба дивизии
перевели девушку, лейтенанта медслужбы, лет так примерно двадцати. Очень
симпатичную. Представляете, какой эмоциональный взрыв: одна девушка на всю
бригаду! Все офицеры ухаживают наперебой. А я — нет. Я гордый. В принципе,
конечно. Ну, а в частности, подумал и решил, а почему бы с нашим лейтенантом
Гедейко (он с ней знаком) взять да и не сходить в те края. Ну, и не ухаживая,
конечно, отчего бы взять да и не познакомиться с симпатичной докторшей? И вот
подшил белоснежный подворотничок, начистил шинель, сапоги. Ординарец мой
Романенко надраил пуговицы и пряжку до совершенно дикого блеска, хоть жмурь
глаза. И вот, представьте, я выпустил наружу вороненый чуб, ушанку набекрень и,
весь начищенный и шикарный, вышел из хаты. Погода великолепная! Пахнет
солоноватой водой и почками... Теплынь!
А главное — тишина, ну как будто бы никакой
войны. Только вдали над Турецким валом взлетают ввысь разноцветные ракеты. А
звезды так близко, что рукой достать можно... И показалось на минуту, что нет
никакой войны, а просто весна. Однако грязь, Симочка, на дорогах здесь такая,
что не каждый танк проберется. Мокрый чернозем — это намного тяжелей глины. И
вот вышел я из хаты, оглянулся вокруг, и захотелось мне, от избытка чувств, одарить
человечество какой-нибудь радостной песней.
И только я расправил удалые плечи и набрал в
легкие воздуха, как тотчас же вдруг оступился, поскользнулся, руками
взмахнул... и бац! Трах! Со всего размаха грохнулся в лужу. Какие при этом я
произнес слова, Симочка, я писать Вам, конечно, не буду. Не все должна
фиксировать история. А словарь на войне не всегда белоснежен. И хоть никуда я
уже в этот вечер не пошел, но настроение все равно осталось хорошим. Мы с
Иваном Романовичем, Гедейкой и Синегубкиным дружно пили вечером чай и
вспоминали Москву, Ленинград и всех наших домашних и друзей.
Вот, Симочка, пока и все. Иван Романович уже
крепко спит. Пора и мне заканчивать письмо и идти проверять посты. Спокойной
ночи! Пишите всем нам почаще, и до скорых встреч! С весенним приветом Эдуард
Асадов. 3 марта 1944 года, 4-й Украинский фронт».
Письма, письма... Вот они — живые свидетели,
весточки с той далекой и такой памятной нам войны... Они шелестят сейчас в моей
руке и словно бы силятся заговорить. Но я их понимаю. Понимаю отлично, ибо знаю
куда больше, чем они могут мне рассказать. Война была суровой, трудной, порой
даже мучительно-тяжкой. Однако в письмах ничего этого нет. Я уже говорил и хочу
повторить снова удивительную вещь: ни на войне, ни тем более после нее о самом
трудном, горьком и тяжком мы, как правило, старались не говорить. Всего этого и
так было свыше меры. Нам хотелось разрядиться душой, пошутить, улыбнуться,
снять напряжение озорным словцом. О, великая сила жизни! Сила, которая находит,
выкристаллизовывает и выхватывает даже в черном холоде войны веселые крупицы.
Так легче было воевать и потом, много позже, вспоминать о войне. Вот почему
фронтовые письма наши скорей улыбались, чем охали и грустили.
Вот я обмолвился, например, в письме всего в
двух словах о машине, с которой мы прокуковали всю ночь. Сказал вскользь и
забыл. Больше не вспомнил. И писать в письмах о симпатичной девушке и весенних
почках хотелось куда больше, чем перебирать в памяти трудное, горькое, злое. Но
вот сейчас, много-много лет спустя, я могу рассказать, что стояло за
коротенькой фразой: «Прокуковали с машиной всю ночь». А дело было так.
Село Первоконстантиновка, где мы стояли,
находилось от Перекопа напрямую примерно в трех-четырех километрах. От Перекопа
же до Армянска, где стояли немцы, было еще километра два-три. Так что
расстояние от передовой до нашего села составляло не больше пяти-шести
километров. И артснаряды долетали до нас что называется с удовольствием и без
всяких затруднений. Однако с боепитанием у противника дела обстояли все сложней
и сложней. Через Турецкий вал он был, как в мешке, намертво перекрыт нами в
Крыму. Доставлять же снаряды по морю, когда в воздухе теперь уже господствовали
мы, стало более чем затруднительно. Поэтому постепенно огонь по нашему селу
становился все реже и реже, а вскоре прекратился почти совсем. Под постоянным
же обстрелом враг держал теперь, в основном, две точки. Ворота через Турецкий
вал против Армянска, сквозь которые шли наши части, вклинившиеся в оборону
врага, получали технику, боепитание и продукты. И земляную плотину через Сиваш,
по которой из тылов шла вторая дорога к тем же воротам. Немецкий расчет и
педантизм демонстрировался тут прямо-таки во всей красе. По земляной перемычке
и в ворота вражеские снаряды методично круглые сутки ложились через равные
промежутки времени.
Шофер 1-й батареи Гришин, которому нужно было
перевезти со склада смазочные материалы и горючее в расположение части, увидев,
что обстрел с вражеской стороны на какое-то время утих, решил не объезжать
Сиваш, а проехать в батарею самым кратчайшим путем через перемычку. Однако он
не учел, что с дальних наблюдательных постов плотина немцам была довольно
хорошо видна. И едва Гришин подъехал к плотине, по нему открыли огонь. Место
было пристрелянное, и первый же снаряд разорвался метрах в двадцати от кабины.
Осколки хлестнули по радиатору и капоту. От неожиданности Гришин вывернул руль
влево, хотел притормозить, но машина, едва не перекувырнувшись через радиатор,
стала, круто кренясь на правый бок, съезжать и сваливаться вниз под обрыв к
воде. Гришин был опытнейшим шофером и, сделав нечеловеческое усилие, сумел
удержать машину от падения и не дать ей перевернуться. Затем она передними
колесами вкатилась в серую вонюче-густую сивашскую грязь по самый радиатор и
замерла. Гришин остался цел, но был расстроен и обозлен, как дюжина дьяволов.
Сейчас я прерву на несколько минут свое
повествование. Для лучшей характеристики Гришина расскажу о нем любопытный
эпизод. До войны «на гражданке» он был шофером московского такси. Работал превосходно.
Машину знал и любил. Будучи шофером второго класса, готовился сдавать на
первый. А это уже механик. Но тут разразилась война. И все четыре военных года
Гришин постоянно досадовал, что не успел сдать этот свой экзамен. Не хватило
всего одного дня. Экзамен был назначен на понедельник 23 июня, но его отменила
война.
Маленький, жилистый, приглаживая узкой,
крепкой ладонью черный ежик волос, он иногда с шутливым раздражением говорил:
— Ну что бы Гитлеру начать войну на недельку
позже! Двадцать третьего июня у меня экзамен, а двадцать второго война. И все
кобыле под хвост. И на кой черт столько готовился!
— Ничего, — возражали ему, — кончится война и
досдашь на механика. Не горюй, все еще впереди!
— Ну уж нет, — с досадой сплевывал Гришин, —
ни хрена не выйдет! Пусть после войны баранку крутит другой. А я в летчики
двину. Уже решено. Самолет это повыше, чем такси. По воздуху буду раскатывать.
Ни тебе паршивых дорог, ни инспекции.
Не знаю, годился ли Гришин в летчики, но
шофером он был прирожденным и, как говорится, без дураков.
А любопытный эпизод произошел у меня с ним
примерно за месяц до указанных событий. Впрочем, это я только сейчас называю
эпизод этот любопытным и даже забавным, а в тот момент мне было совсем не до
смеха. Однажды меня вызвали в штаб бригады. И начштаба гвардии майор Смирнов
протянул мне запечатанный пакет с документами и отдал распоряжение, в качестве
офицера связи, отвезти его в штаб дивизии. В штабе свободных машин не было. Иду
к себе в батарею. Водитель Акулов из рейса еще не вернулся. А второй шофер,
Ермоленко, открыв капот, вытащив карбюратор и еще какие-то машинные
внутренности, занимался ремонтом. Командир первой батареи Бучнев, коренастый,
веселый, с нагловатыми цыганскими глазами, шумный и оживленный, как всегда,
хлопнув меня по плечу, предложил:
— Да бери моего Гришина! Сам знаешь, артист,
а не шофер. Довезет не качнет, стакана не расплещет. В общем, ас высшего
класса. Еще будешь благодарить!
Сели, поехали. И действительно, водителем
Гришин был отменным. Вся в густой черной грязи, с разбитыми колеями и
изгрызенная снарядными воронками, наша фронтовая дорога даже для опытного
водителя, прямо скажем, была не сахар. И все-таки Гришин проехал все тридцать
грязнющих километров, как по нотам, словно по шоссе.
В дивизии сдал документы. Начальник штаба,
неразговорчивый, лысоватый, могучего телосложения подполковник, принимая пакет,
равнодушно зевнув, сказал мне, что командира дивизии сейчас нет. И ответный
пакет будет, вероятнее всего, завтра утром. А пока устраивайтесь в какой-нибудь
соседней хате. Мы вас известим. Так мы и поступили. Нашли дом, разместились.
Перекусили. После ночных походов на огневые за Перекопом и нервных напряжений
последних дней вдруг мучительно захотелось спать. Приказав Гришину отдыхать и
быть все время поблизости от машины, прилег на скамью и едва положил голову на
полевую сумку, как сразу же, точно рыба под лед, ушел в густой и тяжелый сон.
Проспал я, по моим подсчетам, часа полтора. А проснулся оттого, что кто-то
деликатно трясет меня за плечо. Открываю глаза, поднимаю голову — штабной
писарек:
— Вас вызывают в штаб.
Оказалось, что командир дивизии уже приехал и
пакет для нашего комбрига готов. Вручая его мне, все тот же хмуроватый начштаба
сказал:
— Пакет срочный. Поэтому постарайтесь вручить
его еще засветло полковнику Черняку. Счастливого пути!
Выхожу из штаба. Иду к машине. Гришина на
месте нет. Ни в кабине, ни в кузове, ни вообще в обозримом пространстве не
видать и не слыхать. Нервничаю, злюсь. Пытаюсь выяснить в чем дело. И тут
вышедший из штаба все тот же молоденький писарек, улыбчивый и говорливый,
сказал мне, что шофер мой встретил тут неожиданно товарища детства. И что они
скрылись вон там, в голубой пристроечке при штабной кухне. Иду туда. Распахиваю
дверь и замираю на месте. Сидит мой Гришин в обнимку со штабным поваром перед
бутылкой с каким-то зельем и пьянехонек так, что, как говорится, через губу не
плюнет.
— Гришин! — в ярости рявкнул я. — Это что тут
у вас происходит?
Вопрос был явно риторическим, так как
происходящее было настолько очевидным, что все слова отпадали сами собой.
Видимо, в глазах моих стоял такой буйный гнев, что кровь от багрового лица
Гришина стала медленно отливать. Безвольно обмякший рот слабо задвигался, и он,
безуспешно пытаясь встать, хрипловатым шепотом спросил:
— Что-нибудь срочное?
— Срочное? — взревел я. — А ты что же
думаешь, это я пришел к тебе пить самогон? Надо немедленно ехать в бригаду. А
ты... А ты!..
— Так ведь сказали же... что по-е-дем ут-ром…
— смешно пришепетывая, выдавил Гришин.— Ну раз на-до, зз-на-чит, на-до... Я
сей-час...
— Что сейчас? Куда сейчас?! — задыхаясь от
гнева, снова прокричал я. — Да тебе сутки отсыпаться надо, а потом под
трибунал, да и меня вместе с тобой, за то что недоглядел!
Опираясь руками о крышку стола, Гришин с
напряжением встал:
— Простите... товарищ... гвардии...
лейтенант... Друг детства... Вот встретил... в кои-то веки... довелось... За
одной партой... сидели... Но вы не сомневайтесь... Доедем в лучшем... виде...
Это я на земле... в плохом виде... Это верно... А за рулем буду как... огурец...
Не сомневайтесь… Клянусь головой... Проверено... Мне бы вот только... в кабину
забраться... Поверьте, прошу... Осечки не будет… А если... что не так... сдайте
под трибунал!
Выхода у меня не было. Пакет нужно доставить
в срок. Пусть едет сколько сможет. А не сможет, дальше буду голосовать или
пойду пешком. А с Гришиным разберемся позже. Товарищ его детства, плотный и
мордастый ефрейтор, оказался более трезвым. Видимо, не малое значение имел тут
добротный поварской харч. Ежеминутно извиняясь, он подхватил Гришина под мышки
и повел, а точнее поволок к сиротливо стоящему «газику». Вид у этого «газика»
был, как показалось, грустный-грустный, как у лошади, что ожидает на ветру
подгулявшего хозяина.
Я торопился. Страшился лишь одного: как бы не
увидели эту «прелестную картину» из окон штаба. Дорога пустынная, фронтовая.
Никакой милиции нет. Черт с ним! Пусть едет. Где застрянет, там и застрянет.
Ладно! В душе же сурово бранил себя за то, что так не к месту уснул. Ну, а с
другой стороны, не ходить же мне за ним по пятам. Не ребенок. Подбежал
откуда-то еще боец, и вместе с поваром они приподняли и усадили Гришина в
кабину. И сразу же, вероятно боясь, что выпадет обратно, захлопнули дверцу.
Злой и полный самых недобрых предчувствий, я сел рядом. У меня ни малейших
сомнений не было в том, что машина будет рыскать, пойдет зигзагами по дороге и
вообще начнет выделывать черт знает что, застревая в каждой колдобине.
Но произошло чудо. Чудо, которого я и по сей
день не могу толком объяснить. По всем заключениям врачей и по любой
милицейской инструкции хмельной человек за рулем — явление тяжкое. Это носитель
беды, кандидат в инвалиды и вообще не водитель. Но тут на глазах у меня
произошло немыслимое: машина мягко завелась, затем плавно и без толчков
аккуратно двинулась вперед. И шла в буквальном смысле как по ниточке.
Осторожно, замедлив ход, сползала в рытвины и ухабы, умно и экономно, напрягая
свои железные мышцы, с ревом взбиралась наверх и снова шла вперед, выбирая
самый удобный путь и обходя все встречные препятствия.
Гришин почти лежал на руле и смотрел вперед,
если так можно сказать, почти одним глазом. Но его руки и ступни ног жили и
двигались словно бы совершенно отдельной от него жизнью. И если бы меня потом
спросила самая строжайшая комиссия: заметил ли я хоть какую-нибудь разницу
между Гришиным, ехавшим вперед, и Гришиным, возвращавшимся обратно? —я бы
чистосердечно ответил, что нет. Точнее, в движении машины не замечалось
разницы, хотя сам-то Гришин, не будем лукавить, был очень даже не тот.
А рассказал я об этом эпизоде вовсе не для
того, чтобы поощрить подгулявших людей садиться за руль. Немало раз в те же
самые годы и много лет спустя я был живым свидетелем самых драматических
происшествий, случившихся именно вот по такой питейной причине. А поведал я об
этом случае лишь как о факте редкостном, исключительном, если хотите. Только и
всего.
Бывают вот такие невероятные вещи. Ну так же,
например, как в московском госпитале в Теплом переулке, где я после ранения
лечился. Лежал у нас в палате раненый танкист Саша Юрченко. Он горел вместе с
танком, его чудом спасли друзья. Обожжен он был страшно. Не буду описывать
подробностей. Скажу лишь, что вместе с кожей лба и бровями у него сгорели и
глаза. Из органов чувств осталось самым острым обоняние. То ли оно было таким у
него от природы, то ли после ранения приобрело остроту, не знаю. Но в смысле
обоняния ему, вероятно, мог бы позавидовать любой сыскной пес. Всякий предмет,
попадавший ему в руки, он не ощупывал пальцами, а тотчас же подносил к носу и
говорил:
— Так, деревянная коробочка... Из сосны. Нет,
извиняюсь, из клена. Причем из старого... Из кленовой доски.
Или так:
— Ага, сестричка мне тут положила на тумбочку
таблетки. Так, так... Это, — подносит таблетку к носу, — это стрептоцид. А это
что?.. Ага, это пирамидон.
Ребята закрывали глаза, нюхали сами
лекарства. Нет, вроде бы никакой разницы, и вообще ничем, пожалуй, не пахнут.
Пытались снова перепутать их и просили Сашу опознать. Думали, что он угадывает
случайно. Но Саша тут же рассеивал все сомнения:
— Это, хлопчики, тройчатка, вот это белый
стрептоцид, а это красный.
Палата у нас была большая, на двадцать пять
человек. Во второй половине дня к ребятам, особенно к москвичам, частенько
приходили гости. И когда Саша был в добром расположении духа (а веселым он был
почти всегда), он устраивал такие шутки.
После обеда уйдет в коридор. Потом сестра
заберет его на перевязку. В палате его нет часа полтора-два. За это время
наберется немало посетителей. Они тихо шепчутся у кроватей. В центре за столом
ребята режутся в шашки. Один читает книгу, другой что-то задумчиво мурлычет под
нос. Идет обычная палатная жизнь. Но вот сестра привела с перевязки Сашу
Юрченко. Саша ухмыльнется, встанет в дверях, поведет, принюхиваясь, носом и
громко скажет:
— Так, очень приятно! В палате у нас женщины.
Одна вот здесь, — уверенный жест рукой, — другая вот тут, а третья...
Минуточку... Ага, вот тут, — снова абсолютно точный жест рукой.
Следует сказать, что не ошибался Саша при
этом ни разу. Женщины чувствовали себя неловко, смущались, даже порой
обижались. Однажды одна веселая дама, жена раненого художника Телепнева,
расхохотавшись, сказала:
— Ну, Сашка, шут тебя задери! В прошлый раз
ты меня даже смутил немного. Думаю, моюсь-моюсь, всегда вроде чистенькая.
Неужели, думаю, мало? Так сегодня, перед тем как сюда прийти, веришь ли,
специально с утра в баню сбегала, даже попарилась всласть. Ну, решила,
теперь-то уж Сашка на меня перстом не укажет. Не может этого быть. Так ведь на
тебе, указал, как припечатал! Просто чудеса! Как это ты ухитряешься?
Под общий хохот Саша важно сказал:
— Я не только нюхом, я душой вас чувствую,
прекрасные вы мои. Я же молодой, неженатый. Вот думаю о красавицах днем и ночью
и чувствую их сердцем за версту.
Отшучивался Саша Юрченко, но секрета своего
не выдавал. Может быть, сам не мог бы объяснить его толком. Не один он был
молодым в палате и не один он мечтал о красавицах, однако чутья такого не было
ни у кого.
Возможно, что и Гришин обладал подобным
«талантом» и ощущал в себе вот такое шоферское «чутье дороги». Очень даже может
быть. Ибо привел машину к месту назначения чисто и аккуратно, как на блюдечке.
Но вот вылезти из кабины самостоятельно уже не мог. А уж о том, чтобы добраться
до хаты, что называется, «своим ходом», нечего было и думать. Друзья с хохотом
и шутками вынули его из кабины и, стараясь, чтобы не увидел комбат Бучнев,
увели бедолагу спать.
Но вернемся к происшествию на плотине.
Обвинять Гришина в том, что «газик» его с насыпи сковырнулся в Сиваш, было бы
попросту несправедливо. Когда перед радиатором мчащейся машины с грохотом
разрывается снаряд и осколки хлещут по капоту и кабине, не шелохнуться, не
вздрогнуть и даже чуточку не вильнуть рулем практически невозможно. Надо еще
отдать должное мастерству и выдержке Гришина уже за то, что он не дал машине перевернуться
вверх колесами, как это вполне могло случиться, не погубил «газик» и не
разбился сам. Тем не менее его надо было выручать. Комбат 1-й батареи Бучнев
сделал мне когда-то дружеское одолжение и дал машину для поездки в дивизию.
Теперь, по законам дружбы, помочь ему должен был я.
О том, чтобы вытаскивать гришинскую машину
днем, нечего было и думать. Плотина была пристреляна, и фашисты переколотили бы
тут нас, как цыплят. Однако и ночью следовало работать осторожно, в полной
тишине, без фонарей и цигарок. Я не буду подробно описывать эту довольно
напряженную и сложную операцию. Скажу лишь, что досталось нам крепко. Машину,
переднюю часть которой всосала по самый радиатор густая, липкая и вонючая
сивашская грязь, вытаскивать приходилось почти вручную. Вторая машина, которую
мы подогнали, одна управиться была не в силах. Она буксовала в раскисшем
грунте, тянула назад и каждую минуту могла сорваться с перемычки вниз, туда,
вслед за первой.
Видимо заподозрив какое-то движение, враг
стал снова швырять на плотину снаряды. И стоя по колено в грязи, мы, заслышав
вой приближающегося «гостинца», вынуждены были падать и телом и лицом прямо в
эту густую и зловонную жижу. Затем подыматься и, упираясь, толкать руками и
плечом изо всех сил застрявшую машину, а потом, от новых осколков, опять
шлепаться в грязь. Вымокли и перемазались мы в эту ночь так, что нас поутру и
за людей-то принять было невозможно. И когда на рассвете машины уже стояли на
плотине, кто-то, — а из-за грязи даже нельзя было разобрать кто, кажется, сам
Гришин, — оглядев всех, возбужденно матернулся и сказал:
— НУ, и чудища, не приведи бог! Жаль, что не
видят нас немцы, а то от страха посмывались бы до самого Севастополя!
«Прокуковали всю ночь с машиной» — вот и все,
что — написал я об этом случае в письме к жене моего друга Симе. И я, кажется,
понимаю, отчего так происходит. Почему о весенней ночи и смешном падении в лужу
я рассказывал так подробно, в то время как тяжелый эпизод уместился в одной
суховатой фразе. Дело в том, что человек, как мне кажется, в сущности своей
жизнелюбив. Смысл его жизни — в созидании, в труде, в радости, а тяжелые
испытания, страдания, боль — это все вынужденное, временное, чужеродное.
Разрушения и муки чужды человеческой душе, всему его существу, каждой клеточке
его мозга и тела, в то время как радостная работа, улыбка, смех — точно так же,
как доброта и сердечность, — это все компоненты счастья. А человек, как сказал
Чернышевский, как раз именно для счастья и создан. Вот и весь секрет. Поэтому
мне не только тогда, но и сейчас хочется вспоминать не столько трудные (их было
в избытке) события и дела, сколько какие-то веселые и добрые эпизоды. Пускай их
было во много раз меньше, но они все-таки были, черт побери! И наша солдатская
память с удовольствием собирает их по крупицам.
Весна... Короткая военная весна в трех
километрах от Перекопа. И меньше чем за три месяца до самых трудных боевых
событий. Была передышка, короткая вешняя передышка перед тем, как всем нам
снова ринуться в бой. И ничего существенного, кажется, в эти месяцы не
произошло, но и теперь, спустя столько лет, встречаясь с другом моим Иваном
Романовичем Турченко за чашкой чая (именно за чаем, так как вина мой товарищ
практически не пьет) и мысленно обращаясь к минувшим дням, мы частенько
вспоминаем Перекоп, Сиваш... И ту короткую фронтовую весну...
Я смотрю сейчас из своего далекого далека
сквозь десятилетия на эту фронтовую весну, на село Первоконстантиновка, что
весело и беспорядочно рассыпалось полукольцом вокруг Сиваша, на крайнюю хатку
возле мельницы, засмотревшуюся в недвижную холодную воду, и на хозяйского сына,
двухлетнего карапуза Петю Бондаренко, который мчится сейчас через двор за
кошкой. На Пете всего только коротенькая рубашонка до пупа, а он, часто
перебирая покрасневшими от холода короткими ножками, чешет по февральскому
снегу за котом, и хоть бы хны! Идущий навстречу ему Иван Романович нагибается,
подхватывает карапуза под мышки и, усадив холодной помпешкой на большую теплую
ладонь, высоко поднимает его, хохочущего, в небо и, щелкнув пальцем по тугому
голому животу, весело говорит:
— Эх, и лихой казак будет Петя Бондаренко!
Непременно станет или на коне скакать, или в самолете летать. Ты хочешь летать
в самолете?
— Хочу! — на весь двор орет двухлетний казак.
Турченко подмигивает мне и серьезно говорит казаку:
— А сейчас полететь хочешь?
— Хочу! — еще громче орет Петя.
И тогда Турченко, перехватив героя под мышки,
пару раз качает и швыряет молодца мне. Петя летит несколько метров по воздуху
и, болтая красными, как у гусачка, ножками, восторженно визжит. Я ловлю казака,
поворачиваю, тоже раскачиваю пару раз и швыряю назад к Ивану Романовичу. Новый
хохот и новый визг. Немного побросав, мы вносим озябшего Петю в хату, и он,
устремившись в кухню к матери, бурно шумит:
— Ачу азаком, отком! — что в переводе на
обычный язык означает: «Хочу казаком, летчиком!»
Мать его, невысокая, рыхлая, рано постаревшая
женщина, проводившая на фронт мужа и старшего сына, грустно улыбается и,
смахнув слезу, гладит «летчика» по голове. У нее есть еще один сын — Ваня. Ему
двенадцать лет. Это тихий и очень серьезный мальчик, рано познавший и заботы и
лихолетья войны. И несмотря на свои малые годы, он в доме мужчина, хозяин,
хлебороб. И мать во всем с ним советуется. Она и двое ее сыновей живут в
комнатке при кухне, где печь и лежанка и где им относительно тепло и спокойно.
Единственная же в доме просторная комната
отдана нам — четырем офицерам и трем нашим ординарцам. Офицеры — это я,
Турченко, Гедейко и Синегубкин, а ординарцы — Романенко, Мельников и Тимонин. И
живем мы сейчас в невообразимой для войны роскоши, под крышей и в тепле, где мы
можем снять на ночь сапоги и ремень, расстегнуть и даже снять гимнастерку и,
придя с холода, согреться на великолепной печи! А обедать мы можем не
где-нибудь там на бруствере окопа, а на самых настоящих скамейках и стульях,
сидя за столом, над которым техник-лейтенант Юра Гедейко подвесил автомобильную
фару с лампочкой и присоединил ее к трофейному аккумулятору. Так что по вечерам
у нас, кроме обычного светильника из снарядной гильзы, в самые торжественные
моменты зажигается еще и электричество. Крохотное, но электричество, а главное,
свое!
Помню, комбат Бучнев, зайдя к нам в гости и
впервые увидев эту иллюминацию, весело сверкнул своими шальными цыганскими
глазами и, хлопнув планшеткой по колену, восхищенно сказал:
— Шикарно живете, черти заморские! Для такого
фейерверка вам тут только еще красавиц недоставало.
На что наш «электрический бог» Юра Гедейко,
уже совсем обнаглевший от похвал, важно заклеивая цигарку и словно бы ни к кому
не обращаясь, спокойно ответил:
— Ну что ж, и красавицу пригласим. Это для
нас не проблема...
И ведь действительно через несколько дней
пригласил, но об этом чуть позже.
А пока... А пока я снова вглядываюсь сквозь
призму времени в эту далекую военную даль. Пристально смотрю в лица однополчан,
заново их вспоминаю и узнаю. Вот комната в соседней хате, где готовлю я с
хлопцами к празднику 23 февраля, буквально на ходу, номера художественной
самодеятельности. «Артисты» волнуются. Москвичи Корочкин и Миронов репетируют
инсценировку рассказа Чехова «Хирургия», а грузин Герман Шангелая ищет полегче
сапоги, готовясь танцевать лезгинку. Но никаких подходящих для такой цели
сапожек в батарее. конечно же нет. И старшина Лубенец убежденно говорит
огорченному солисту:
— Ты, Герман, главное, не тушуйся. Ребята
свои, и никто даже и внимания не обратит, какие там у тебя «джимми», хромовые
или кирзовые. А самое основное это то, что при твоей могучей силе ты и в
железных сапогах станцуешь как бог! Честное слово!
Рядовому Корочкину роль сельского дьячка
удивительно подходит. Морщинистое (в батарее он самый старший) бабье лицо его,
перевязанное платком, принимает буквально паническое выражение, когда Володя
Миронов (сельский эскулап) в перепачканном бензином и маслом переднике, взятом
из автолетучки, вооруженный огромными плоскогубцами, надвигается на него с
грозным намерением удалить коренной зуб. И когда он, войдя в роль, начинает уже
не понарошке яростно заталкивать здоровенные плоскогубцы обалделому дьячку в
рот, тот, отталкивая его, уже не по тексту, возмущенно орет:
— Да ну тебя к черту! Ты же у меня и язык и
весь рот выдерешь. Товарищ лейтенант, да он же ни фига в искусстве не смыслит.
Что я ему, кувалда, что ли!
— Смыслю, еще как смыслю! — не сдается
Миронов. — А ты раскрывай рот, как положено. А то я куда тебе щипцы, под хвост,
что ли, засовывать буду!
А огненно-рыжий Шангелая, не договорясь со
старшиной, теребит меня со своей проблемой:
— Нэт, нэ могу понять. Товарищ лэтенант, ну
как я буду танцевать лэзгинку в этой кирзе? Мнэ же на ципочки становыться надо!
А в этих сапогах толко заборы ломать, а не крутить лэзгинку!..
Ах, как внимательно всматриваюсь я сейчас в
эти лица!.. Особенно вот в эти два, что справа: немного курносое, с маленьким
шрамом на левой щеке, совсем мальчишеское — Володи Миронова и красивое, слегка
горбоносое, с большими агатовыми глазами — Германа Шангелая. Через три дня,
великолепно выступив на импровизированном концерте, они будут смущенно краснеть
и улыбаться под восторженные аплодисменты товарищей. А еще через месяц...
Подумать только, через месяц всего в бою за Турецким валом сложат они навсегда
свои удалые, веселые головы...
Как же мы бурно, как блистательно наступали в
ту фронтовую весну 1944 года! Подумать только, весь Крым, от Перекопа до
Севастополя, был освобожден всего за месяц с небольшим. Более двухсот озаренных
ярким солнцем, политых потом и кровью километров, и только за месяц!.. И это
при упорном фашистском сопротивлении, при отчаянных боях на каждом опорном
рубеже, при всей силе германской огневой техники. Почему мы так победоносно
шли? Да потому, что за плечами было три года войны. Три года вражеского
глумления над нашей землей, над ни в чем не повинными людьми, над самой жизнью.
Мы не могли уже больше ни терпеть, ни ждать. В мозгу, в каждой клеточке любого
бойца и командира словно бы сконцентрировался и рвался наружу опаляющий душу
огонь. Огонь гнева и ненависти к врагу. Он стучался в сердца к нам, он звал нас
вперед, призывал ускорить победу. И этот громадной силы ратный дух, страстное
желание победить и вера в торжество справедливости без всяких громких слов
сотворяли настоящие чудеса.
Вернусь к моим гвардейцам и к замечательным
нашим хлопцам Володе Миронову и Герману Шангелая. Готовился прорыв укреплений
врага по всей линии фронта. Один из самых ответственных участков предстоящей
операции был здесь, на подступах к Армянску. Наша огневая позиция находилась
прямо против города. Позади за спиной в двухстах метрах Турецкий вал, впереди,
меньше чем в трех километрах, на горизонте виднелся Армянск. А точнее, его
развалины. Но оборона там у врага мощная, и сопротивляться он будет здесь до
последнего солдата.
Ночью отдельными небольшими порциями нам
удалось переправить через ворота боевую технику и снаряды. Всю ночь укрепляли и
заряжали установки. Ребята работали, отдавая все: и нервы, и силы, и душу.
Понимали, что от нашего залпа в огромной мере зависит прорыв укреплений врага.
А еще понимали все, что надо спешить. Да, спешить и спешить под прикрытием
темноты. Как только взойдет солнце, все будет видно как на ладони. Ведь вокруг
не то что кустика или деревца — крохотной травинки не сыщешь. И оттуда, с
вражеской стороны, виден не только каждый твой шаг, но, можно сказать, и каждый
твой вздох.
Володя Миронов работал в паре с Германом
Шангелая. Обычно снаряд М-31 несут вчетвером. Вместе с ящиком он весит более
ста килограммов. А Шангелая с Мироновым проделывали эту работу вдвоем. И
получалось это у них хорошо главным образом по причине могучих бицепсов
Германа. О силе Шангелая надо сказать несколько слов особо. Герман был невысок
ростом, жилист и худощав. И не производил впечатления очень сильного человека.
Однако на самом деле в батарее не было сильнее его никого. Однажды тяжело
груженная машина застряла в глубочайшей грязи при въезде в городок Асканья
Нова. Со всех сторон, как пчелы улей, ее облепили бойцы. Грузовик гудел, рычал
и выл, пытаясь выбраться из жидкого месива. И когда уже собрались разгружать
машину, для того чтобы порожняком вызволить из грязевого плена, а потом
загрузить вновь, к старшине Трофимову обратился пришедший из наряда Шангелая:
— Товарищ старшина, зачэм врэмя тэрять.
Сгружат, разгружат... Мартишкин труд, ей-богу! Туда-сюда... Надо толко поднажат
харашенко, и все!
— Ну так вот ты пойди поднажми, и все! —
огрызнулся старшина, окидывая недоверчивым взглядом худощавую фигуру бойца. — А
без тебя нам никак бы не догадаться, как это можно вытолкнуть машину из грязи.
Мы ведь с луны свалились!
Но Герман, словно бы не замечая иронии
старшины, затянул на шинели потуже ремень и не торопясь, вразвалку подошел к
машине. Затем, встав боком, чуть присел и, упершись плечом в задок грузовика,
повелительно крикнул:
— А ну, твардия, падхады, навалысь! Раз, два,
взяли!
И хлопцы, словно бы наэлектризованные этим
уверенным голосом, стряхнув усталость, кинулись вдруг разом к машине.
Ухватились, уперлись, нажали. И на глазах стало происходить почти чудо:
безнадежно сидевшая по самый дифер в густой грязи машина, словно влекомая
какой-то новой, неведомой силой, вдруг ожила и начала медленно выползать вверх.
Ребята упирались изо всех сил, это верно. Но главной причиной успеха был
Шангелая. И это сразу же бросалось в глаза. Весь он словно бы превратился в
какую-то могучую стальную пружину. Лицо, обычно розовое, на этот раз
побагровело, глаза сузились, а тубы побелели. И упирался он в задок грузовика с
такой силой, что на какой-то миг показалось, что это он один и выталкивает
машину из тяжелой грязи.
В другой раз в селе Григорьевка, когда рядом
не оказалось под рукой никого, он крепко обнял, оторвал от земли и поставил на
борт грузовика почти полную столитровую бочку с горючим. И я теперь вспоминаю,
что в любой работе Герман не щадил себя и выкладывался, как говорят, до конца.
И лезгинку танцевал так, что захватывало дух, и в бою был там, где всего
трудней. И за что бы ни брался, все делал очень серьезно, обстоятельно и важно.
Таким же, под стать Герману, и в работе, и в бою был и Володя Миронов, с той
лишь разницей, что делал все весело, с улыбкой и смешком.
И в этом своем последнем бою работали Миронов
и Шангелая как одна душа — уверенно, горячо и лихо. Зарядив свою установку, они
кинулись помогать другим. В орудийном расчете старшего сержанта Ананьева одна
из рам была плохо закреплена. Ананьев нервничал, ворчал, чертыхался. Пытался
заново просунуть болт в сместившиеся боковые отверстия. Наступал рассвет.
Вражеский обстрел усиливался, и от этого напряжение возрастало. Увидев
неполадки у командира орудия Ананьева, Шангелая подскочил к его установке,
уперся стальным плечом в тяжело груженную раму и сумел ее приподнять, а Ананьев
с Мироновым втолкнули в оба отверстия закрепляющий болт. Поблагодарить ребят
Ананьев не успел. Совсем рядом разорвался один снаряд, затем другой, третий.
Загремела команда: «Всем в укрытие!»
Удивительная штука война! Трагическое и
комическое соседствуют в ней зачастую почти рядом. В бою был ранен ефрейтор
Рассыпнов. И веселого тут, разумеется, ничего нет. Но вот куда был ранен, это
уже иной разговор. Рассыпнов был солдатом медлительным и осторожным. И когда
прозвучала команда «всем в укрытие» и солдаты горохом посыпались вниз,
Рассыпнов не сразу сиганул в траншею. Задержавшись на пару секунд на бруствере,
он нагнулся, высматривая поудобнее место для прыжка вниз. И в этот-то самый
момент, когда он находился в согбенной позе, небольшой осколок снаряда,
проносясь мимо по касательной, угодил ему в то самое, ни в каких песнях не
воспетое, выпяченное место. Рассыпнов подскочил, охнул и, на этот раз уже не
выбирая места, торопливо, как ныряльщик, кинулся вниз. Через несколько минут, с
задранной гимнастеркой и спущенными галифе, стоя перед санинструктором
Башинским, Рассыпнов сокрушенно говорил:
— Ну, ты подумай! У меня вечно все не так,
как у других людей. Родился двадцать девятого февраля. День рождения — раз в
четыре года. Жениться собрался двадцать седьмого июня, а двадцать второго как
раз война. И свадьба моя накрылась. И теперь вот смотри куда ранен... Глупей не
бывает! Хороших людей ранит кого в руку, кого в грудь, а меня ты видел куда?
Как мне про такое ранение рассказать. Ведь оборжут, скажут — от врагов удирал...
Тьфу ты! Вот напасть!
Перевязывая Рассыпнова пониже спины,
невозмутимый Башинский меланхолично басил:
— Ну шо ты зажурывся? Шо зажурывся? Хиба ж
там нэ поймут, что ты кровь пролил на войне, а не на печке! А суженую твою як
кличут?
— Ну, Ленка зовут, а что?
— А шо, а шо!.. А то, дурья башка, что
зробылось у тэбе дило ще добре. Могло быть еще хуже.
— Хуже? Да куда ж еще хуже? Ну скажи, куда?
— Погоди, не ерепенься. Слухай сюды. Тэбе
куда ранило? У «казенну часть», ну конечно, це нэ в ногу и нэ в грудь, это так,
но тильки то скумекай, что садануло бы тебя нэ с этой, а с той стороны, с
самой, значит, главной, и шо тогда? А тогда ты своей Ленке, хоть ты генералом
приди с войны, ни на дух будешь не нужен! Какой ты тогда будешь муж? Никакой. А
так ты придешь при полном оружии! А остальное все ерунда. А колы еще тебе и
медаль яку-нибудь навесят, так про зад твой и вовсе не вспомнит никто... Нэ
переживай!
Вражеский обстрел ослаб. Все снова кинулись к
установкам. До залпа оставались считанные минуты. Батарея была почти готова к
бою. Оставалось только вывинтить из головной части снарядов эбонитовые пробки и
заменить их взрывателями. Обычно работу эту проделывают заранее на земле после
разгрузки снарядов. Но сейчас из-за непрерывного обстрела риск детонации был
слишком велик и решено было завинтить взрыватели лишь перед самым залпом.
Работа кипела. Необходимо было спешить. Слева
над Турецким валом начал прорезываться багровый диск солнца. Опасность
обнаружения батареи утраивалась. Но вот работа почти готова. Осталось вынуть из
окопа и вкрутить последний ящик взрывателей. Боец на дне траншеи что-то
замешкался. Герман Шангелая птицей слетел к нему вниз. Поднял над головой ящик,
протянул его Миронову:
— Держи, Володя!
Еще секунда, и он снова уже наверху. Затем,
взяв с двух сторон ящик за ручки, они кинулись к батарее. Кинулись, но... не
добежали... Крупный вражеский снаряд с воем грохнулся прямо между ними, как раз
в ящик взрывателей. Попадание точное и прямое. И никакие силы уже не могли
спасти этих замечательных ребят. На том месте, где только что стояли Миронов и
Шангелая, вырос огромный столб дыма, пламени и земли... И вот странно: снаряд
попал в ящик со взрывателями совершенно точно, как раз между бойцами, но Володя
Миронов был убит одним осколком, всего одним, а от Германа Шангелая нашли
только голову и правую руку. Ту славную «борцовскую», как шутливо называл ее
сам Герман, с юных лет увлекавшийся вольной борьбой.
А еще через несколько минут прогремел наш
могучий гвардейский залп. Залп, который, взламывая фашистскую оборону на
подступах к Армянску, открывал проход нашим войскам на самом трудном участке. И
швыряя в розовую небесную синеву наши огненные хвостатые ракеты, солдаты
батареи, сжав зубы, как бы салютовали в память о двух прекрасных товарищах и
бойцах — Володе Миронове и Германе Шангелая...
Вот я вспоминаю сейчас об этих ребятах.
Вспоминаю и думаю: какая это, в сущности, безобразнейшая вещь — война! Сплошная
гигантская трагедия, которая, словно бы гора из песчинок, состоит из сотен, из
тысяч, из миллионов личных, индивидуальных трагедий, вот таких, как у Володи
Миронова, Шангелая, Вити Семенова и великого множества таких же молодых и еще
не видевших жизни ребят. О своих «радостях» я уже даже не говорю.
Как мало, наверно, я успел узнать о своих
бойцах. В суровой и торопливой суете фронтовых будней, к сожалению, так и не
нашлось времени обстоятельно поговорить с каждым. Герман Шангелая обожал
лошадей и спорт. Володя Миронов, оказывается, страстно любил фотографию и
мечтал быть оператором в кино. Об этом я узнал от его товарищей много позже. И
вот, едва мы заговорили сейчас о фотографиях и кино, как память моя сразу же
выхватила один короткий фронтовой эпизод.
Вижу его ярко-ярко, как цветной кинокадр.
Залитый золотисто-розовым солнцем Турецкий вал за две недели до нашего
наступления. Я с группой бойцов размечал за валом против Армянска будущие
огневые позиции. Пришли мы сюда еще затемно через ворота. Но вернуться обратно
тем же путем на этот раз не получалось. К утру враг открыл по воротам
интенсивный обстрел. Решили его переждать. Забрались в окопчик, устроились
поудобней. Закурили. Повели неторопливый разговор.
Сидевший у противоположной стороны окопа
комвзвода лейтенант Борис Синегубкин, серьезно и неторопливо, как и все, что он
в жизни делал, свернул «козью ножку» и закурил. Вспыхнувшая спичка еще ярче
осветила его лицо. Надо сказать, что на кончике носа Бориса всегда находилась
крохотная, с просяное зернышко красная точка. То ли родимое пятнышко, то ли еще
что-то в этом роде. Круглолицый казах Сулейменов с откровенным любопытством
устремил на нее взгляд. Заметив это, Синегубкин усмехнулся:
— Ну что, Сулейменов, интересно? — И чуть
подмигнув нам, с напускной серьезностью добавил: — А известно ли вам,
Сулейменов, что разглядывать пристально нос начальства уставом строго
запрещено? — И видя замешательство солдата, все с той же непроницаемой
серьезностью вздохнул: — Впрочем, ладно. Могу, если хотите, объяснить вам
происхождение этой достопримечательности. Видите ли, Сулейменов, когда я был
еще крошкой и спал на кроватке во дворе, прилетела однажды синица и клюнула
меня в нос. Вот с тех пор так оно и осталось.
Все засмеялись, а Сулейменов растянул в
улыбке и без того круглое лицо свое до совершенного полнолуния, сощурил
раскосые глаза и фыркнул:
— Ну да, шутите!
— Зачем шутить, — серьезно сказал комвзвода.
— Рассказываю все как есть.
Стоявший во весь рост в окопе Миронов оглядел
окрестности и со вздохом сказал:
— А между прочим, вокруг ни одной птички.
Хоть бы одна чирикнула. Всех стрельбой распугали.
Я взглянул на лоснящееся лукаво-добродушное
лицо Сулейменова и проговорил:
— Зачем всех? В Первоконстантиновке я видел
недавно здоровенного дятла. Он примостился на ветке возле того самого места,
где, сидя на подножке грузовика, спал на посту часовой Сулейменов. Дятел
подобрался к часовому совсем близко и долго выбирал место, куда бы поудобней
его клюнуть, чтобы разбудить. Ваше счастье, Сулейменов, что вовремя подошел я и
прогнал ваши сновидения, а то бы вам несдобровать. Он бы вам покрупнее память
оставил! А я вам всего лишь наряд вне очереди. Намного легче!
Еще немного пошутили и стали вылезать из
окопа. Обстрел ворот не прекращался. И тогда я дал команду перелезать через
Турецкий вал. Кстати, два слова тем, кто никогда не видел Перекопа. И хотя он
выкопан был в давние времена, но и в наши дни производил довольно внушительное
впечатление.
Сам Турецкий вал не слишком высок. Вероятно,
метров в семь — десять, не больше. Но если прибавить к нему с другой, наружной,
стороны еще и ров, который круто, почти вертикально обрывается вниз метров еще
на двадцать, а может быть, и больше, то впечатление получается весьма и весьма
внушительное. А теперь мысленно оснастите вал мощной артиллерией и сплошными
пулеметными гнездами — и вам трудно будет представить, что такое огнедышащее
сооружение люди могут взять штурмом. А Перекоп брали, и брали дважды: и в
гражданскую войну, и потом, в Великую Отечественную. И совершали эти подвиги не
легендарные богатыри, а простые ребята, которые свято верили в правоту своего
дела и самозабвенно любили Родину. Ну вот такие хотя бы, как Володя Миронов,
Герман Шангелая, Витя Семенов, Гришин, Синегубкин и тысячи, тысячи других.
Участок Турецкого вала, где мы находились,
был взят нашими войсками еще осенью 1943 года. Но враг был рядом, что
называется в двух шагах. И перебираться прямо через вал было не только
изнурительно трудно, но и опасно. Говорят, что теперь он в значительной мере
осыпался, измельчал. Но тогда, повторяю, преодолевать его было не просто.
Во-первых, карабкаться или спускаться по отвесной, почти тридцатиметровой стене
с оружием и в полной амуниции, с риском свернуть себе шею, было не самым
большим удовольствием. А во-вторых, гребень Перекопа находился под постоянным
пулеметным и автоматным обстрелом со стороны врага. А посему преодолевать
гребень вала всегда старались мобильно и без задержек.
Однако Миронов, когда мы в это солнечное
теплое утро перебирались через Турецкий вал, вдруг уселся на самом гребне и,
подставив лицо свежему вешнему ветерку, восхищенно сказал:
— А красота-то какая, товарищи! Вот если
останусь жив, приеду сюда после войны с фотоаппаратом и увековечу места боев и
всю эту красотищу! — Потом застенчиво улыбнулся и добавил: — Ну и всех, кто
останется жив и приедет, сниму тоже.
Но замыслам этим осуществиться было уже не
суждено. О гибели Миронова я уже рассказал выше. А вспоминаю его снова живым,
наверное, потому, что ни в памяти моей, ни в душе друзья мои не умирают
никогда!
Бегут годы. Пылает над тихим Перекопом за
рассветом рассвет. Ультрамариновой синевой сияет над Крымом мирное небо.
Насквозь пронизанные радужными лучами и ласковым шумом, набегают на берега
изумрудно-теплые волны. До опьянения терпко, душисто и радостно цветут по
весне, словно громадные птицы, разметав розовато-белые крылья, яблоневые и
персиковые сады. Шумят и смеются на пляжах разноцветные купальщики. Беззаботно
смеются дети.
Но никогда, никогда не придут сюда многие из
тех, кто сражался когда-то за мирное это небо, за радостный детский смех, за
красоту природы. У них было множество имен: Константин Кочетов, Николай
Пермяков, Алексей Бурцев, Миронов, Шангелая, Семенов, и еще, и еще, и еще...
Всего около двадцати миллионов, отдавших за мирное наше счастье самое дорогое,
что имеет человек, — свою жизнь. Будем же делами нашими достойны их мужества!
Фронтовая весна сорок четвертого года.
Февраль, март, апрель. Вы скажете мне, что февраль — это зимний месяц? Что ж, в
Ленинграде, в Москве или в Брянске так оно и есть. Дует пронзительный ветер и
кружит, стеля вдоль полей и дорог колючие тучи снега. А тут, у ворот Крыма, февраль
был не тот. Не зимний. Весь февраль и март задиристо-яркое солнце бойко
отражалось в лужах и в агатово-черных отвалах грязи совсем по-весеннему.
Какими же были мы тогда упрямыми, сильными и
веселыми! А главное, молодыми! Мы умели, там где надо, не дрогнув, стоять под
пулями, по нескольку суток не спать, меся сапогами густую, как деготь, грязь, и
даже пылко влюбиться в случайно увиденную сельскую девчонку или строгую, но
улыбчивую регулировщицу на дороге. Но поводов для таких эмоций было у нас,
конечно же, редкостно мало. Война есть война. Впрочем, об одном веселом
лирическом эпизоде я сейчас расскажу. Ибо какая весна без лирики, пусть даже
фронтовая!
В село Первоконстантиновку на соседнюю с нами
улицу прибыл однажды пехотный полк. Очевидно, это были свежие резервы для
предстоящего вскоре наступления на позиции врага под Армянском. Ревели и
буксовали в липкой грязи машины. Раздавались отрывистые слова команды.
Батальоны, повзводно и поротно, с шутками, смехом и гамом размещались по хатам.
К вечеру усталый полк поужинал и заснул. А наутро через нашу улицу проплыло
дивное виденье. Нет, виденье, конечно, прошагало и, кстати сказать, довольно
уверенно, как говорится, на своих двоих, обутых в аккуратные начищенные
сапожки. Но каждому из нас, честное же слово, показалось, что проплыло оно
буквально по воздуху, почти не касаясь земли. И было сие видение молоденькой
черноглазой докторшей, старшим лейтенантом медицинской службы, и прехорошенькой
до того, что не хватало воздуха, чтобы перевести дух. Стоявший в этот момент
рядом со мной у хаты начхим дивизиона лейтенант Семен Ульяненко толкнул меня
яростно локтем в бок и, провожая видение ошарашенно-долгим взглядом, восхищенно
сказал:
— Ух ты! Вот это да! Сон наяву! Заснуть,
умереть и проснуться в слезах! Нет, ты подумай только, что творится! Постой,
куда же она пошла? Ага, вон в ту крайнюю хату... Знаешь, давай минут
пяток-десяток покурим, поглядим, авось пойдет обратно. Ну, и попробуем выяснить
что и как?!
Красавица докторша пробыла в хате не пяток и
не десяток минут, а с добрых полчаса. Однако, выйдя из хаты, к нашему
удовлетворению, направилась обратно тем же самым путем. Невысокого роста,
стройная, туго затянутая ремнями в ладно подогнанную офицерскую шинель, шла
она, чуть покачивая округлыми бедрами, не глядя по сторонам и старательно
перепрыгивая в своих начищенных сапожках через все лежащие впереди лужи. И
когда она почти поравнялась с нами, Сеня Ульяненко неожиданно сделал вдруг шаг
вперед и, краснея от собственной храбрости, с напускной развязностью сказал:
— Я прошу вас меня извинить, но что-то в этом
селе я вас прежде никогда не видел!
Докторша, вздрогнув, остановилась, смерила
бедного Сеню высокомерным взглядом, посмотрела на меня, затем снова на него и
насмешливо сказала:
— Удивительно мудрое наблюдение! Особенно
если учесть, что полк наш, как вы сами видели, прибыл только вчера.
Чувствуя, что Ульяненко, пуская пузыри,
пойдет сейчас ко дну, я поспешил к нему на выручку:
— Пожалуйста, не сердитесь на одичавших вдали
от цивилизации людей. Мой друг просто занервничал, когда вас увидел. Вы же
врач, а врачи обязаны быть гуманными. Поймите, вот стоит он здесь битый час и
вопрошает небо:
— Господи! Как же ее могут звать? Как ее
зовут?!
Женщина капризно дернула плечиком и, снова
усмехнувшись, сказала:
— Ну к чему такое сложное вступление?
Докладываю: старший лейтенант медицинской службы Сергеева. А чтобы избавить вас
от дальнейших расспросов, добавлю, что ходила я вон в тот дом, чтобы помочь
заболевшей женщине. Теперь, я надеюсь, все? — И шагнув мимо посторонившегося Ульяненко,
с тем же неприступным видом пошла вперед.
— Нет, не все! — вдруг каким-то обиженным
голосом крикнул ей вслед Семен. — А имя-отчество ваше как?
Женщина обернулась и, согнав с лица надменное
выражение, засмеялась вдруг просто и весело:
— А зовут меня Елена Николаевна. Мне двадцать
три года, и я из Москвы!
В напряженной торопливости фронтовых будней
эпизод этот мог забыться и кануть в лету навсегда. И наш веселый двухминутный
разговор, вероятнее всего, не имел бы никакого продолжения, если бы не одно обстоятельство.
Через день пришел приказ, по которому огневые силы нашего дивизиона срочно
перебрасывались для возможного поддержания боевых действий наших частей на
соседний участок фронта, где обстановка внезапно осложнилась. В подобных
случаях за старшего в расположении части обычно оставался начштаба дивизиона
старший лейтенант Борис Лихачев. Красавец, балагур и сквернослов. Но сейчас он
заболел, и своим заместителем в расположении части комдив майор Хлызов назначил
меня. Я огневик. И оставаться, хоть и временно, на месте начальника штаба
ужасно не хотел. Но характер у командира дивизиона был крут, и возражать ему
без особых причин, по общему мнению, не рекомендовалось.
Итак, основная часть дивизиона на рассвете
снялась и ушла за добрые сто километров. А у меня впереди было три-четыре дня
тихой и прямо-таки лучезарной жизни. И одна из привлекательнейших сторон ее
заключалась для меня в том, что после ряда бессонных ночей, во время которых
совершались утомительные походы за Перекоп на огневую, появилась заманчивая
перспектива выспаться всласть! Но едва, позавтракав и забравшись на печь, я
собрался «припухнуть» два-три блаженных часа, а то и больше, как в хату
стремительно ворвался начхим Ульяненко и стал энергично тормошить меня за ногу:
— Слушай, черт тебя побери! Вставай! После
войны отоспишься. Да очнись же скорей! Я точно узнал координаты той
москвички... Ну, хату, где она сейчас живет… Это же рукой подать отсюда... Ну,
шагов двести, не больше!
— Какой москвички? — хмуро отозвался я,
садясь и протирая глаза. — Не шуми, ну чего ты петушишься?
— Как то есть какой? Будто не понимаешь! Да
той же докторши, ну вот что тогда улыбалась.
— Ну, во-первых, я не помню, чтобы она
особенно нам улыбалась, — проговорил я, спуская ноги с печи и закуривая. — А, во-вторых, если уж ты решил познакомиться
с ней, так пошел бы и повидался. Тем более имя знаешь. Зовут ее Елена
Николаевна. А меня-то чего тормошишь?
— Нет, ты погоди, постой...— переходя на
ласковый тон, вкрадчиво заговорил Сеня. — Просто так идти совершенно бесполезно.
Тем более что у них там и своих гусаров полно. Тут, понимаешь, премудрость
нужна и деликатность, конечно... Ну, давай, шут тебя дери! Слезай с печки!
Хватит спать!
Сон окончательно прошел. А взъерошенный вид
Ульяненко так развеселил меня, что я засмеялся и спрыгнул с печи.
— Ну давай, начхим, придумывай свою «дымовую
завесу»!
После непродолжительного и веселого
обсуждения самых хитромудрейших и сложнейших способов покорения докторской
красоты, которые по громоздкости или нереальности последовательно отбрасывались
один за другим, решено было остановиться на самом надежнейшем и простейшем:
сегодня, если красавица вновь пойдет вдоль наших домов, чтобы навестить свою
пациентку, мы вновь как бы невзначай остановим докторшу и постараемся поразить
ее воображение красивыми и проникновенными речами. Один на такой разговор
Ульяненко по трусливости духа не соглашался ни за какие блага на земле. Беседа
же эта, как он полагал, была необходима, так сказать, «для затравки», для
начального впечатления.
Главный же «стратегический» удар, как
надеялся тот же Сеня Ульяненко, должен быть нанесен на следующий день утром.
Поутру же решено было поступить так: один из нас забирается на печь или
укладывается на скамью и, укрывшись шинелью, становится «больным». Другой,
напустив на лицо беспокойство и скорбь, отправляется прямым путем к прекрасной
врачихе и приглашает ее к «несчастному страдальцу». Затем после ее лечения и
советов «больной» медленно и в то же время достаточно энергично начинает
поправляться, а затем, ощутив в себе могучую силу медицины, сходит со смертного
одра с просветленной улыбкой пополняет ряды ее поклонников. Просто и вместе с
тем гениально!
Но кому со скорбным видом ложиться, как
говорится, «под образа», а кому отправляться на переговоры, это мы долгое время
не могли утрясти. Сказываться больным Ульяненко не хотелось. В этом случае его
шансы по части покорения врачихиного сердца, как он думал, становились
значительно ниже моих.
— Я, значит, буду лежать да охать, а ты
будешь ей улыбаться, тары да бары, а потом провожать пойдешь? Нет, это мне не
светит, — хорохорился он. Однако перспектива быть фельдъегерем, глашатаем и
послом светила ему еще меньше. Отвага его в любовных делах была, если так можно
сказать, заочно-теоретической. И необходимость идти на переговоры с глазу на
глаз с капризной и насмешливой докторшей повергала его почти в ужас. Я начинал
сердиться:
— Слушай, Семен! Ты давай либо в кузов, либо
из кузова! Сам же распетушился. Не дал мне спать, а теперь крутишься, как
пропеллер. В общем, давай выбирай: либо ты посланник, либо больной! А не то —
ну тебя к шуту, и я пойду спать!
Ульяненко мучительно наморщил лоб, словно
решая великий вопрос, а затем изрек:
— Ладно, хворать буду я. А на переговоры
ступай ты. Главное, пригласить, а там видно будет!
Итак, решение наконец принято. Но тут
неожиданно возник новый вопрос: чем Ульяненко должен заболеть? Грипп его не
устраивал.
— Во-первых, несколько дней проваляться
придется. Во-вторых, температура нужна, а где ее взять? Да и вообще мне это не
годится. Мне надо, чтобы я сразу поправиться смог.
Больной зуб тоже был отметен сразу:
— Это что же, я буду мычать и молчать? Нет,
это тоже не пойдет! Я разговаривать должен!
Мысль об отравлении и расстройстве желудка
вызвала у него сатанинский смех:
— Ну, здравствуйте, добрый день! Это чтобы я
с такой красавицей разговор про кишки да горшки повел? Да никогда в жизни!
И тут меня осенило:
— Послушай, а аппендицит?
— Что аппендицит? — уставился на меня Сеня.
— Приступ аппендицита, — воодушевленно
продолжал я.— И благородно, и хорошо. И очень даже скоро пройти может.
— А в госпиталь не увезут? — недоверчиво
спросил Семен. — Там ведь у этих резаков все просто: раз-два, и под нож угодить
можно!
— Да нет, — с видом полного знатока заверил
его я. — После первого приступа в больницу никогда не везут. Говорят, это надо,
чтобы второй или третий.
Ульяненко повеселел:
— Вот это, пожалуй, годится! Однако постой, а
где помещается этот самый аппендицит? На какой точно стороне?
Ни санинструктора Башинского, ни
военфельдшера Гончаренко в расположении части сейчас не было. Но после
совместных раздумий мы справедливо пришли к заключению, что он находится где-то
с правой стороны под ребрами. Итак, с теоретической частью конец!
А на следующее утро, согласно плану, я с
озабоченно-серьезным лицом отправился к медицинскому божеству в царство йода,
компрессов и шприцов. Был ли я влюблен в Елену Николаевну? По-настоящему,
пожалуй, нет. Но сказать, что она мне не понравилась, значило бы встать в
какую-то фальшивую позу. Докторша, без всяких скидок, была удивительно хороша.
Думаю, что и в мирные дни в Москве любой человек, встретивший ее на шумной
улице, в фойе театра или в библиотеке, с удовольствием задержал бы на ней
пристальный, а может быть, даже и восхищенный взгляд. Тем более здесь, на
войне, в потонувшем в вешней распутице прифронтовом селе, где кроме
сурово-озабоченных и рано постаревших от горя и бед молчаливых хозяек никаких
молоденьких лиц вообще почти нет, впечатление от такой красоты было воистину
подобно удару грома.
Я шел, внутренне подобравшись, заранее
предчувствуя неприязненные взгляды пехотных офицеров и солдат. Как-никак, она
была их однополчанкой, а я чужаком, и ревнивое отношение с их стороны было бы
абсолютно естественным. Но судьба вдруг улыбнулась мне вместе с выглянувшим
из-за туч краешком теплого солнца. Навстречу мне, чуть покачиваясь в бедрах и
деловито ступая своими начищенными сапожками, шла сама Елена Николаевна: осиная
талия, словно влажная вишня глаза и белозубая улыбка. Не доходя до меня с
десяток шагов, она еще раз одарила меня улыбчивой вспышкой и серебристым своим
голосом прозвенела:
— Куда это вы направляетесь? Уж не к нам ли в
полк? По делу или в гости?
Мы стояли почти посреди дороги на территории
пехотного полка. От близлежащих хат на меня и впрямь довольно недружелюбно
посматривали офицеры их части. Еще бы! Сколько удалых сердец пересушила,
вероятно, в этом полку красивая докторша! А тут вдруг какой-то пришлый офицер!
Я вполне допускаю, что, встреться я им после этого где-нибудь поздним вечером в
темноте, они обошлись бы со мной не совсем деликатно... Положение было сложным.
Явись у Елены Николаевны хотя бы тень недоверия, и миссия моя провалилась бы с
треском. Все зависело от первых фраз.
Деловито поздоровавшись и напустив на лицо
еще более озабоченный вид, я с суровой грустью проговорил:
— Да нет, Елена Николаевна. Я к вам по
серьезному делу.
— По серьезному? — Ее тонкие, будто
нарисованные бровки птицами взметнулись ввысь. — Что случилось? Кто-нибудь
заболел?
— Вот именно, — печально подтвердил я.— Мой
товарищ, лейтенант Ульяненко. Помните, который тогда с вами разговаривал?
— Так... И что же с ним стряслось?
— Да кто его знает...— огорченно развел я
руками. — С ночи мучится. Лежит и корчится от боли.
— А где болит?
— Да где-то вот тут, — снова тяжко вздохнул я
и не очень уверенно ткнул себя пальцем в правый бок.
— Так. А боль непрерывная или схватками?
Я подумал и на всякий случай сказал:
— Кажется, и так, и так.
— Хорошо, — кивнула она. Тонкие бровки теперь
уж почти сошлись над переносицей. — Подождите меня минутку. Я сейчас!
Она повернулась и почти бегом заторопилась к
своей хатке. Теперь офицеры смотрели на меня менее враждебно. Скорей даже с
любопытством. Через несколько минут докторша вновь появилась на дороге, чуть
раскрасневшаяся от быстрой ходьбы (и от этого ставшая еще красивей), с большой
медицинской сумкой, перекинутой через плечо. И была она так встревожена и так
доверчиво хороша, что я готов был провалиться сквозь землю, гневно проклиная и
Ульяненко, и всю нашу идиотскую затею. Однако отступать уже было поздно, и я
заспешил вслед за докторшей, всем сердцем надеясь лишь на то, что Ульяненко
сумеет исполнить придуманную нами хворобу правдиво и благородно.
Но действительность грубейшим образом
развеяла в пух и прах и веру мою в справедливость, и желание отныне вступать
хотя бы в какие бы то ни было серьезные соглашения с Семеном. То, что я увидел,
распахнув галантно перед докторшей дверь, повергло меня в шоковый ужас и
заставило вместе с докторшей замереть, — похлестче, чем в знаменитой сцене из
«Ревизора».
Новоявленный «больной» не стонал от боли, не
корчился и вообще не лежал под шинелью, а, напротив, побритый и розовощекий, с
белоснежным подворотничком и надраенными до солнечного блеска пуговицами и
сапогами, он пренахально улыбался, сидя за накрытым столом. А перед ним с
непозволительной роскошью дымились в блюде принесенные хозяйкой вареники,
желтело на тарелке сало, бордово пылала миска с вареной свеклой и чесноком,
возле которой лежал почти целый каравай хлеба. А в самом центре стола стояла
даже бог весть как и где добытая небольшая бутылка с самогоном.
— А где же больной? — пораженно пролепетала
Елена Николаевна, в первую минуту, видимо, еще не поняв ничего и озабоченно
взглянув на пустую лежанку.
А у меня язык прилип к гортани. Я сразу же
сообразил все и не решался даже перевести дух.
— А больной вот он — я!..— с идиотской
улыбкой произнес Семен. — Немножко полежал и поправился. И теперь для полного
возвращения сил будет хорошо, если мы дернем по глоточку за нашу встречу и
немножко подзакусим.
Теперь поняла все и докторша. Ее красивые
черные глаза сузились и почти побелели. Из них полыхнул испепеляющий огонь:
— Так это что? Розыгрыш, издевка?! Это такие
у вас муки и схватки в правом боку! Спасибо за приглашение. До свиданья!
Напрасно побагровевший Ульяненко, вскочив,
пытался что-то объяснить, — красивая докторша, хлопнув дверью, уже бежала через
двор к калитке. Я едва за ней поспевал. На улице, чуть успокоясь от быстрой
ходьбы и все еще продолжая негодовать, Елена Николаевна, не оборачиваясь,
кидала через плечо:
— Я не камень и не ханжа. Я все могу понять.
Даже если я кому-то понравилась... Тоже понимаю... Но зачем же этот дурацкий
фарс? И вообще, что я вам, игрушка какая-нибудь, что ли?! Впрочем, и я хороша.
Помогите, аппендицит под правым ребром!.. Вы бы еще обнаружили его в желудке!
Ну ладно. Ничего... Переживем!
Я молчал. Да, собственно, что можно сказать в
такой ситуации? И шагая за разгневанной докторшей, чертыхаясь про себя,
мысленно обещал посчитаться с Семеном. И вдруг новая неожиданность: вспышка бурного
гнева прошла у моей спутницы так же внезапно, как и началась. Неожиданно
повернувшись ко мне и еще розовая от недавнего раздражения, она вдруг звонко
расхохоталась и сказала:
— А вы, а вы... Ну и артист! Честное слово,
вот спектакль!.. Печальное лицо, трагический взгляд. Доктор, помогите. Страдает
мой друг. Пойдемте, я вас прошу!.. И вдруг этот ваш расфуфыренный «жених»:
«Здравствуйте, прошу к столу!» Обалдеть можно!
«Ага, расфуфыренный жених», — злорадно
подумал я, и на душе стало чуть полегче. И желание обрушить при встрече на
голову Ульяненко мощный набор цветистых эпитетов несколько поутихло. Захотелось
даже быть великодушным.
— Не сердитесь, Елена Николаевна. Он не хотел
вас обидеть.
— Ах вот как! — снова вспыхнула докторша. —
Просто шутка? Отлично! — И вдруг рассмеялась вновь: — Операция «Красный крест,
или Покорение незнакомки». Ну, а теперь признавайтесь, какова ваша роль во всей
этой мистификации? И если хотите, чтобы я вас простила, расскажите откровенно
все и до конца.
«Ну ладно, — мысленно прорычал я в адрес Сени
Ульяненко. — Коварно предал меня, теперь не взыщи!» И с грустным вздохом
поведал докторше о нашей лукавой затее. Очевидно, моя покаянная исповедь была
милостиво принята, потому что, лукаво сощурившись, она задала мне вдруг новый вопрос:
— Ну, а теперь скажите, только уж абсолютно
честно, кто же из вас двоих действительно мечтал о встрече со мной?
Коварный Ульяненко был сейчас полностью у
меня в руках. Мне ничего не стоило сказать о нем пару иронических фраз и
переключить внимание красавицы на себя. Возможно, ренегат Сеня этого и
заслуживал, но я перестал бы, наверно, себя уважать, если бы корыстно
воспользовался такой возможностью. И глядя прямо в глаза Елене Николаевне, я
честно ответил:
— Оба. И он, и я! И это абсолютная правда.
Еще вчера, да, только еще вчера, я даже не
помышлял о том, чтобы ухаживать за этой докторшей, но сейчас уже искренно
верил, что этой встречи ждал больше всего именно я. О том, что бог войны
именуется Марсом, я знал из древней мифологии еще со школьной скамьи.
Осведомлен был и о богинях любви и красоты — Венере и Афродите. Но вот
существовал ли когда-нибудь военный бог любви? Вот именно, не владыка мирных и
ласковых кущ, а самый что ни на есть настоящий бог любви на войне, в латах, с
мечом и любовными стрелами, — этого я не знал. Но если таковой был, то в этот
день он отвернул свой светлый лик от лицемера Ульяненко и душевно обратил его
ко мне, потому что, пройдя еще шагов двадцать и одарив меня
загадочно-пристальным взглядом, Елена Николаевна сказала:
— Ну, а если вы действительно хотите меня
видеть, так приглашайте, только без всяких фокусов и друзей. Я тоже человек и
вроде бы даже женского рода, хотя об этом во фронтовой обстановке порой почти
забываешь.
Свершилось! Вот он, перст божий, избравший
именно меня! Прости, Сеня, но ты сам погубил все. Пусть неудачник плачет! Я тут
помочь не могу!
В этот момент мы проходили мимо хаты, в
которой жил я с офицерами нашей батареи: Турченко, Синегубиным и Гедейко.
Сейчас моих товарищей не было. Они вернутся только через два дня.
Остановившись, я распахнул калитку и широким жестом предложил моей спутнице
войти.
— Ага, вы тут живете? Очень мило! И такая
ветхозаветная мельница рядом! Но только сейчас мне некогда. Спасибо! — И увидев
мое огорченное лицо, добавила: — А вот вечером, часиков в восемь, я, пожалуй, к
вам в гости и приду. Только если, конечно, будете очень ждать...
Нет, день был воистину потрясающим!
Совершенно свободный вечер на войне, прекрасная докторша назначила мне
свидание. И над крышами кружилась в порывах теплого ветра наступающая крымская
весна. Все военные и невоенные боги были в этот день так добры! И прощаясь с
Еленой Николаевной, я нес всякую восторженную чепуху и всей своей макушкой,
всем сердцем чувствовал, как сияет над моей головой счастливая звезда избранника.
И свет ее был столь прекрасным, что сразу погасил мой гнев на коварного Семена.
А когда, войдя в хату, я увидел его виновато-растерянное лицо, то ощутил даже
почти прилив нежности. Похлопав приятеля по плечу, я многозначительно произнес:
— Не переживай, Сеня. Фортуна изменчива.
Сегодня она благосклонна ко мне, завтра озарит улыбкой тебя. А что же ты к
самогону не прикоснулся? Так сказать, для поправки здоровья.
— Да ну его к черту! — отмахнулся Семен. — От
него буряком за версту воняет. Однако постой, что это ты про фортуну мне
какие-то байки рассказываешь? Она, что же, тебе слова какие-нибудь там
говорила? Или как?
— Какие-нибудь слова?..— надменно ухмыльнулся
я.— Нет, Сеня, тут все гораздо сложнее и больше! Только это пока секрет.
Впрочем, о подробностях прочтешь потом в газетах...
Фронтовая весна 1944 года. Моя последняя
фронтовая весна... Скромное украинское село Первоконстантиновка. Ее глинобитные
мазанки белыми чайками расселись в степи вокруг Сиваша. Одна хатка почти как
две капли воды напоминает другую. И все-таки у каждой по каким-то едва уловимым
приметам свое, непохожее на других лицо. Ибо никто и никогда домиков этих не
путал. Несмотря на это, я в тот вечер все-таки волновался. Отыщет ли докторша
указанный ей дом? В хате нашей, как я уже говорил, кроме офицеров, жили еще три
ординарца: Мельников, Романенко и Тимонин. Сейчас двое из них — Мельников и
Романенко были тут. Но я нашел для них массу дел. Они, понимающе улыбнувшись,
исчезли.
Стрелки часов, которые двигались на фронте
намного быстрее, чем в мирные дни, на этот раз ползли медленнее, чем повисшие
над крышей облака. Я стою у калитки, боясь пропустить прекрасную докторшу, и,
дымя самокруткой, нетерпеливо поглядываю на циферблат. Сквозь облачные разрывы
на меня недоверчиво поглядывает круглолицая, как живущая напротив солдатка,
желтовато-розовая луна.
— Ну что, ждешь?.. — словно бы позевывая в
кулак, лениво вопрошает она. — А она вот возьмет и не явится. Ухажеров-то у
нее, слава богу, ведь вон сколько!..
Я отворачиваюсь, закручиваю новую самокрутку
и вновь собираюсь взглянуть на часы.
— Здравствуйте! — раздается за моей спиной
мелодичный и чуть прерывистый от быстрой ходьбы голос. — Это вы меня ждете?
Спасибо. Очень тронута! Но я почти не опоздала. Десять — пятнадцать минут во
фронтовых условиях не в счет.
Чувствую, что от смущения я краснею в
темноте, словно школьник. Хорошо, что этого не видать. Говорю какие-то веселые
слова и, стараясь быть храбрым и независимым, приглашаю мою гостью в дом. Эх,
если бы знала черноглазая докторша, что загорелому «бывалому» и «решительному»
офицеру едва только минуло двадцать лет и что это его первое в жизни свидание!
И он, этот уверенный в себе офицер, отчаянным образом тушуется и судорожно
старается придумать, что надо говорить в подобных обстоятельствах. Причина же
этого заключалась в том, что в школьные годы я был книжником, фантазером и
озорником. До самозабвения любил театр, занимался художественным словом, писал
стихи, крутился на турнике. Какие-то девчонки мне иногда нравились. Но вот
влюбиться по-настоящему я так ни разу и не успел. Ну а дальше война… и фронт...
И какие уж там свидания!
В хате я усадил красавицу на единственный в
доме приличный стул. Принес ей чаю и, усевшись по другую сторону на колченогий
табурет, завел разговор о Москве. Господи! А о чем же ином я мог заговорить с
ней тогда? Передо мной была землячка, москвичка! Которая, как тут же
выяснилось, родилась и прожила всю жизнь на близком сердцу моему Гоголевском
бульваре. И училась в Первом медицинском, можно сказать, в трех кварталах от
моего дома. Москвичей в дивизионе нашем почти не было. Ну, может быть, два-три
человека на всю часть. И то один из них, солдат и комсорг нашей батареи Витя
Семенов, погиб осенью сорок третьего в бою у поселка Карачекрак. А тут вдруг за
тысячи километров от родного дома прекрасная докторша, да еще из Москвы, и что
самое главное — из одного с тобой района!
Я не могу сейчас дословно пересказать наш
разговор. Он был эмоциональным, сумбурным и наполовину, наверно, состоял из
жестикуляций и междометий. Я шутил, задавал ей какие-то вопросы, рассказывал о
маме, о школе, о друзьях. Вспоминал любимые фильмы, спектакли — и говорил,
говорил о Москве! И я был радостно убежден, что для нее, как и для меня, только
одни названия улиц и переулков: Арбат, Сивцев Вражек, Кропоткинская,
Гоголевский бульвар, Метростроевская, улица Веснина — звучат как самая дорогая
симфония. Я ходил по комнате, подкрепляя слова горячим взмахом руки, подливал
ей чаю, угощал бутербродами с маслом и американской консервированной колбасой
из офицерского доппайка, улыбался ее шуткам и снова говорил, говорил... И хотя,
как уже было сказано, повторить нашей беседы я бы дословно уже не мог, но одно
обстоятельство помню великолепно: за весь вечер не только не сделал ни единой
попытки поцеловать прекрасную докторшу, но даже не посмел прикоснуться к ее
руке. Да мне это и в голову не приходило. О, храбрая, чистая и наивная моя
молодость! Во-первых, любой смелый жест мог мою гостью обидеть, а во-вторых (а
это самое главное), сегодня ведь только первая встреча, а дальше будут еще и
еще...
Красивые влажные женские глаза смотрели на
меня ласково и загадочно... И самое прекрасное было еще впереди!.. Эх, голубая
романтика, как трудно тебе бывает порой! Ни сияющих далей, ни розовых фламинго,
ни восторженных встреч — ничего не было... Все прекрасное оборвалось в тот же
вечер неожиданно и глупо. Я совершенно не чувствовал, как летело время, и мог
проговорить вот так, может быть, до самого утра. Но внимательные глаза Елены
Николаевны, вероятно, замечали все. Внезапно, отведя рукав своего защитного
платья на запястье, она взглянула на крохотные часики и, словно бы меняя
пластинку, строгим и деловитым голосом сказала:
— Ого! Уже двенадцатый час. Мне пора! — И
словно бы перешагнув через возможные возражения, решительно встала, подошла к
двери и попросила, как приказала: — Подайте мне, пожалуйста, шинель, и я пойду.
Завтра ужасно много дел.
Чувствуя себя несколько обескураженным, я
подал докторше шинель и, смущаясь неизвестно отчего, предложил:
— Если вы не против, я сейчас вас провожу.
Можно?
— Ну что ж, проводите, милостиво согласилась
она, словно бы абстрагируясь, толкнула дверь и вышла за порог.
Я взял ее под руку и по инерции продолжал еще
оживленно говорить. Но Елена Николаевна была задумчива, молчалива, и разговор,
не клеясь, угасал, как сырая солома... Возле дома, где жила моя спутница, не
было ни души. Очевидно, все спали. И едва мы остановились, как Елена Николаевна
внезапно повернулась ко мне и с какой-то иронически-подчеркнутой вежливостью
произнесла:
— Большое спасибо за прекрасный вечер. С вами
было исключительно приятно провести время, как с товарищем! — И захлопнув за
собой взвизгнувшую дверь, исчезла в хате. Последние слова «как с товарищем» она
выговорила медленно, по слогам: «Как с то-ва-ри-щем!» — и с какой-то
издевательской интонацией.
Несколько секунд я обалдело молчал, словно
оглушенный. В первое мгновение мне хотелось броситься к двери, постучать, о
чем-то спросить, поговорить, объясниться. Но затем я взял себя в руки и тихо
пошел обратно.
Несмотря на близость передовой, стояла редкая
тишина. Тучи рассеялись, и по-южному большая луна залила Первоконстантиновку
таинственно-зыбким светом. Над Турецким валом периодически вспыхивали и
осыпались лепестками, как цветы, то красные, то желтые, то голубые ракеты. Швейными
машинками постукивали вдали пулеметы. Прошелестел над головой и разорвался
где-то далеко за селом тяжелый снаряд. Как видно, наша давняя, не раз
испробованная хитрость работала и тут. Разложенные за селом пустые ящики из-под
снарядов и разный прочий хлам немцы опять принимали за артиллерийский склад. Я
шел назад через огороды, мягко ступая по прошлогодней ботве. А в голове у меня,
словно азбукой Морзе, ритмично выстукивались слова: «Как с то-ва-ри-щем, как с
то-ва-ри-щем...» И еще мелькнула вдруг мысль: эх, с Борей Багратуни такая бы
штука не произошла. Борис в этом плане не мне чета!.. Кто такой Борис
Багратуни? Об этом я расскажу потом.
Я знаю, что о сердечных встречах с друзьями
делиться не полагается. Но это свидание?! Да и есть ли тут вообще хоть какой-то
секрет? Чепуха, и все! Первым отреагировал на этот несостоявшийся роман Семен
Ульяненко. Услышав мой короткий рассказ, он с веселой злостью хлопнул себя по
колену и заорал:
— О, це дела! А ты еще ругал меня за самогон!
Ну хорошо, самогона не надо. Но сантименты заводить для чего? Тут не слова
нужны, а совсем наоборот! Понял? Вот так!
Можно было подумать, что сам Сеня был
отважнейшим донжуаном.
— Да ну тебя к шуту! — рассердился я. — Иди
вот сам и доказывай! — И надев ушанку, отправился к себе.
Однако не все думали так, как Семен.
Вернувшиеся через два дня мои товарищи по батарее рассудили иначе.
Командир взвода Боря Синегубкин заметил:
— Смелая дама! А я тоже, между прочим, при
первом свидании не решился бы обниматься. Какие тут могут быть «боевые атаки»!
Да что мы, индийские петухи, что ли? Не понимаю!..
Хитроватый Гедейко, щурясь и шевеля, как кот,
рыжеватыми усами, поучал:
— Ну, в петухах быть тут, конечно, ни к чему.
Но и миндальничать тоже, пожалуй, глупо. У тебя, Эдик, в душе стихи да романтика.
Поэзия. А тут, брат, нужен скептицизм. И хитрицизм. Проза. Понятно? Кое-что тут
все-таки было надо... И он многозначительно пошевелил пальцами в пустоте.
Я снова вознегодовал:
— Ну, а если нету чувств, если нужны
простейшие вещи, тогда зачем ей было идти ко мне, в чужую часть? У нее в полку,
слава богу, сколько гусаров! И есть боевые интересные ребята. Я видел сам!
Всех примирил старший лейтенант Турченко.
Иван Романович был женат, многоопытен и годился практически нам в отцы. Разница
в восемнадцать лет — вещь серьезная.
— Не нужно, товарищи, спорить, — добродушно
улыбаясь, заговорил он. — Я раза два мельком ее видел. Убежден, что она не
такая уж и лихая натура, какой хотела показаться. И в этот день могла быть
просто не в настроении. Конечно же, я полагаю, что и ваша шуточка с Ульяненко
тоже даром не прошла. Женщина она молодая, красивая. А кругом война да смерть.
Может быть, и дрогнула душа и возжаждала горячих эмоций. А тут ты, Эдуард, с
пылким взором и жарким словом… А у себя в части ей заводить роман, вероятно,
сложно. Тут же ведь все на виду. Пойдут разговоры, ссоры, обиды... Ну, а то,
что она не оценила твоей романтической души, не надо сердиться. Может быть, она
и вправду устроена проще тебя, ну практичнее, что ли... Как она была настроена,
я точно не знаю. Но все-таки я, Эдуард, полностью на твоей стороне. На войне
отношения должны быть такими же светлыми и чистыми, как в мирные дни, никак не
меньше! И уверяю тебя, что когда-нибудь она обязательно пожалеет, что сказала
тебе такие слова. И я убежден, что даже захотела бы написать, будь у нее твой
адрес. Красота ведь тоже не всегда умна. Ну, и закончили разговор!..
Фронтовая весна 1944 года... Почему мне
хочется сейчас остановить быстро летящие кадры памяти именно на ней? Потому,
вероятно, что короткая эта весна была единственной относительной передышкой
среди горьких и кровопролитных боев этой войны. Я не случайно сказал
относительная, так как опасного и трудного было немало и тут, но по сравнению с
прежними и будущими боями была она, как я уже сказал, словно бы небольшой
передышкой. Передышка, когда мы не только готовили огневые под свистом пуль и
осколков, не только падали под взрывами снарядов в густую сивашскую грязь, но
еще и находили время для улыбки и смеха, порой зубастого, порой озорного.
Это был период, когда все армии, корпуса и
дивизии нашего фронта подтягивали тылы, подвозили боеприпасы, наращивали боевую
мускулатуру, собирая силы в единый кулак перед решительным штурмом укреплений
врага в Крыму. И мы конечно же превосходно знали о предстоящих боях, знали и о
том, что для многих из нас они могут оказаться последними. И быть может, именно
потому вот это предгрозовое затишье казалось нам таким привлекательно-дорогим.
Каждое письмо из дома волновало, пожалуй, еще больше, чем всегда, каждая дружеская
беседа была особенно доверительной. А самый маленький повод для улыбки зачастую
превращался в дружный заразительный смех.
Сколько добрых, серьезных и веселых споров,
например, было вокруг Гедейкиной женитьбы! Когда я в начале этой главы говорил
о том, что единственным женатым и многоопытным человеком среди нас был Иван
Романович Турченко, то я фактически был прав. Почему фактически? Да потому, что
формально в батарее нашей был еще один женатик, техник-лейтенант Юра Гедейко.
Дело в том, что если бы в ту пору на какой-нибудь солидной комиссии нашего
электротехника спросили: женат он или нет, то, вероятнее всего, растерявшись от
подобного вопроса, Юра пожал бы плечами и ответил: «Не знаю...» Надо
признаться, что Юре его семейное положение и в самом деле представлялось чем-то
таинственным и туманным. Следует пояснить, что около года назад
техник-лейтенант Гедейко находился в Вологде на одном из военных заводов в
должности военпреда. В задачу его входило принимать от представителей завода
боевое оружие, следя за его качеством и соблюдением всех технических
нормативов. О том же, что произошло в сердечной жизни молодого ленинградца, я,
пожалуй, рассказывать воздержусь. Думаю, что будет лучше, если сделает это сам
Юра. Рассказ из первых рук всегда убедительней и точнее. А как это сделать? Да
очень просто.
Вот я включаю сейчас, словно прожектор, свою
память, которая работает у меня пока почти безотказно, и высвечиваю кусочек
далекого прошлого. Представьте себе, что раздвигается занавес и на вас повеяло
солоноватым прохладным ветерком, в котором горьковатый запах дыма смешался с
запахом влажной соломы на крышах, зеленых ветвей и почек... Перед вами село
Первоконстантиновка, что в нескольких километрах от Перекопа. На окраине села,
возле мельницы, что задумчиво засмотрелась в студеную воду Сиваша, небольшая
под соломой хатка в три окна. Слева — маленькая комната с печным зевом, где
живет хозяйка, справа — вторая, большая комната, где живут офицеры нашей
батареи. То есть мы. Обстановка предельно проста. Мебель? Ее трудно назвать
даже скромной. Ее практически почти нет. Деревянная старая кровать, на которой
спит старший из нас — Турченко, маленький, хромоногий, покрытый растрескавшейся
клеенкой единственный обшарпанный венский стул, две скрипучие табуретки да
малюсенький хозяйственный шкафчик в углу. Есть еще беленная известью лежанка,
на которой спит Синегубкин, и теплая русская печь, на которой спим мы с
Гедейкой.
Сейчас вечер. Окончился обычный прифронтовой
день. Сегодня чистили и смазывали оружие и проверяли и протирали боевые
установки. Сейчас отбой. Солдаты в двух соседних хатах, балагуря, укладываются
спать. Турченко перед крохотным зеркальцем, старательно намыливает щеки,
бреется. Боря Синегубкин, сидя у стола и подперев щеку рукой, задумчиво грызет
кончик карандаша. Он составляет план завтрашних учений взвода. Я только что
обошел боевые расчеты и, повесив шинель, с наслаждением пью горячий чай. Юра
Гедейко, свесив ноги с печи и сонно зевая, завертывает свою, наверное,
миллионную в жизни цигарку. Курит он круглосуточно, почти без перерывов. Даже
утром, едва разлепив глаза и не успев еще умыться, первым делом сует в рот
самокрутку. Сейчас, когда я пришел и, потирая руки, уселся пить чай, Юра
философствовал с Синегубкиным:
— Вот ты, Борис, любопытствуешь, женат я или
нет? Да черт его знает! Я и сам затрудняюсь ответить на этот вопрос. Ну
посудите, ребята, сами. Значит, так: живу в Вологде и служу военпредом. Работа
— нельзя сказать, чтобы счастье для ума и души, однако ничего, дышать можно. С
утра принимаю технику, спорю с заводскими инженерами, а вечером даже в киношку
успеваю смотаться. Иногда бывали даже неплохие фильмы. Особенно, если из
довоенных, ну там «Последняя ночь», «Чапаев» или «Мы из Кронштадта». И все бы,
братцы мои, ничего, да с харчишками туговато. Паек-то ведь не фронтовой, в тылу
рацион поменьше. Ремешок почти на последнюю дырочку затянул. А второй минус —
это то, что в душе словно как кошки нагадили: все твои товарищи на фронте, а ты
вроде как сачок в тылу окопался и груши околачиваешь. Ладно, думаю. Месяцок еще
потерплю, а потом, к весне, буду проситься на фронт. Питались же мы по
талончикам в заводской столовой. Супец, сами знаете, крупинка за крупинкой
гоняется с дубинкой, а котлету впору хоть в лупу разглядывать. Ну ничего,
терплю. И вдруг мне как-то раз ребята говорят: «Слушай, Юр, у заведующей
столовой завтра день рождения отмечаться будет. Сколько стукнет ей лет,
неизвестно, да и абсолютно не важно. Главное в том, что будет небольшой
домашний банкет, так сказать. И ты приглашен тоже. Понятно?» Я говорю:
«Простите, господа! Но я с ней почти не знаком. Ну, несколько раз видел её в
столовой. Такая важная, симпатичная, завивочка шестимесячная. Губки бантиком и
худосочием не страдает. Один раз оказался с ней рядом в кино и даже до дома
дошел вместе. Полчаса поговорили. Помню, что зовут, кажется, Катей. Вот,
собственно, и все». А они гогочут: «Ну так чего же ты застеснялся? Оказывается,
ты с ней отлично знаком! Во всяком случае, тебя она помнит и приглашает. Пошли,
и не валяй дурака!» Ладно, думаю, давай пойду. Может, после столовских дохлых
харчишек посытней подкормлюсь. Как-никак, директриса! Понимать надо! Ну, а
насчет пожрать, так я и в мирное время мимо рта ложку не проносил, а тут такой
случай! Ну ладно. Прихожу, сажусь. Компания небольшая, но дружная. Сидят, пьют…
И угощение, скажу вам, братцы мои, как в лучшие довоенные времена. Тут тебе и
мясо, и заливная рыбка, и черт знает что еще!
Серые глазки у Юры блаженно щурятся,
рыжеватые усики шевелятся плотоядно.
— А я от столовских-то прозрачных щец,
видимо, отощал и после первой же рюмки захмелел ощутимо. И показалась мне Катя,
ну хозяйка дома, значит, красавицей из красавиц. И я после первого танца бух на
кушетку с ней рядом! Говорю какие-то комплименты и вообще беспокойно дышу. Еще
выпили по рюмке, и она, смотрю, пожимает мне руку, смеется и обращается прямо
на «ты». Ну ладно, думаю, на «ты», так на «ты». Значит, парень я хоть куда! А
еще думаю, может, поймет она, что такого красавца неплохо бы в столовке
подкармливать поплотней. Нет, серьезно. Жизнь есть жизнь. Протанцевал я с ней
еще, пока ноги танцевали. В голове у меня музыка, кавардак и вообще сплошной
туман. А Катя все время рядом. Угощает и улыбается. Что мы там с ней говорили,
я уж теперь не помню. Единственно, что запомнил, так это то, что мы с ней на
кухне минут двадцать возле примуса целовались. И не столько, кажется, целовал
ее я, сколько она меня. Она дородная, краснощекая, а я перед ней как былиночка,
как стрючок. Ну какой из меня поцелуйщик!
Мы с Синегубкиным и Турченко слушаем и
хохочем почти до слез, представляя, как пышнотелая Катя, обхватив могучими
руками тщедушного интеллигентика, целует его с такой страстью, что штукатурка
сыплется с потолка. Юра чешет затылок и вздыхает:
— Вам смешно, а мне тогда было не до смеха.
Впрочем, нет, не до смеха мне было уже потом. А в тот вечер я расшумелся и
разошелся, как заправский улан. Хохотал, острил, хвастался. А потом в голове —
ну совершенный дым и чад. Однако сквозь эту дымовую завесу нет-нет да и
проступали островки сознания. Так, сквозь грохот радиолы, песни, сплошной чад и
звон, запомнились вдруг и проступили, как из тумана, крики: «Горько! Горько». А
я соображаю: кутить так кутить, шутить так шутить. Расхожусь и хорохорюсь еще
больше и еле послушным языком говорю: «Ну... раз го-о-рь-ко... значит, на-до
це-ло-вать-ся...» И целуюсь с Катей вовсю... А потом снова шум, гам и
межпланетный мрак. Ничего не помню… Просыпаюсь на следующий день и ничего не
пойму: где я и зачем? Лежу на огромной пуховой подушке, под синим шелковым
одеялом в белоснежном пододеяльнике, над головой хрустальная люстра от утренних
лучей розовым отсвечивает... Ну, в общем, мистификация какая-то, и только!
Голова тяжелая, как свинцом налита. И тут входит в комнату эта самая Катя. В
розовом халате и папильотках на голове.
— Проснулся, — говорит, — Юраша? Вот и
молодец! Вставай, сейчас кофе пить будем!
А мне неловко. Не знаю куда деваться.
— Да нет, спасибо, — отвечаю, — извините,
извините, побегу, очень много дел. Там у себя чаю и напьюсь.
Катя встала посреди комнаты, руки в бока:
— То есть как это у себя? — спрашивает. —
Какие такие это еще «у тебя» да «у меня»? А здесь, по-твоему, что?
Я окончательно растерялся и бормочу:
— А здесь, Катя, ваша квартира. Простите за
то, что оказался тут у вас. Раскис вчера, видно. Сейчас побегу.
— Как побегу? Куда побегу?! — пораженно
восклицает Катя. — Юрашенька, да ты здесь кто?
Теперь уже удивляюсь я.
— Как кто? — говорю.— Ваш гость. Короче говоря,
знакомый.
Она руками всплеснула, подходит и этак
озабоченно-ласково спрашивает:
— Юрашенька! А у тебя, часом, не жар? Или у
тебя память отшибло? Ты что же, забыл, кто ты здесь у меня?
— А кто? — холодея, спрашиваю я. И чувствую,
что язык от страха еле ворочается.
— Как кто? — ахает Катя. — Муж ты мой, вот
кто! А я жена твоя! Мы же свадьбу вчера с тобой справляли.. Или забыл, как
целовал меня и какие слова говорил? — И в слезы...
Мы хохочем так, что едва не сползаем с
табуреток на пол. Гедейко скребет небритую щеку и вздыхает:
— Вам, подлецы, смешно, а я чуть богу душу не
отдал. И главное, как все произошло, не пойму. То ли ребята подстроили, то ли
само вдруг так вышло, так сказать, по ходу дела. Уснул холостым, а проснулся
женатиком. Как в жуткой сказке.
Турченко, добривая щеку, снисходительно
говорит:
— Я не понимаю, а чего было расстраиваться? В
тепле, в чистоте, да еще рядом такая роскошная женщина. Радоваться надо, а он,
видите ли, чуть богу душу не отдал!
Говорит Иван Романович задумчиво и степенно,
и не поймешь, то ли он это в шутку, то ли всерьез.
— Да какая там роскошь? — визжит возмущенный
Гедейко. — Добрых шесть пудов чистого веса, да плюс дьявольский темперамент! А
у меня полгода назад аппендицит вырезали и вообще от местных харчей ветром качает.
Теперь мы уже ржем так, что чуть не задуваем
пламя светильника.
— Да, ситуация...— перестав смеяться,
произносит наконец Борис. И мечтательно добавляет: — А все-таки побыть хотя бы
денек в такой «ситуации» не так уж и плохо...
— Вот, вот! — сурово рычит с печки Юра.—
Денек, оно, конечно, неплохо, да к тому же если тебя при этом еще и не женят. А
вот если бы у тебя сначала вырезали аппендицит, потом подержали на ихних
столовских харчах, а потом поженили на такой вот шестипудовой Кате, у которой,
кстати сказать, по причине чрезмерного питания ничего иного в голове нет, кроме
страстей и поцелуев, поглядел бы я, что от тебя бы тогда осталось!
— Тихо! — стучу я по столу. — Кончай базар!
Все эмоции потом. А ты, Юра, не тяни, досказывай.
— А чего тянуть? — снова вздыхает Гедейко. —
Я практически все уже досказал. В общем, пили, ели, веселились — посчитали,
прослезились. Женили меня. И ведь как здорово сделали, я даже ахнуть не успел.
Там среди гостей, как потом оказалось, сидела ее подружка из ЗАГСа. Так она мне
даже печать в удостоверении поставила. Все чин по чину. Не придерешься!
— Ладно разглагольствовать про печать, —
говорит начхим Ульяненко. Он пришел к нам в гости, тоже слушает и чуть не
валится на пол от смеха.— Ты лучше нам про медовый месяц расскажи!
Гедейко прикуривает новую самокрутку от
старой и, пуская из ноздрей, как паровоз, мощные струи дыма мрачно говорит:
— М-да... Медовый месяц... Не медовый это был
месяц, братцы мои, а самый что ни на есть хреновый. Радости, они всегда ведь
кончаются быстро. А в подобных условиях тем паче... Стал я бояться вечеров,
хуже всякой муки. Вернется Катя моя с работы, накормит ужином. Правда, кормежка
уже не столовская, врать не буду. Но все равно по части силы и лирических
страстей сравняться мне с ней никак невозможно. А она уберет посуду, набросит
халат, а сама уже на подушки косится.
— Юраша, ну давай уже спать ляжем. А,
Юрашенька, поздно ведь...
А я от страха все разные дела придумываю.
Разложу на столе различные технические справочники, бумаги, нахмурюсь и говорю:
— Извини, пожалуйста, Катя. У меня был очень
трудный день. И к утру мне надо проделать большую работу. Составить техническую
документацию и сделать важные выписки. Ты ложись, спи... Я приду, приду...
Катя вздыхает, ложится и через каждые десять
— пятнадцать минут таким томным голосом вопрошает:
— Юрашенька, ну ты скоро? Господи, эти твои
бумажки тебе интереснее, чем я?
Я озабоченно отвечаю:
— О чем ты говоришь, дорогая! Ты интереснее
всех на свете бумаг. Ты спи пока, спи!..
Ну, черт побери, не могу же я признаться, что
для меня это пышное ложе буквально как эшафот! Что каждый вечер при виде
Катиных габаритов душа у меня уходит в пятки и что больше всего я мечтаю о том,
чтобы снова уехать к ребятам на фронт.
Дружный хохот покрывает последние слова
Гедейки. Турченко тоже смеется и отводит бритву от щеки:
— Тише, негодные. Вот разошлись. Я же из-за
вас порежусь.
— Ну, а через месяц, — кончает Гедейко, — как
раз пришел приказ мне ехать формироваться в часть. Вот и вся моя эпопея.
— Слушай, — говорю я Юре, — как же все-таки
понять? Без тебя тебя женили, и тем не менее ты все равно теперь уже супруг?
— А что делать? — вздыхает печально Гедейко.—
Печать-то вот она, смотри. Никуда не денешься.
— Стоп! — приходит мне в голову внезапная
мысль. — Зачем тебе эта чепуха? Вот садись сейчас за стол и напиши этой своей
Кате честное и откровенное письмо. Так, мол, и так. Супружество наше было
абсолютной ошибкой и липой. Спасибо за приятную жизнь. Но любви у нас не было и
нет. А посему брак наш теперь считаю бессмысленным. Извини, прости... Ну и
прочее в таком роде. И кончай эту волынку!
Юра медленно слезает с печи, надевает сапоги
и неуверенно говорит:
— Ты знаешь, Эдик, я и сам об этом думал.
Действительно, зачем мне этот дурацкий брак? В самом деле, вот сяду сейчас и
напишу!
— Подождите, Гедейко! — говорит Турченко,
заканчивая бритье. — Не нужно слушать скороспелых советов. Развестись никогда
не поздно. А пока у вас есть жена. Какой-никакой, а все-таки близкий человек.
Случись с вами что-нибудь, заболеете или ранят, будет кому написать. В
Ленинграде, кажется, у вас ведь не осталось никого? Ну вот! Поэтому не надо
горячиться, и во всем разберетесь сами.
Гедейко, который только что уселся за стол и
принялся за письмо, отодвигает чернила и ручку.
— А в самом деле. Ну чего я спешу? Расстаться
никогда не поздно.
— Как же не поздно? — на этот раз горячусь я.
— К чему тебе этот нелепый фарс? Жить надо правдиво. Ты ее не любишь. Она тебя
тоже. А вот представь себе, возьмет твоя пышногрудая Катя да и пригуляет
где-нибудь на стороне ребенка. А виноват будешь ты! А как же иначе, ты муж,
значит, и папочка! Что тогда? А ведь это вполне возможно!
— И то правда, — мрачно соглашается Гедейко.
— Боюсь, что ей это ничего не стоит.
— Вот именно! — восклицаю я.— Тогда садись и
пиши!
Гедейко скребет затылок и вновь принимается
за письмо.
— Эх, Гедейко, Гедейко! Ну к чему спешить? —
снова говорит рассудительный Иван Романович.— Они же все вас сейчас
разыгрывают. Ей-богу, ну зачем вашей Кате обзаводиться сейчас ребенком? Да она,
может, действительно вас любит? Кстати, фотография её у вас есть? Было бы очень
интересно взглянуть.
— Есть, — снова отодвигая письмо, вздыхает
Юра — Могу показать.
Он вытаскивает из бумажника фотографию в
открытку величиной и протягивает ее нам. На фотографии пышная, вполне
миловидная женщина лет тридцати. Пухлые щеки, симпатичный чуть вздернутый нос,
тонкие подведенные брови и полные оголенные руки в перстнях. И хоть выглядит
она вполне привлекательно, что-то недоброе, я бы даже сказал — холодновато-хищное,
проглядывает во всех ее чертах. Впрочем, не знаю. Может, так показалось только
мне.
Ульяненко и Синегубкин неопределенно мычат.
Зато Турченко вновь берет ее под защиту, и непонятно опять, то ли он шутит, то
ли говорит всерьез:
— Ну вы посмотрите, Гедейко, — держа на
вытянутой руке карточку Кати, продолжает он. — Симпатичная, привлекательная. И
наверняка любит вас! А может быть, это действительно ваше счастье?
Но мы не сдаемся:
— Постой, а что она тебе там написала, можно
прочесть?
Гедейко скребет небритую щеку и,
отворачиваясь, говорит:
— Черт с вами, читайте!..
Лаконичная надпись на обороте гласит: «Мужу
Юри от жены Кати». Так и написано: не Юре, а Юри.
— Ничего себе интеллект! — хохочу я.—
Великолепно: «Мужу Юри от жены Кати». Главное ведь, чтобы ты не перепутал, что
она не соседка и не теща, а именно жена. И что зовут ее Катя. Садись, пиши и не
валяй дурака! Ты же умный человек, интеллигент. А это же тетя с кухни.
— Да ну вас всех к дьяволу! — возмущенно
вопит Юра.— Ладно, разберусь потом. Утро вечера мудренее. А сейчас пойду спать!
И он мрачно лезет на печку.
Потом, много месяцев спустя, когда я уже
раненый лежал в госпитале в Москве, он пришел меня навестить. После долгих
разговоров, когда он стал уже прощаться, собираясь уйти, я вдруг вспомнил и, улыбнувшись,
спросил:
— Постой, Юра, а как супруга твоя в Вологде,
дождалась тебя или нет? Ну, помнишь: «Мужу Юри от жены Кати».
Гедейко тяжело вздохнул и махнул рукой.
— Да ну, совершенная чепуха! Ты был абсолютно
прав. Она действительно нашла другого. Какого-то двухметрового здоровенного
тыловика. Ведь нравятся же дурам всегда дылды. И написала мне, чтобы я больше
не приезжал... И осталось у меня теперь от этой женитьбы, милый мой,
всего-навсего вот что… — И вынув из бумажника, он протянул мне обожженный клочок
фотографии. — Это все, что осталось от Кати. Так сказать, «клочок
несостоявшегося счастья». Вот так-то, дружище!..
— Зачем же ты бережешь этот клочок?
Юра мрачно сказал:
— Так, чтоб о женском коварстве подольше
помнить. Как говорится, умный учится на чужих ошибках, а болван на своих. Ну
прощай, до встречи. Приезжай когда-нибудь в Ленинград!
Удивительно и непредсказуемо складываются
порой человеческие судьбы и пересекаются людские дороги. В последний раз мы
встречались с Юрой Гедейко весной 1945 года. Затем на много лет потеряли друг
друга из вида. И я потом даже не знал: жив он еще или нет? И вдруг нечаянный
сюрприз: весной 1986 года в одном из концертных залов Ленинграда на сцену
приходит записка: «Дорогой Эдик! Сижу в зале и с огромным удовольствием слушаю,
как бурно встречают тебя ленинградцы. Спасибо за стихи, за прекрасный вечер. До
острой боли вспоминаю нашу фронтовую молодость. Обнимаю и целую тебя. Твой Юра
Гедейко». В конце же ни адреса, ни телефона... Ничего.
Честно говоря, я был уверен, что он подойдет
ко мне после вечера. Но он, как выяснилось потом, постеснялся, поскромничал и
не подошел. Не буду утомлять читателей рассказом о том, как я разыскивал Юру
Гедейко. Поиски мои осложнились тем, что я забыл его отчество. Да и разве
бывает отчество в юности?! Я почему-то думал, что он Михайлович, а он оказался
Зиновьевичем. Но славные работники ленинградского адресного стола все-таки
отыскали мне моего Юру.
И вот мы сидим с ним в моем гостиничном
номере — друзья, встретившиеся через столько лет!.. Из ресторана мне притащили
какую-то бутылку вина, но она стоит почти нетронутой. Мы хмелеем от теплоты
встречи, разговоров, воспоминаний. Юра... впрочем, нет, теперь уже Юрий
Зиновьевич, солидный инженер с небольшой полнотой неторопливой серьезной речью.
Да, у него все хорошо — семья, дом, работа... Хотя насчет «хорошего дома» это,
пожалуй, многовато. Живет Юра до сих пор в коммуналке и по скромности своей все
еще не может выбраться в отдельную квартиру.
Юра смеется:
— Да пес с ней, с этой квартирой! Не в этом,
в конце концов, счастье. Тем более что в будущем году все-таки обещают что-то
сделать. Главное, что вот встретились. Это куда важней! Я ведь бывал на твоих
вечерах и прежде... Почему не подходил? Да просто по дурости. А вдруг, думаю,
ты зазнался и начнешь важничать: что да кто? Спасибо, что ошибся. Это хорошо,
что ты жира себе не нарастил ни на пузе, ни в душе. Ну, а как Турченко? Борис
Синегубкин? Ты кого-нибудь встречаешь?.. Ну расскажи, расскажи.
И мы вспоминаем и рассказываем, рассказываем
и вспоминаем вновь...
В конце же встречи я, как хозяин,
спохватываюсь:
— Смотри, у нас стоит армянское вино, а мы с
тобой даже за встречу еще не выпили!
Гедейко застенчиво улыбается:
— Ну и бог с ним, с этим вином. Я ведь
никаких вин с послевоенных лет, можно сказать, категорически не пью. Да и ты, я
смотрю, не мастер по этим делам. Ну давай, чтобы не быть ханжами, поднимем
бокал за встречу, да и довольно.
— Погоди, погоди, — смеюсь я — а как же
раньше? Если не ошибаюсь, тебя при помощи Бахуса женить изволили. Карточку
помнишь: «Мужу Юри от жены Кати». Так было или не так?
Юра смущенно улыбается, а затем, посерьезнев,
вдруг говорит:
— А ты знаешь, после этого случая я, можно
сказать, ничего уже и не пью. Уж очень скверная это штука — хмель. Человек
перестает быть самим собой! — И вдруг опять улыбается: — Жаль, постановления
насчет вина в те годы еще не было. Многим бы оно пригодиться могло. Впрочем, не
поздно и сейчас. Не знаю, как в других городах, а у нас в Ленинграде немало
голов остудило, особенно в среде молодежи. Нет, честное слово, и зачем этот
хмель, если на свете столько прекрасного!
Мы с Галей проводили его пешочком через весь
Ленинград. А он шел и с удовольствием философствовал о непреходящих земных
ценностях. Одного только в суматохе дел я не успел узнать. А именно: одарил ли
Ленгорисполком фронтовика-офицера Юрия Зиновьевича Гедейко самой что ни на есть
«преходящей» земной радостью в виде ордера на отдельную квартиру, которого он
ожидает столько лет?..
Перелом
Военная весна 1944 года. Единственный
относительно тихий кусок моей фронтовой жизни. Я говорю относительно тихий,
потому что и под бомбежки, и особенно под артобстрелы попадали мы не раз. Ну
вот так же хотя бы, как в ночном эпизоде с вытаскиванием гришинской машины у плотины.
И тем не менее по сравнению с тем, что было у нас и до и после, отрезок этой
нашей фронтовой жизни следовало бы назвать попросту райским.
Однако память мою тревожит и настойчиво
сверлит имя, которое я упомянул в предыдущей главе. Борис Багратуни. Помните,
как, возвращаясь поздно вечером домой после неудачного своего кавалерства, я
подумал, что с Борисом Багратуни такой бы накладки не произошло. И вот сегодня,
после того как я вновь назвал это имя, память моя, загудев, как растревоженный
улей, словно бы настойчиво переключила мысль на иные события и даты. И мне не
хочется сейчас ни спорить с ней, ни протестовать.
О весне 1944 года разговор не окончен, он еще
впереди. А сейчас я вернусь почти на год раньше. К событиям 1943 года. Кстати,
о них мне в 1984 году взволнованно и бурно напомнили встречи с моими читателями
в Новороссийске и Краснодаре. Мирные-премирные, налитые до краев солнцем
города. Нарядные, шумные, говорливо-веселые толпы людей на бульварах, в фойе
концертных залов, у подъездов кино. О гранитные набережные в Новороссийске море
с добродушным рокотом разбивает свои валы. Я молча стою возле Вечного огня,
возлагаю цветы к могиле Цезаря Куникова, посещаю музей 18-й армии на Малой
земле и вспоминаю, вспоминаю...
А вечером в городском театре новороссийцы
встречают меня с такой бурной радостью, что я даже не сразу нахожу первые
слова. Вот он — город-герой. Вот они — жизнерадостные, светлые его люди. Вот
она — земля, за которую я когда-то сражался. Я читаю людям стихи, отвечаю на
многочисленные вопросы, а в голове, словно тоненький колокольчик, все звенит и
звенит одна мысль: «Выдержали, победили, смогли!» Мне преподносят капсулу со
священной землей, взятою с поля боя, и она ложится на стол среди пылающих
букетов гвоздики, пионов и роз как живое напоминание радостным мирным дням о
трудных и доблестных днях военных. «Выдержали, победили, смогли!» Встречают так
радостно и горячо, что кажется, сильнее уже нельзя. Еще один лишний хлопок, и
зал разлетится на части. И все-таки даже и это не предел, и все же оказывается,
что можно. Краснодарцы после чтения стихов благодарно аплодируют стоя и с такой
истовой страстью, что кажется, вибрируют стены и потолок. И я снова и снова,
так же как в Ленинграде, понимаю и чувствую всей душой, что это не только мне и
моим стихам, — это любовь и признание всему моему поколению, всем живым и
погибшим фронтовикам Великой войны. «Выдержали, победили, смогли!» И я вновь
погружаюсь душой в те далекие славные дни. Думаю, вспоминаю...
Май 1943 года. Новоиспеченным
девятнадцатилетним лейтенантом получил я назначение на Северокавказский фронт.
Впрочем, справедливости ради надо сказать, что новоиспеченным я был только
лейтенантом, а фронтовиком я был уже «прокопченным» и боевым. Ибо за плечами
своими имел опыт самых тяжелых и самых кровопролитных боев 1944—1942 годов под
Ленинградом. Однако разве могу я продолжить дальнейший разговор, не сказав о
том, где я получил свое назначение на фронт, разве вправе я не сказать сейчас
ни слова о Москве — о военной, строгой и непривычной.
В последний раз я видел ее в сентябре 1941
года, когда дивизион наш после формирования в Алабино под Москвой,
отпочковавшись от 1-го полка, отправлялся на фронт уже под новым названием:
50-й Отдельный гвардейский артминометный дивизион. И случилось вдруг так, что колонна
наших машин по какой-то причине остановилась на Садовом кольце между Крымской
площадью и Смоленской. Самое же удивительное заключалось в том, что машина, в
которой находился я, замерла перед светофором на углу Зубовской площади и
Кропоткинской улицы, той самой Кропоткинской, на которой жил я в последние
школьные годы. И где в доме 28, в нашей небольшой, но уютной комнате находилась
сейчас моя мама. До нее было подать рукой, всего одна остановка. Выскочить,
кинуться бегом и через несколько минут всего обнять ее крепко-крепко. Но приказ
был краток и суров: «Машин не покидать никому!» Почти полтора часа простояла на
месте наша колонна. Целых полтора часа! И все это время я было в нескольких
шагах от дома и не имел возможности позвонить ей через соседку. Ах, как жадно и
внимательно вглядывался я в вереницы прохожих! Но как назло ни одного, ни
одного знакомого лица, не говоря уже, конечно, о маме.
Бойцы с любопытством оглядывались вокруг: вот
она, Москва! Она не была уже такой, как в довоенные дни. Многое изменилось в
ней. Опустились железные жалюзи на витринах магазинов, на стеклах домов
забелели крест-накрест бумажные наклейки. В панораму города прочно вписались
висящие над бульварами серебристые аэростаты заграждения. То там, то сям
виднелись под арками дворов бочки с водой и мешки с песком, а таинственно-синие
лампочки затемнения зажигались по вечерам. И ко всему этому пестрели военные
плакаты на стенах домов и раздавалась упругая медь духовых оркестров по радио.
И все-таки леденящее дыхание войны Москвы еще не коснулось. Столица была
достаточно многолюдна. Стояла теплая, сухая погода, и на улицах встречалось
немало светло и нарядно одетых людей. Особенно девушек и женщин. Не все еще в
те дни успели окончательно понять, какие жестокие, темные тучи сгущаются над
страной!
Москва в первые три месяца войны выглядела,
если так можно выразиться, полувоенной. Среди посуровевших и озабоченных лиц
немало виделось улыбчивых и беспечных. Слишком уж упорно верили многие в
быструю победу над врагом. К вытянувшейся вдоль Садового кольца колонне наших
машин, приветливо улыбаясь, подходили люди. Особенно часто останавливались
возле нас девушки и пожилые женщины-матери. Они всматривались в нас так же
пристально, как и мы смотрели на них. Искали знакомое лицо сына, мужа, друга.
Ребята торопливо писали открытки домой и бросали их через борт грузовика прямо
в толпу прохожих. Когда еще доведется послать весточку с фронта и сколько она
будет добираться оттуда домой? Москвичи торопливо подбирали открытки и
треугольнички писем, приветственно махали ими в воздухе, улыбались, говорили
бойцам: «Успеха вам, ребята, и скорейшей победы! Возвращайтесь скорей и
непременно живыми. Помните и верьте, что дома вас очень ждут!»
Положив на колени противогаз, я тоже написал
короткую открытку домой: «Мама, родная моя! Наша часть отправляется на фронт.
Сейчас я нахожусь в машине, которая стоит на углу Кропоткинской, возле
галантереи, вижу всю улицу насквозь и даже краешек нашего дома. У меня нет
возможности прибежать к тебе, но ты не горюй, я непременно вернусь обратно и
поцелую тебя столько раз, сколько насчитаю шагов от Зубовской до нашего дома.
Мы скоро и непременно победим. Еще раз целую тебя. Твой Эдька». Мама получила
эту открытку, и я глубоко благодарен тем добрым рукам, которые опустили ее в почтовый
ящик.
И вот я снова иду по улицам Москвы. Май 1943
года. С группой молодых лейтенантов я только что прибыл из офицерского училища
в Омске, где мы за шесть месяцев в полном объеме проходили двухлетний курс
офицерской подготовки. Занятия по шестнадцать часов в день, в нетопленных
помещениях, где в камень замерзали чернила. Ибо там царил строжайший регламент
времени, питания, топлива. Тревоги по ночам, строевая подготовка на плацу,
полевые учения при тридцати-сорокаградусном морозе. И если бы не смерть и ранения
на войне, то фронт по сравнению с нашей курсантской жизнью мог показаться
просто курортом. И уж совсем жесткими были условия при выпуске из училища.
Пятнадцать государственных экзаменов сдавали мы строгой комиссии в течение
всего трех дней на самых суровых условиях: одна тройка — и ты в прежнем своем
солдатском или сержантском звании отправляешься на фронт.
Я, кажется, сдал экзамены достойно. Две
четверки, тринадцать пятерок и грамота «За отличные успехи в боевой и
политической подготовке». Правда, справедливость требует сказать, что нарядов
вне очереди за пробелы и промахи в дисциплине в период своей курсантской жизни
получал я немало, но за прочные успехи в учебе и неплохую работу в качестве
комсорга батареи о них при выпуске не вспоминали. Однако дисциплинку мне в
училище подкрутили так, что и всю войну, и все последующие послевоенные годы я
был и остаюсь на редкость дисциплинированным человеком. Впрочем, относя всю мою
дисциплинированность только за счет училища, я, вероятно, буду не совсем точен.
На воспитании и самовоспитании моего характера сказалось влияние и моего деда,
Ивана Калустовича Курдова — человека редкостной воли и дисциплины, да и,
конечно же, моей мамы, школьной учительницы, всю жизнь отличавшейся
исключительной точностью и обязательностью везде и во всем.
Итак, май 1943 года. Я вновь шагаю по Москве,
по такому дорогому и знакомому мне городу! Но теперь это уже совсем другая
Москва. Молчаливая и по-военному строгая. Улицы почти совершенно пустынны. Нет,
люди, конечно, есть, но по сравнению с Москвой, которую я видел в последний
раз, столица кажется безлюдной. На перекрестках патрули, много военных. И
вообще какая-то напряженность и озабоченность в облике каждой улицы и каждого
дома.
Куда я спешу? А разве нужно об этом
спрашивать! Да, конечно же, на дорогую мне со школьных лет Кропоткинскую. Вот
она, Арбатская площадь, мой любимый кинотеатр «Художественный», где я всегда
сидел на первом ряду балкона, в самом центре. Милый моему сердцу Гоголевский
бульвар и в самом начале его великий автор «Ревизора» и «Мертвых душ». В ту
пору он еще уютно сидел в кресле и был умудренно-задумчивым и каким-то даже
домашним... Я спешу по бульвару вниз. На газонах то слева, то справа, как
громадные сказочные драконы, надменно покачиваются аэростаты заграждения. Возле
них суетятся девушки, одетые в не очень складную военную форму и грубые
солдатские башмаки. Коротко остриженные, в топорщащихся на спине и боках
гимнастерках. Они, может быть, сейчас не так уж и хороши, но мне кажутся
прекрасными за их непростую солдатскую жизнь и за то, что, не страшась порой
вражеских налетов, они вместе с зенитчиками несут свою славную службу по охране
города.
Господи, как же здесь все изменилось! Давно
ли вот тут, на этом самом Гоголевском бульваре, возвращаясь с новогоднего
школьного бала, с хохотом и шутками мы кружились с Люськой Быстровой в веселом
вальсе из «Летучей мыши», а ребята, надувая щеки, рыча и подвывая, изображали
оркестр. Помню, как, докружившись до края дорожки, я со смехом толкнул Люську в
сугроб, а она, захватив целую пригоршню колючего снега, высыпала его мне за
воротник пальто. А сейчас война, и Люська служит где-то в Подмосковье в
зенитных частях, вот так же, как эти девчата.
И вдруг неожиданная встреча:
— Эдик, это ты? Здравствуй!
Лиза Афанасьева! Батюшки, да сразу и не
узнаешь ее: в сером габардиновом пальто, в лакированных туфлях и модной шляпке,
с задумчивой бледностью на лице... Молодая дама, и только! Хотя, надо сказать,
что и прежде Лиза была на виду, третья красавица школы — не шутка: Маруся Гржебина,
Вера Иванова и она. Впрочем, нет, даже не третья, вторая. Потому что Маруся
Гржебина вообще не в счет, ибо такой красоты, какой обладала Маруся, без всяких
преувеличений, я убежден, не было ни у одной девушки в Москве. Когда началась
война, Маруся стала донором и первой начала сдавать кровь для раненых бойцов. А
еще через месяц покончила с собой. Как и почему? Никто не знает и по сей день.
То ли какая-то личная внутренняя борьба, то ли какие-то другие причины. Тайна
эта ушла вместе с ней. Мы любили Марусю за большую серьезность, за ее простой и
добрый нрав, за сердечность и еще, наверное, за то, что, обладая такой
редкостной красотой, она ничуть этим не гордилась.
Протянув мне узкую руку в лайковой перчатке,
Лиза спокойно поздоровалась со мной, словно бы мы виделись с ней только вчера:
— Ну, здравствуй, Эдик! Ого, ты уже
лейтенант? Молодец! А я перешла на третий курс института. Кажется, осенью выйду
замуж. Нет, ты его не знаешь. Славный человек, без пяти минут генерал. Служит
здесь в Москве. Что слышно о ребятах? Ну, про Колю Поливанова ты, вероятно,
знаешь? Он ведь ушел на фронт почти в одно время с тобой. Был в пехоте, где-то
на Западном получил ранение, а теперь, говорят, снова воюет. Эдька Вандель в
медицинском институте. Важный, не подступись. Еще студент, а уже мечтает о
диссертации. Обязательно будет ученым. Лева Левин? Он тоже на фронте. Боюсь
ошибиться, но, кажется, нашего славного школьного комсорга уже нет. Мне
сказали, что мама его получила похоронку. Он ведь жил с тобой рядом, на улице
Веснина. Убит Юра Карахан, помнишь, такой веселый парень. Он при нас еще учился
в девятом. Оля Васильева работает в госпитале медсестрой...
Фамилии, имена, даты... Эта вышла замуж и
уехала куда-то в Сибирь, тот стал летчиком и бьёт фашистов в небе над Оршей,
ну, а тот не вернулся с войны...
— Между прочим, кто тебя удивит, так это
Марат Зеличенко. Самый сильный парень в школе, ты помнишь: грудь колесом,
боксер. Каждый кулак по полпуда! Как ты думаешь, где он сейчас? Не догадаешься
ни за что. Чтобы не идти на фронт, сослался на близорукость и вступил в
милицейские ряды. Теперь ловит на базаре спекулянтов. Говорят, не без личной
заинтересованности. Из милиции ведь тоже сейчас все лучшие ребята ушли на
войну. Вообще мир, видимо, состоит из сплошных парадоксов: Марат окопался в
Москве, а Инка Потапова, которая восхищалась им и была в него влюблена, воюет.
И где бы ты думал? В коннице, у генерала Доватора.
Уже давно Лиза, помахав мне ласково на
прощанье рукой, убежала в сторону Арбата, а я все никак не мог опомниться от этого
града новостей. Ужасно, чуть не до слез было жалко Левку Левина, невысокого,
коренастого, с прищуром добрых и близоруких глаз и удивительно ласковой,
застенчивой улыбкой. Без Левы Левина не могла обойтись никакая школьная жизнь.
Как-то всегда получалось, что по всем вопросам и по всем делам ребята мчались
непременно к нему. Казалось, заболей Лева хотя бы на неделю — и весь школьный
мир встанет на прикол. Но он ухитрялся никогда не болеть и из школы уходил по
вечерам всегда последним. Он ушел на фронт в первый же день войны. Твердо,
уверенно и как-то совсем незаметно, как и всё, что он делал всегда... А Инка,
ведь надо же! Служит в коннице! Я никак не мог себе предоставить тонюсенькую,
пышноволосую Инку с шашкой на поясе и карабином за плечом, на лихом коне. Всех
разметала и удивительно проявила война.
Вот она, моя Кропоткинская улица! Такая
дорогая и такая знакомая. Дом ученых. Чуть дальше, напротив, киоск, музей Льва
Толстого. Одной стороной своей чугунной ограды он выходит на Кропоткинскую
улицу, а другой в Лопухинский переулок, туда, где стоит наша школа, вернее наша
бывшая школа. Об этом я узнал сразу же, как только распахнул знакомую школьную
дверь. Оказалось, что в школе расположились военные моряки. У дверей стоял
суровый часовой. Пришлось вернуться обратно. Постоял посреди переулка,
посмотрел на окна своего бывшего класса, там, справа, на втором этаже. Здание
школы, обычно гудевшее, как улей, от громкого смеха и шума ребят, теперь стояло
строгое, молчаливое, словно бы не похожее на себя. На стене дома приказ
военного коменданта, боевые плакаты. Потом, много лет спустя, от общих знакомых
я узнал, что моя одноклассница Оля Васильева видела меня в этот день из своего
окна. Она жила как раз рядом со школой. Увидев меня, обрадовалась, смутилась,
хотела выскочить, но застеснялась домашнего выцветшего платья, а пока
переодевалась, я уже ушел.
Иду по Кропоткинской к дому. Безлюдье...
Замаскированные витрины магазинов. Мешки с песком... Неторопливо шагающий с
винтовкой за плечом патруль... О том, что мама в эвакуации, я знал заранее, и
все-таки ужасно захотелось увидеть свой дом. Такой привычный, знакомый, под
номером 28. Старинный, с широкой стеклянной дверью, огромным вестибюлем и
мраморной парадной лестницей, ведущей наверх. Не переводя дыхания, пробежал два
этажа. Перед своей квартирой с цифрой 16 долго стоял, не решаясь позвонить. А
потом все-таки нажал знакомую голубую кнопку звонка. Старенькая соседка Людмила
Николаевна узнала, охнула, обняла, словно родного сына:
— Эдик, миленький, как я рада вам, как рада!
Ах, жалко, что мамы-то вашей нет!
На шум из своей комнаты вышла Наташа
Бунакова. Когда я уходил на фронт, ей было всего пятнадцать. А сейчас она уже
была в расцвете своих восемнадцати. Совсем невеста. Обрадовалась, смутилась и
затащила пить чай. Долго расспрашивала о моей жизни, о делах, о войне. Когда я
стал прощаться, застенчиво опустив глаза, тихо спросила:
— Если можно, я напишу тебе письмо. Пришли
адрес, ладно? Ну, возвращайся скорей...
Вот и вся моя прогулка по Москве и встреча с
улицей детства перед новым отъездом на фронт. А отъезд — вот он, рядом, можно
сказать в двух шагах. Вызывают на Красную площадь, во Второй дом Наркомата
обороны. И назначение: Северный Кавказ.
И вот мы, семеро молодых офицеров, уже в
поезде. Лежу на третьей полке, подложив под голову вещмешок. Старенький вагон
поскрипывает на ходу, а колеса монотонно стучат: Северный Кавказ — Северный
Кавказ — Северный Кавказ... Место назначения — Краснодар. С пересадкой в
Сталинграде.
Сталинград... Все газеты тех дней постоянно
сообщали о тяжелых и упорных боях в этом городе. Сражения шли за каждую улицу и
каждый дом, ибо здесь решалась в значительной степени судьба всей войны. Я
прибыл в Сталинград примерно через три месяца после полного разгрома
группировки фельдмаршала Паулюса. Несколько часов бродил по городу.
Удивительное это было зрелище. Не похожее ни на что. Вместо вокзала одни руины.
Комендант города — в зеленой фанерной будке. Справа от вокзальной площади
двенадцатиэтажное здание гостиницы «Интурист»: закопченный обгорелый кирпичный
остов с двенадцатью рядами пустых оконных глазниц. А посередине—ни крыши, ни
одного межэтажного перекрытия, сплошной гигантский провал с провисшими балками
и батареями центрального отопления. В центре площади полторы, а может быть, две
сотни свезенных со всего города обгорелых немецких автомашин и транспортеров. А
слева что-то уже совсем непонятное: целая гора самоваров — раздавленных,
помятых и совсем еще целых. Медные, латунные, никелированные, тоже свезенные со
всего города. Очевидно, немцы собирали их сюда как цветной металл для
переплавки. Да только в переплавку-то нашу боевую, фронтовую, гвардейскую уже
довелось попасть им самим.
Город очищен от завалов и мусора и даже
подметен. Улицы, улицы, улицы... с разбитыми, обгорелыми и разрушенными домами.
Пустынные дыры окон, запах гари, руины, копоть и тишина. Людей практически
почти еще нет. Так, кое-где мелькнет порой одинокая фигура мужчины, женщины с
ребенком, везущей тележку старушки. Первые жители чуть настороженно
возвращаются в свой пока еще совершенно мертвый город. Недалеко от вокзала, в
подвале полукруглого здания универмага, располагался штаб, где находился
командующий окруженной немецкой группировки фельдмаршал Паулюс и начальник его
штаба Шмидт. Здесь фельдмаршал и был арестован вместе со всей своей военной
свитой. Об этом уже гласила краткая табличка у входа в подвал.
Спустился к Волге. Возле самого берега
полузатопленная баржа, рядом мертвая лошадь. Снарядные и патронные гильзы,
обрывки газет, ящики, канистры из-под бензина. Вот он, город, который вынес
самую великую битву на земле и телом своим заслонил Родину от врага. Победили.
Смогли! Снял пилотку и долго в светлом молчании стоял на берегу...
Зато уж Кубань — совершенно иная земля. После
голодных и разрушенных дотла деревень Ленинградской области, где вместо домов
вдоль улиц в два ряда тянулись одни лишь закопченные трубы с печами, после
обугленно молчаливого Сталинграда — зеленая, пышная, совершенно нетронутая
Кубань показалась почти неправдоподобной. Готовые налиться увесистым грузом абрикосов,
яблок и груш ветви садов, хрюкающие в хлевах свиньи, а также овцы, гуси, куры и
прочая живность, пышные загорелые хозяйки с недоверчивым прищуром глаз, — нет,
нет, все это было попросту сказочно-нереальным! Была ли здесь война? Да, была.
Прошла — и почти ничего не коснулась. По счастью, видимо, попросту не успела.
В Краснодаре, выйдя от военного коменданта, к
удаче своей обнаружил попутный военный «студебеккер». Да что там попутный, —
прямо из 50-го полка, того самого, куда мне и нужно!.. Гладкая, словно бы
лоснящаяся под солнцем лента асфальтированного шоссе. По обеим сторонам белые
мазанки и кудрявые садочки станиц: Ахтырская, Обинская, Славинская. В станице
Славинская — тянущийся на много километров фруктовый сад. В основном яблони.
Все с размахом, красочно и богато. А вот большая, раскинувшаяся во все стороны
километров на пять или шесть станица Анастасиевская. Тут тоже есть и груши и
яблони, но больше всего вишневых и черешневых садов. Фронт совсем рядом,
поэтому жителей в станице почти нет. В хатках распахнуты настежь все двери и
окна. Видны цветы, столы, табуретки. Вокруг домов багровые от ягод черешни... В
центре станицы в просторном доме под цинковой крышей штаб. Командир полка
подполковник Жариков, веселый, кареглазый, живой, энергично пожимает руку,
смеется:
— Золотые офицерские погоны? Где покупали, в
Москве? В военторге? Понятно. В первый раз вижу. Тут у всех только зеленые,
фронтовые.
— Провинция! — в тон ему шучу я.— Пошлите в
командировку, привезу самые красивые и для вас.
Он снова улыбается:
— Ладно. Побьём врага, поедем в Москву
вместе, веселей будет.
Затем после предъявления документов и
короткой беседы получаю от него назначение в дивизион.
Командир дивизиона гвардии капитан Мизяков по
сравнению с командиром полка кажется гигантом. Крепко пожимая руку, он,
добродушно улыбаясь, басит:
— Ага, из Москвы, молодое пополнение. Ну что
же, ясно.
— Ну, не совсем молодое, — с некоторой обидой
говорю я.— Больше года провоевал уже под Ленинградом. Так что вроде бы с войной
немножко знаком,
Капитан дружески кивает головой:
— Ну что ж, тем лучше. Только вы небось ждете
от меня назначения на должность комбата или комвзвода?
— Да что-то вроде того, — настороженно говорю
я. — А что?
— А то, дорогой, — еще громче басит Мизяков,
— что таких вакансий у меня сейчас нет. Будете пока начальником связи
дивизиона.
— Простите, как начальником связи?! Я же всю
войну был огневиком. Наводчиком, командиром орудия. Это моя стихия. И в училище
я готовился к ведению стрельбы. А во всех этих рациях-морзянках я почти ничего
не смыслю.
— Ничего, ничего, осмыслите, — добродушно
говорит. Мизяков.— Офицер — это втройне солдат. Он должен уметь все. А связь —
это нервы боя. Ну, а чего не знаете, не стесняйтесь спросить. Там народ
опытный, дошлый. Особенно командир отделения радистов сержант Шариков. Этот не
только по рации, а даже с помощью противогаза ухитрится наладить связь. Ну, и
морзянка — миллион слов в минуту! Кстати, и старшина Громов там тоже очень
знающий человек. Так что не волнуйтесь, все будет в порядке. Будем считать, что
договорились!
В эту минуту, вежливо постучавшись, в хату
вошел черноволосый, черноглазый офицер с орденом Красной Звезды на груди.
— Ага, собственной персоной лучший комбат
дивизиона, старший лейтенант Багратуни! — отрекомендовал Мизяков. — Прошу
познакомиться. И постарайтесь сразу же стать друзьями, потому что знакомиться в
бою уже будет некогда. Тем более что, кажется, вы оба армяне, так что общая
база, я полагаю, уже есть.
— Борис Багратуни, — пожимая мне руку,
улыбнулся комбат. — Армянин из Тбилиси.
Говорил он с сильным кавказским акцентом.
— Очень приятно, — ответил я.— Туркменский
армянин. Как, впрочем, уральский и московский тоже.
Взглянув на мои золотые московские погоны,
Багратуни с покровительственной ноткой в голосе спросил:
— Впервые приехали на фронт?
— Да нет, не впервые. Сражаюсь с первых дней
войны. И кстати, всегда был огневиком. А вот тут...
— Ничего, ничего, — пробасил опять Мизяков, —
гвардеец должен быть гвардейцем везде. Приживетесь в нашем полку, а там
что-нибудь подыщем.
Багратуни сразу же посветлел лицом:
— Простите, что принял вас за зэленого
птэнца. А где воевали?
— Под Ленинградом.
— Ну, тем более. Лэнинград это Лэнинград.
Вышли на улицу. Багратуни предложил:
— Прэжде чем расстаться, заглянем на полчаса
ко мнэ в батарею. Мой шофер Кособоков нашел гдэ-то за станицей бэсхозную
курицу. Хозяев давно нэт, куда дэваться, она нэ знает. Так вот, чтобы к нэмцам
нэ ушла, Кособоков и прибрал ее к рукам. Он, подлэц, умеет делать такой шашлык,
что закачаешься. Кстати, там еще поговорим о дэлах.
По дороге, показав рукой на вспышки ракет над
линией горизонта, он сказал:
— Там передовая. Фашисты в станице Крымская.
А здэсь мы. Так что до нэмцев рукой подать.
Я ответил:
— Ну, разумеется, рукой вооруженной.
Багратуни захохотал:
— Ну, конэчно, нэ с букэтом цвэтов.— Потом
спросил: — Значит, вы огневик? А прямой наводкой стрэляли?
Я ответил:
— Да, когда был наводчиком на Волховском
фронте. Возле села Гайтолово врывали передние колеса в землю и стреляли прямой.
Багратуни хлопнул меня по плечу:
— Я смотрю, вы нэ из робкого дэсятка. А нам
еще прямой не приходилось. Ну, если случится, дадите совет. — И вдруг
неожиданно предложил: —Ара, слюшай, отчего мы на «вы», да на «вы». Давай бэз
этой дурацкой вэжливости. Будем на «ты». Ну дэйствительно как друзья.
— С удовольствием, — согласился я, и мы
крепко пожали друг другу руки.
Связисты встретили меня настороженно. Дело в
том, что их прежний шеф, старший лейтенант Жуков, назначенный теперь
начальником связи полка, слыл не только мягким и приветливым человеком, но еще
и отличным связистом. А если точнее, то докой по части всяких морзяночных и
телефонных дел. Переносную рацию 6-ПК (про нее еще связисты говорили: «Шесть ПК
трет бока») он мог разобрать и собрать с закрытыми глазами. Так что мне
чувствовать себя уютно на его месте было более чем сложно.
Кое-что по части службы связи я знал.
Во-первых, не числился на фронте новичком, а во-вторых, в офицерском училище
нам преподавали, кроме других предметов, еще и связь. И все-таки в этом смысле
до Жукова мне было далеко. Но после того, как я не стал прикрывать своих слабых
мест суровой чванливостью и чистосердечно расспрашивал Шарикова и Громова обо
всем, чего еще не успел узнать, ребята ко мне потеплели. Наперебой стали учить
азбуке Морзе, работе на рации и прочим премудростям связи. И не прошло и двух
недель, как мы подружились по-настоящему.
А в том, что связисты часто рискуют жизнью, я
убедился вскоре, как говорится, воочию. Фашисты, которых мы методически прижимали
к морским берегам, нервничали все острей и острей. Особенно сатанели они здесь,
на подступах к Новороссийску. Как-то утром, когда после завтрака я рассказывал
ребятам о положении на фронтах и международной обстановке, с дороги повернула к
нам и, взвизгнув, затормозила машина командира дивизиона. Из нее вылез
озабоченный капитан Мизяков. Не дав мне отрапортовать, он сурово кивнул головой
и подозвал меня поближе. Раскрыв планшет и положив его на капот машины, он
сказал:
— По сведениям разведки, немцы собираются
контратаковать. Дела у них все хуже. Вот они и волнуются, в смысле психуют.
Район вероятного удара вот здесь, — он провел желтоватым прокуренным ногтем по
карте. — А вот здесь, видите, высота 22.42. Тут будет наш НП. Одновременно и КП
тоже. Вам надлежит установить связь со штабом пехотной дивизии. Штаб этот
находится вот тут. — Кончиком остро отточенного карандаша он показал мне все
отмеченные места на карте. — Пометьте все это у себя. Пошлите туда к ним
хорошего радиста. Только не Шарикова. Шариков будет нужен на КП. Огневые
батареи Багратуни, Безуглова и Кашубы вот здесь, в этих балках. С ними тоже
обязательно установить связь. Они будут дежурить на случай контратаки врага.
Сейчас 9.25. К 12.00 разместить радистов по указанным местам. И наладить бесперебойную
связь. Встретимся на КП. О готовности доложить!
Никакой обычной улыбки, лицо сосредоточенное,
холодновато-напряженный взгляд. Крепко пожал руку и, сев в машину, уехал.
Подзываю сержанта Шарикова и старшину
Громова. Объясняю задачу.
— Кого из радистов послать для связи в
пехоту?
Приветливый, круглолицый Шариков, наморщив
лоб, с минуту молчит, затем произносит:
— Николая Шевченко. И радист высший класс и
человек отличный. Между прочим, — тут он бросает лукавый взгляд на меня, —
пишет стихи и все стесняется вам показать. Вы ведь тоже стихи пишете?
— Интересно, это кто вам сказал?
Шариков смеется:
— Мы же связь. Имеем дело с эфиром. Все
сведения первыми узнаем.
Вот хитрец. Так впоследствии я и не спросил,
откуда это стало ему известно.
На высоте 22.42, где разместился командный
пункт дивизиона, вырыли довольно обширный блиндаж. Покрытие из-за отсутствия
леса сделали не из бревенчатого наката, а просто из досок да земли. Укрытие
скорее от солнца, чем от снарядов и бомб.
Николай Шевченко, худенький, кареглазый, с
небольшим русым чубиком, выпущенным из-нод пилотки, выслушав приказ, надел на
спину рацию и, козырнув, громко сказал:
— Так точно, все понял. Через полчаса
обеспечу связь. — И, улыбнувшись, добавил: — Дело привычное, не в первый раз.
Ну, я пошел, пишите письма!
А в 11.45 Шариков доложил:
— Все в порядке. Шариков на месте. Слышно
хорошо. С батареями тоже связь есть.
Капитан Мизяков, оторвавшись от стереотрубы,
вздохнул:
— Связь есть, это хорошо, вот только
обстановочки хорошей пока что-то не видно.
Слова его относились, по-видимому, к тому,
что происходило сейчас впереди нас. Там по обширному полю к передовой, сотрясая
землю моторным гулом, двигался на исходные рубежи наш танковый корпус. А дальше
на горизонте... дальше на горизонте... И тут я понял причину тревоги комдива.
Нет, не на горизонте, а правильнее будет сказать так: сам горизонт оторвался от
земли и черной полосой подымается в небо все выше и выше. Фашистские
самолеты... И сколько же, сколько их! От края и до края, перекрывая все небо,
сплошняком шла немецкая воздушная армада. Очевидно, противник собрал всю
бомбардировочную авиацию не только с данного участка фронта, но и с других
отдаленных аэродромов и даже, вероятно, с соседних фронтов для демонстрации нам
своей устрашающей мощи, которой теперь у него уже фактически не существовало.
Но, собрав все свои силы в один кулак, он в
яростном усилии стремился нам все же ее показать. И если быть честным,
впечатление получалось очень внушительное. Самолеты шли как по нитке, в четком
и точном строю. Через несколько минут уже треть синего небосвода была словно бы
заштрихована от края и до края сплошными черными крестами... Однажды мне
довелось пережить сверхмощную фашистскую бомбежку наших позиций в районе
деревни Новая под Ленинградом. Тогда в бою участвовало более ста немецких
бомбардировщиков. Но такого мне не доводилось видеть еще никогда!
Видимо, получив своевременную команду,
танковая колонна рассыпалась, рассредоточилась, стала двигаться вперед —
примерно в шахматном порядке. Черные ряды фашистских бомбардировщиков — все
приближались. А оттуда, с линии горизонта, продолжали подыматься все новые и
новые ряды самолетов. Вот уже половина неба покрылась сплошными черными
крестами, заслонившими от нас солнце. День, словно при затмении, начал темнеть...
Шариков протянул мне телефонную трубку:
— Вас комбат Багратуни.
Обычно радисты переговариваются по азбуке
Морзе. На радиотелефон уходит гораздо больше энергии, а электробатареи на
фронте ценнейшая вещь. Но для меня Шариков сделал исключение. В трубке —
вздрагивающий от напряжения, горячий голос Бориса:
— Тэбе хорошо видно нэбо?
— Слишком хорошо, — говорю я ему.— Лучше
некуда.
— Нэт, ты посмотри, что творится. И наших в
воздухе никого! Ну, ладно, что говорит Шевченко?
— Шевченко передает, что немецкая пехота пока
не суетится.
— Нэт, ты посмотри, как идут! Нагло, как у
сэбя дома. Если что случится, на всякий случай обнимаю.
Небо от края и до края в черных самолетных
крестах. На крыле у каждого из них по такому же кресту. Земля сотрясается от
гула танков и мощного рева воздушной армады. Напряжение достигает предела.
Откуда-то справа начинают бить зенитки, но их мало, почему-то до обидного очень
мало. Белые шарики разрывов появляются в небе то там то сям, почти не причиняя
самолетам вреда. Но вот первый ряд бомбардировщиков вздрогнул, накренился и с
оглушительным воем сирен круто пошел на танки вниз.
— Началось! — пробасил Мизяков и густо
выругался.
С наблюдательного пункта дивизиона нам было
великолепно видно, как в момент выхода самолетов из пике из-под брюха у каждого
выпали по две черных сигары и, добавляя свой, такой знакомый для каждого
фронтовика бомбовый вой к отвратительному сиренному реву, с нарастающей
быстротой полетели вниз. Дрогнула и качнулась земля. В громе разрывов
вскинулись вверх огненно-черные фонтаны и стали медленно опадать вниз в клубах
едкого дыма. Я хорошо помню не только запах, но даже вкус дыма от бомбовых этих
разрывов: кисловато-горький и едкий.
Вслед за первым эшелоном вниз пошел второй,
третий, четвертый... Земля гудела и тряслась от тяжелых ударов. Новые и новые
столбы дыма, огня и вздыбленной почвы залетали ввысь по всему полю и слились в
сплошной гром и черно-серый мрак. А самолеты все бомбили и бомбили. В густой
пелене дыма, гари и пыли танки были уже еле-еле видны. Несколько машин
загорелось. Танкисты выскакивали из них и, пробиваясь сквозь грохот, пламя и
чад, то падая, то подымаясь вновь, стремились выбраться из зоны огня. Одним это
удалось, а другие так и остались лежать среди воронок и вывороченной земли.
Грохот стоял невообразимый. Даже здесь, на
ВП, для того, чтобы услышать друг друга, приходилось кричать почти в ухо.
Командир дивизиона приказал связаться со штабом полка. Оттуда ответили:
«Команды стрелять пока нет. Ждите!»
Стоявший в окопе у бруствера начальник
разведки дизизиона лейтенант Журков опустился вниз и, перекрикивая шум, сложив
рупором руки, сказал:
— Вижу танкиста. Бежит в нашу сторону, а
точнее, больше падает, чем бежит, кажется, ранен.
Когда мы с Громовым поднялись к брустверу и
тоже стали напряженно смотреть, то метрах в двадцати пяти увидели этого
танкиста. Теперь он не бежал и даже не шел по направлению к нам, а лежал
животом на краю старой бомбовой воронки, безуспешно пытаясь выкарабкаться
наверх. Видимо, силы ему окончательно изменили, и пальцы бессильно цеплялись за
пожелтевшую траву. Голова танкиста в обгорелом кожаном шлеме почти неподвижно
лежала на земле. Журков, я и Громов почти одновременно перескочили через край
окопа. Вытащили и перевернули танкиста. Он был без сознания, но живой. Дышал
напряженно и хрипло. Подняли, понесли. Обычно танкисты бывают невысокого роста,
а этот был настоящим здоровяком, и не поймешь, как только помещался в своей
тридцатьчетверке?! Комдив с остальными радистами помогли внести раненого в
блиндаж. Когда военфельдшер Манякин начал делать ему перевязку, а ранен парень
был осколком в грудь, танкист открыл глаза:
— Захаров я... Иван Захарович... Из
Свердловска, отрывисто и хрипло проговорил он. — Если что, адрес в записной
книжке, вот здесь...
— Адрес твой еще пригодится тебе самому, —
тараща свои выпуклые глаза, пошутил, улыбаясь, Манякин, — чтоб дорогу не
позабыл к жене. Женат небось или как?
Но раненый не ответил. Скрипнув зубами от
боли, он снова закрыл глаза. Манякин с санитарами уложили его на носилки и
отнесли в соседний блиндаж.
Справа из-за небольшой рощицы, почти
неслышные в шуме и гуле, стремительно метнулись вперед краснозвездные самолеты.
В трубке радостный баритон Багратуни:
— Ну вот, наконэц появились! Тэпер уже
лоэгче! Обрати, друг, внимание на две красные машины. Это братья Глинки.
Мастэра высшего пилотажа. Их знает вэсь фронт!
Истребителей наших было не то десять, не то
двенадцать звеньев. По три самолета в каждом звене. Тридцать — тридцать пять
самолетов всего. Соотношение в небе чудовищное: едва ли не один к десяти. Но
как же дрались, как дрались наши ребята! Истребители, словно ножи, прошли
сквозь фашистскую армаду. Четыре бомбардировщика сразу же загорелись и,
оставляя дымные шлейфы, кувыркаясь, рухнули вниз. А истребители, развернувшись,
как разъяренные осы, то сверху, то снизу стали жалить врага. А всех виртуозней
и смелей и вправду дрались два маленьких красных самолета. Вот они, знаменитые
братья Глинки. Честное слово, черти, а не летчики!
Немецкие бомбардировщики, отлично видимые,
как в кино, то там, то здесь, в клубах огня и черного дыма громадными головнями
летели вниз. Фашистская армада, словно бы рассеченная многократно гигантским
ножом, стала на глазах распадаться на куски. Одни самолеты повернули назад,
другие, беспорядочно сбрасывая бомбы, частично на собственные окопы, хаотично
заметались над полем боя. В это время почти над самыми головами, чуть ли не
касаясь земли, просвистели новые самолеты и пошли вперед на окопы врага.
Знаменитые штурмовики ИЛ-2 — «черная фашистская смерть».
Капитан Мизяков вытер пот со лба:
— Кажется, теперь немного полегче. Багратуни,
как у тебя дела?
— А какие могут быть дэла! — заорал в трубку
радостный голос Бориса.— Раз в нэбе свэтлей, значит, и на зэмле тэплей. Батарея
в полном порядке! — И вдруг, спохватившись, понизил голос: — Впрочем, нэ
совсэм. Есть двое раненых. Один сэрьезно. Повреждена транспортная машина. Но
всэ машины М-13, повторяю, в полном порядке! Товарищ комдив, а чего мы молчим?!
Тэпер самое врэмя дать им ума!
И тут же в трубке флегматично-ровный голос
комбата Безуглова:
— От холодной головы ума больше. Не спеши.
Думаю, что скоро будет и наш черед.
— Отставить разговорчики! — приказал
Мизяков.— Обмениваться мнениями будем потом. Кашуба, как у тебя?
Еще более спокойный голос комбата Кашубы:
— А у меня всегда все в порядке. Я
происшествий не люблю с детских пет.
Вновь тишина в наушниках и частая дробь
морзянки. Шариков мгновенно перевел:
— У пехоты связь со штабом армии прервалась.
Шевченко просит передать, чтоб держали связь через него. Говорит, что по данным
разведки у высоты 45.6 крупное скопление вражеских бронемашин и пехоты. Просит
об этом сообщить в штаб и ждет распоряжений.
Минут через десять далеко позади заработала
наша ствольная артиллерия. Тяжелые снаряды, прогудев над нами, уходили в
сторону врага. А Шевченко все передавал и передавал новые сведения в армейский
штаб. Бой продолжался. Немцам никак не давали сконцентрировать силы в тяжелый
кулак. Наконец, пришла команда и нам. Мизяков с облегчением прокричал в
микрофон:
— Багратуни! Каштуба! Безуглов! Огонь!! —
Закурил и сплюнул: — Ну вот и ладно, хрен вас раздави!
Залпы Безуглова и Кашубы слышались лишь по
характерному звуку стреляющих «катюш», а вот залп батареи Багратуни, которая
стояла гораздо ближе, был виден с командного пункта как на ладони. Нет, что ни
говори, а красиво летят наши ракеты! Сколько раз ни смотрю — и всякий раз
любуюсь. Каждая весит по пятьдесят килограммов, а в воздухе ракеты парят,
словно невесомые серебристые птицы, пылая огненными хвостами, и уходят по
восходящей траектории ввысь, как бы обгоняя друг друга. Немцы повели
ожесточенный ответный огонь из всех своих артиллерийских и минометных стволов.
Но по отчаянию их, по беспорядочности злобной стрельбы становилось ясно, что ни
уверенности, ни единого боевого плана у противника теперь уже нет. И
контрнаступление врага сорвано!
К вечеру командование дивизиона и все батареи
вернулись в Анастасиевку. Или, как говорил комбат Кашуба, «до борща и до хаты».
Не вернулся назад только Коля Шевченко — кареглазый веселый радист, робкий поэт
и бесстрашный солдат. Тяжелый фашистский снаряд угодил, в край окопа, откуда
разведчик-связист посылал по волнам эфира горячие, словно угли, сигналы
морзянки в штаб. Так и погиб он во время работы с зажатым ключом в руке, до
последнего вздоха служа Родине. И я до сих пор сожалею, что так и не успел
прочесть его стихов. Они погибли в бою вместе с ним...
Однажды я был вызван в штаб дивизиона. Там
же, кроме комдива, находились еще начштаба, старший лейтенант Пузатиков и
командиры батарей: Багратуни, Кашуба и Безуглов.
— Ага, пришел, — кивнул мне капитан Мизяков.—
Ну хорошо, значит, все в сборе. — Он развернул карту и сказал: — Возможно, к
утру предстоят серьезные дела. На огневые пойдут две батареи — Багратуни и
Вашубы. Безуглов остается здесь, но он должен находиться в готовности номер
один. Мой командный пункт будет находиться вот здесь.— Он ткнул кончиком
карандаша в карту. — Прошу отметить в своих планшетах. А огневые батареи по
балкам. Багратуни вот тут, а Кашуба развернет свои вот здесь. Ну, а Асадову,
естественно, обеспечить связь между батареями и КП. Готовность связи и батарей
к 21.00. Когда будет залп — не знаю, но думаю предположительно, что где-то до
рассвета, часика в три-четыре утра. Данных для стрельбы у меня пока нет,
привезу прямо на КП. А сейчас еду в штаб полка. Вопросы есть?
— Есть, — отозвался Багратуни и с
непроницаемым лицом спросил: — Хотэлось бы уточнить, какого имэнно числа ми
возмем Бэрлин? Ну, чтоб заранэе заказат достойный события обэд.
Мизяков усмехнулся:
— Это хорошо, Боря, что ты не разучился
шутить. Какого числа возьмем мы Берлин, не знаю, а вот что мы с тобой туда
непременно придем, это я могу обещать тебе твердо. Ну, а пока все. Да, еще раз
напоминаю, что связь должна быть готова к 24.00. Связь — это нервы любого боя.
Вернувшись назад, я вызвал к себе Громова,
Шарикова и остальных. Коротко объяснил задачу. Но чтобы иметь в запасе еще хотя
бы один час, я приказал старшине обеспечить связь между батареями и КП к 20.00.
Плечистый, рыжеватый и всегда чуть-чуть суровый Громов и круглолицый, веселый
Шариков задумались и как-то вдруг одновременно вздохнули.
Старшина Громов сказал:
— Я еще сегодня собирался доложить вам насчет
рации. Одна вышла из строя. Вот второй день возимся, никак не наладим. Вторая
ненадежная, барахлит.
Шариков добавил:
— А третья, шевченковская, погибла вместе с
Колей.
Старшина подытожил:
— Так что в постоянной работе сейчас две
рации. Ладно, будем считать даже три. Основная — 412-РПу Шарикова, ну и две
6-ПВ — вот, собственно, и все.
Обдумав положение, решили поступить так. С
батареей Багратуни установить радиосвязь, а к батарее Кашубы тянуть кабель.
Третья рация на всякий случай, для подстраховки. И надо честно сказать, ребята
старались вовсю. На командном пункте дивизиона уже в 19.30 улыбающийся Шариков
доложил:
— Товарищ лейтенант, связь с батареями в
полном порядке. Телефоны и радио работают как часы.
К этому времени от Кашубы прибыл сержант для.
получения данных для стрельбы. Багратуни явился сам. Ждали командира дивизиона,
но он все не приезжал. Багратуни попросил связать его с батареей. Выяснилось,
что вместо четырех установок зарядили пока только две. Где-то застряла еще одна
транспортная машина. Но где — вот этого пока никто не знал. Багратуни стал
закипать:
— Вэчно они, трам-тарарам, что-нибудь
напортачат! Совэршенно ничэго довэрить нэльзя. Учу их, учу, говору говору,
трам-тарарам, бэсполезно. Ну, в общем, так. Сэйчас срочно еду к сэбе на
батарэю. Пока свэтло, разбэрусь на мэсте. Ждать болше нэльзя. Приедет комдив,
данные для стрэльбы пэредаш мнэ по рации, а если радио забарахлит, порой живые
люди барахлят, а тут тэм более тэхника, тогда пришли ко мнэ на огневую Иван
Иваныча Померанцева. Он дорогу знает, он там был. Кособоков, заводи.— И
порывисто вышел из землянки.
Время шло. К 21.00 Мизяков не прибыл. Напряжение
росло. И вот когда стало уже совсем темно, заурчал и замер возле НП «газик».
Едва протиснув в дверь свою плечистую фигуру, Мизяков пробасил:
— Ну как дела? Какие сведения от Багратуни и
Кашубы? Готовы к стрельбе? Ага, хорошо! Как работает связь? Нормально? Ну, что
ж, добро. Так. Данные для стрельбы тут, времени достаточно, ладно. Дайте мне
Багратуни.
Даю слово, что если бы у входа сейчас
разорвалась солидная бомба или бы вдруг случилось землетрясение, я был бы
потрясен меньше, чем тогда, когда услышал тихий ответ Шарикова:
— Связи с батареей Багратуни что-то нет.
Терек! Я Байкал. Терек! Я Байкал. Сейчас, одну минуту. Вот сейчас, сейчас...
Терек! Я Байкал...
Да... на фронте случается все. На все призывы
Байкала — Терек безмолвствовал.
— Так, превосходно, — на самых низких
регистрах произнес Мизяков голосом, не предвещавшим ничего хорошего. — Что
будем делать, товарищ связь? Может, будем отменять операцию и вообще пойдем
спать? — В голосе уже звенел сплошной металл.
Стараясь скрыть напряжение, я ответил:
— Разрешите, товарищ капитан, данные для
стрельбы я отнесу Багратуни сам. Иван Иваныч дорогу знает. Время еще есть.
— Время-то есть, — прорычал Мизяков,— да вон
уже какая темень. По малой нужде до ветру пойдешь, и ничего у себя не увидишь.
— Ну, это смотря у кого, — озорно вдруг
сощурился Померанцев.— Если у старшего лейтенанта Багратуни, то у них в любой
темноте видно будет.
Общий смех разрядил обстановку. Передавая мне
конверт с данными для стрельбы, комдив уже более миролюбивым голосом добавил:
— Да, это единственный выход. Однако будьте
осторожны. Ночь нынче на редкость темна. Так что не забредите куда-нибудь к
чертям на рога. Ну, счастливого пути.
Мы пожали друг другу руки, и я, откинув край
плащ-палатки, шагнул за порог. Ночь была и вправду черней чернил. Ни луны, ни
звезд — сплошные тучи. Чтобы ободрить Померанцева, я ткнул его легонечко
пальцем в бок:
— Нет, брат, Иван Иваныч, тьма такая, что тут
не только комбат Багратуни, но даже сам Илья Муромец не увидел бы ничего. Давай
сориентируемся и решим, как идти.
Параллельно линии фронта всю просторную
долину пересекали четыре глубоких балки, каждая из которых тянулась, вероятно,
километра на полтора. Батарея Багратуни должна была находиться по счету в
третьей от нас... Удивительное дело, днем земля бывает значительно ровнее и
глаже, а тут на каждом шагу проваливаешься в разные колдобины, ямы, цепляешься
за какие-то кусты.
Иван Иваныч решительно заявил:
— Товарищ гвардии лейтенант, зачем нам лазить
по этим чертовым балкам. Ведь если будем спускаться вниз да карабкаться вверх,
мы так и к утру не доберемся. Давайте пройдем по верху до самого конца оврага.
Там есть тропинка, я точно знаю. И по-над балками дойдем до третьей по счету. А
там спустимся вниз, и вот вам наша батарея.
Предложение показалось резонным. Ничего
толкового придумать больше было нельзя.
— Хорошо, — согласился я, — пошли, только
гляди в оба.
И мы двинулись вперед. Дороги этой я не
забуду никогда. Мы шли, проваливаясь в какие-то воронки, ухабы и ямы, которые
как будто кто-то нарочно понатыкал нам на каждом шагу. Спотыкались о камни и
валуны, обдирали руки о колючий кустарник. Куда-то проваливались, через что-то
перелезали, и вообще казалось, что пути этому не будет конца. Наконец, шагавший
впереди меня Иван Иваныч облегченно вздохнул:
— Все, товарищ лейтенант, шабаш, стоим прямо
на тропе. Теперь доберемся, пройдем как по нитке.
Но «нитка» оказалась, прямо скажем, с
обрывами и узлами. Колдобин и воронок хотя попадалось чуть поменьше, но вполне
достаточно для того, чтобы вывихнуть ногу или благополучно сковырнуться вниз.
Шли уже больше часу. Устали и взмокли изрядно, но конца пути не виделось.
Ориентиром должен был служить шалаш бахчевого сторожа, но его словно черти
проглотили, все нет и нет. И вдруг уже новый сюрприз: кончилась тропа. Опять идем
по какой-то целине, среди воронок и ям.
Усевшись на край бомбовой воронки и осторожно
закурив в рукав, стараюсь подавить раздражение:
— Иван Иваныч, не торопись, подумай, то ли
это место? Может, мы пришли куда-то не туда?
Иван Иваныч горячо возражает:
— Никак этого не может быть! Сколько раз тут
ходил. Подождите минуточку, я сейчас!
Он пытается разглядеть что-то по сторонам,
делает несколько шагов то влево, то вправо. Проходит вперед десятка полтора
шагов и вдруг радостно говорит:
— Все, кажется, нашел! Постойте минутку. Ну
да, вот вам тропа, вот вам и балка! Как раз та самая, третья по счету, которая
и нужна. Ну вот, а вы волновались. Со мной не пропадешь!
Осторожно, стараясь не издавать лишнего шума
(передовая, как-никак, рядом), по узкой горловине оврага спускаемся вниз. А тут
еще темней, чем наверху, почти как в преисподней. Однако внизу можно все-таки
осторожно зажечь карманный фонарь... Медленно движемся вдоль оврага вперед. Но
сколько мы ни идем, с боков все та же теснота. Ни людских голосов, ни шума машин
— ничего. Впрочем, здесь и машине-то не развернуться никак. А тут под ногами
еще какая-то грязь и вода. Чувствую, как по спине поднимается какой-то
тревожный холодок. Уже первый час ночи, а залп ровно в 3.45. Конверт с данными
для ведения огня лежит у меня в кармане: уровень, угломер, прицел...
— Иван Иваныч, — говорю я как можно
спокойнее, хотя мне очень хочется рявкнуть и сказать несколько. крепких слов, —
мы же явно пришли не туда. Тут и машину поставить негде. Может, это вторая
балка? Третья еще впереди?
Иван Иваныч снимает пилотку и вытирает
вспотевший лоб:
— Ну что ж, очень даже возможно.
Надо перевести дух. Покурив и погасив
цигарки, принимаем решение: подняться по склону оврага наверх и идти напрямик
до следующей балки. По крайней мере, так мы не собьемся и не пройдем мимо.
Поднимаемся по склону, опираясь о выступы и камни и цепляясь за какие-то кусты.
Все выше, выше... Передовая совсем недалеко. Это видно по вспышкам ракет. Они
взлетают в темное небо то там то сям: белые, желтые, голубые. Временами
постукивают пулеметы с обеих сторон. При вспышках ракет идти чуточку посветлей.
Проходим вперед пять, десять, пятнадцать шагов... и вдруг, неожиданно, как удар
хлыста:
— Хальт! Хенде хох!
Чего угодно я мог ожидать: заблудиться,
подорваться на мине, получить шальную пулю в грудь, но это «хальт!» на своей
территории... К этому я был не готов. Мгновенно падаем и плотно прижимаемся к
земле. На наше счастье, впереди большой гранитный валун. Подползаем и прячемся
за него. Бежать обратно до края оврага поздно, не успеть. А резкий голос на
ломаном русском языке командует:
— Как вы есть? И назовите, сколько вас там?
Предлагаем встать и бросать оружие! Тогда мы будем сохранять вам жизнь. Ну,
быстро, быстро! Это последний шанс, или будем стрелять!
У Иван Иваныча автомат и противотанковая
граната. У меня пистолет. Вместо слов даем короткую очередь. Вот-вот раздастся
дробь сразу нескольких автоматов. Ничего не скажешь, «шмайсеры» у них работают
исправно. Пули бьют в гранитный валун и, рикошетя, с визгом летят в стороны. В
голове вдруг мелькнула мысль: ну вот, кажется, и все. А умирать до чего же не
хочется. Но о смерти потом. Сперва повоюем. Мы даем еще очередь и снова молчим.
Из темноты автоматы бьют еще яростнее и злее. Чувствую, что хватит нас так
ненадолго. Надо немедля что-то предпринимать. Спрашиваю у Иван Иваныча:
— Запасной диск есть?
— Нет, только один. Да вот еще граната.
Положение скверное. При вспышке ракет
внимательно оглядываюсь вокруг. Слева, чуть-чуть впереди, какое-то
продолговатое углубление. Не то недорытая траншея, не то след от гусеницы
тяжелого танка. Канавка эта уходит куда-то вперед. Надо решать. И как можно
быстрее, другого выхода нет.
Спрашиваю Померанцева:
— Запал в гранате есть?
— Так точно, есть, — отвечает, — сам утром
вставлял.
— Давай ее сюда. Отстегивай быстро!
Загоняю патрон в патронник, осторожно спускаю
курок и кладу за пазуху пистолет. Противотанковую гранату зажимаю в левой руке.
От рождения я левша.
— Иван Иваныч, милый, слушай меня
внимательно! Сейчас попробуем последний вариант. Я поползу вперед по этой
канаве. Попытаюсь угомонить их гранатой. Будешь меня прикрывать. Стреляй
одиночными и короткими очередями. Береги каждый патрон... Ну, а если не
доползу... если конец... жди меня только пять минут. И тогда кидайся назад к
оврагу. И вдоль оврага беги влево до конца. Там у дороги свои. Любой ценой
найди батарею Багратуни. Вот сунь в карман конверт с данными для стрельбы. Все,
говорить больше некогда... Я пополз, прикрывай.
Двигаюсь по-пластунски вперед, вжимаюсь в
каждое углубление. Иван Иваныч изредка постукивает коротким очередями. Славный
мой Иван Иваныч! Узнаешь ли ты когда-нибудь, как дорог ты мне сейчас. В эту
минуту мы связаны с тобой словно бы одной нитью, и каждый держит ее в своих
руках. И пока она цела, мы живы. Двигаюсь вперед, напрягаю все силы! Ползу...
ползу... До чего ж мелка эта канавка! Сантиметров двадцать пять — тридцать, не
больше. В левой руке граната, правой тяну свое тело вперед. Вот канавка
начинает загибать постепенно вправо. Хорошо, лучшего и придумать нельзя. Я,
кажется, захожу фашистам во фланг и немного в тыл. Еще капельку, ну еще
чуть-чуть... Иван Иваныч, милый, продержись!.. Если ты перестанешь стрелять —
крышка! Не знаю, как тебе, но мне-то уж наверняка. Впрочем, вероятно, и тебе
тоже.
Померанцев стреляет все реже и реже. И в
основном одиночными. Но еще воюет, держится... Молодец! Теперь вроде довольно,
стоп! Надо перевести дух и собрать всю волю для броска. Для единственного
броска, потому что второго не будет. И от того, насколько я точно брошу
гранату, зависит сейчас и моя жизнь, и жизнь Померанцева. И что еще важнее,
данные для стрельбы, а значит залп батарей.
Надо признаться, что гранаты я бросал хорошо.
Когда-то в довоенные годы, мальчишкой, я видел приключенческий фильм «Ущелье
аламасов». Там был такой кадр: в монгольском цирке на арену выходит девушка.
Красивая, с немного раскосыми глазами и в черном шелковом кимоно. На расстоянии
примерно метров в двадцать — двадцать пять, спиной к деревянному щиту,
становится ее младший братишка, обнаженный до пояса. Девушка выхватывает из-за
пояса длинный сверкающий нож, щурит свои черные пронзительные глаза и коротко
взмахивает сильной рукой. Нож, сверкая, крутится, стремительно летит вперед и
вонзается в щит точно над головой мальчугана. Новый взмах руки, и второй нож
вонзается в щит чуть левее и ниже первого. Затем еще, еще и еще... Ножки летят
один за другим и бесшумно вонзаются в щит по периметру тела мальчика. Затем
мальчуган делает два шага, отходит в сторону, и на щите остается силуэт
человека, как бы очерченный пунктиром из ножей. Девушка, скромно улыбаясь,
кланяется, а публика бурно ей рукоплещет. Меня восхищала такая точность ее
руки. И отыскав дома острый металлический стержень, я целое лето, отдыхая на
Урале у своего дяди, кидал в забор или бревно свое остро отточенное оружие. И к
осени, надо сказать, успехов достиг немалых. И в меру гордясь своим
мастерством, по просьбе уличной детворы без малейшего труда и почти с любого
расстояния втыкал металлический стержень в телеграфный столб или забор.
Пригодилось мне это умение и потом, в военные дни, в офицерском училище, где
мне удавалось точнее многих моих друзей-курсантов почти без промаха бросать
гранату в цель. И как я был благодарен теперь судьбе за это жаркое увлечение
детства.
Однако одно дело игра или спортивная
тренировка и совсем иное суровая действительность, фронт, война. Когда от
одного броска зависит и твоя жизнь, и жизнь твоего товарища... Еще какие-нибудь
три, ну хотя бы две минутки. Иван Иваныч, ухитрись... поддержи... ну совсем
коротенькую очередь! И Иван Иваныч, словно бы услышав мою безмолвную мольбу,
оживает. Стучит совсем короткой очередью автомат и... полное молчание,
тишина...
Теперь пора! Или сейчас, или никогда!
Выдергиваю правой рукой чеку и еще крепче сжимаю противотанковую гранату в левой.
Подымаюсь на одно колено. Так удобней бросать. Темнота. Не видать ни зги. Слышу
автоматы врагов, но самих их не вижу. Всем сердцем безмолвно прошу: «Ракету!
Киньте в небо ракету, чтобы я мог хоть что-то разглядеть!» Ага, слава богу,
есть! И не одна, а даже целых две — белая и алая. Впереди в огромной бомбовой
воронке ясно вижу четыре темных распластанных тени. Четыре автомата яростно
бьют трассирующими очередями. Я — артиллерист, и расстояние определяю довольно
точно. Метров пятнадцать — шестнадцать, не больше... Ну, чему быть, того не
миновать...
Пора! Собираю всю волю в единый кулак, в тот
самый, который держит сейчас гранату. В ней ровно девятьсот граммов. Девятьсот
граммов спасения или смерти. Взмах, бросок! И всем телом мгновенно падаю вниз,
к земле, туда, в спасительную канавку. Изо всех сил стараюсь вжаться влипнуть в
нее настолько плотно и глубоко, насколько это сейчас в моих силах. Тяжелый
оглушительный взрыв меня ударяет упругой волной, на спину и голову сыплются
камешки и комья земли. Чей-то крик, глухой стон... и тишина... Абсолютная,
мертвая, цепенящая, словно нет вокруг ни души...
Продолжаю лежать еще несколько минут не
шевелясь. С передовой начинает растревоженно бить пулемет. Затем второй,
третий... Им начинают отвечать автоматы. Началась перестрелка. В воронке
фашистов не слышно. Молчат. Неужели сразу всех?! Даже трудно поверить! Ну и
дела! Однако, что с Иван Иванычем? Жив? Ранен? Убит? Неизвестность хуже всего.
Вскакиваю на затекшие ноги и стремительно мчусь вперед, к гранитному камню. Шарю
в темноте за валуном рукой. Никого нет. Пустота. Неужели, жив? Перестрелка
разгорается все сильней. Вокруг посвистывают пули все чаще и гуще. Снова
кидаюсь вперед, бегу к краю оврага. Царапая ладони о какие-то камни и кусты,
торопливо сползаю вниз. Неподалеку кто-то порывисто и хрипло дышит.
— Кто здесь? Иван Иваныч, ты?
— Ага, товарищ гвардии лейтенант, я!
— Да что же ты, — спрашиваю, — тут сидишь? Я
же не велел ждать! Приказал идти на батарею!
Иван Иваныч чуточку нервно, но уже радостно
смеется:
— Так то приказ, а то живой человек! Как же
бы я вас тут, интересно, бросил? Вы б тоже на моем месте небось не ушли. А на
батарею добраться еще, слава богу, время есть. А вы, товарищ лейтенант,
ей-богу, в рубашке родились! Такой бросок гранатой сделали — высший класс, как
в яблочко!
— Ну ладно, Померанцев, не хвали. Нам еще от
комдива может достаться крепкая вздрючка за то, что не нашли батарею.
— Ну что вы, товарищ лейтенант, — шутит
Померанцев,— за такое дело нам с вами и по медали не грех было бы дать.
— Ладно, отставить. Мы тоже с тобой хороши.
Полночи бродим черт знает где. Пошли искать Багратуни!
Прошли торопливыми шагами вдоль балки еще
метров двести, и вдруг из темноты резкий окрик:
— Стой! Кто идет?
Надо признаться, что после того, что мы
пережили с Померанцевым несколько минут назад, этот чуть окающий по-волжски
голос был для нас, честное слово, родней родного. Ни один заплутавший в
метельной степи путник так, вероятно, не радовался внезапно вспыхнувшему
огоньку, как обрадовались мы этому окрику: «Стой! Кто идет?» Во всяком случае,
это свои. И теперь можно как-то определиться. А чай, который мы пили через
десять минут в артиллерийской землянке, озябшие и усталые после пережитых
волнений, показался нам сказочным напитком, никак не меньше!
Командир батареи сорокапятимиллиметровых
противотанковых орудий, или, как мы их именовали для краткости, «сорокапяток»,
худощавый и молодцеватый старший лейтенант после коротких расспросов
обрадовался нам чрезвычайно.
— Так это вы у края балки противотанковой
гранаткой громыхнули? Порядок! А я было думал, что тут пристрелочку к нам
налаживают. Говорите, успокоили фрицев? Молодцы! Вот спасибо, так спасибо! От
всей моей души!.. Мы же тут вторые сутки мучаемся. Не поймем, откуда по нас
лупят? Черт его знает, не сообразишь, куда часовых ставить. А это, значит, вот
кто! Все ясно. Почуяли, гады, что скоро тут жареным запахнет, вот и
зашевелились, заволновались. Выслали пластунов-разведчиков. Они эти штуки
практикуют тут не в первый раз. Подслушивают телефонные разговоры, засекают наши
позиции, перерезают провода. Только так близко сюда еще не заползали, туда их
сюда! Завтра поглядим, что там от них осталось... Да, чуть не забыл
представиться: командир батареи старший лейтенант Засыпкин Владимир Иванович.
Прошу любить и жаловать. А вам, братцы мои, далеко ли идти? Ищете батарею? Ну
что ж. Давайте поглядим, где тут ваша батарея?..— Он вытащил из планшетки карту
и развернул ее на ящике из-под снарядов, заменяющем стол. — Говорите, в третьей
балке? Знакомые, знакомые места... Сейчас поглядим... Ага! Ну, все верно! Вот
она, товарищ лейтенант, вахта огневая. Как раз рядышком с нашим складом
боепитания. Считайте, что вам повезло. Так сказать, услуга за услугу. Говорите,
нужно срочно? Ну что ж, доставим к месту тепленьких, не успеете чихнуть. — Он
откинул край плащ-палатки и крикнул кому-то в темноту: — Петренко, отведешь
товарищей в третью балку к Гатауллину да скажи ему, чтоб подкинул еще снарядов
не позже чем к утру. — Затем обернулся к нам: — Ну вот, товарищи, наш солдат
отведет вас к вашей огневой. Желаю удачи и всех вам благ!..
А через полчаса мы уже оказались на батарее
Багратуни. Борис волновался:
— А я думал, что вас там поубивало, что ли!
Гдэ данные для стрэльбы? При вас? Ну, тогда порядок! Есть хотите? Нэт? Ну,
тогда подождите мэня в зэмлянке, я сэйчас приду.
А еще через час батареи Кашубы и Багратуни,
расчищая путь нашей пехоте, дали по окопам врага наш могучий гвардейский залп.
Разведчица Саша
Вы помните, что после неудачного разговора с
докторшей в селе Первоконстантиновка, что возле Перекопа, я, возвращаясь домой,
вспомнил о Борисе Багратуни. И вспомнил не зря. По части покорения прекрасных
глаз и сердец Боря, как говорится, соперников не имел. Превосходно сложенный, с
тонкими правильными чертами лица, горячими, завораживающими глазами, он был
сердцеедом без жалости и пощады. Увидев возле какого-нибудь санбата симпатичную
докторшу или сестричку, он несколько минут гипнотизировал ее, как удав кролика,
давая вдоволь налюбоваться своим обаянием и красотой. Затем ласково подходил к
ней и с обезоруживающей улыбкой, поигрывая мягкими, бархатными нотами в голосе,
говорил:
— Нэт, чэстное слово, но эту замэчательную
дэвушку я уже где-то встречал. Ради бога, не посчитайте меня донжуаном.
Скажите, ви были когда-нибудь на Кавказе? — И если получал отрицательный ответ,
спрашивал снова: — А в Кисловодске или в Крыму?
И если ответ опять был отрицательным,
уверенно продолжал:
— Ну тогда, конэчно, в Москве! Надэюсь, что в
Москве-то вы когда-нибудь были?
И нередко оказывалось, что собеседница и впрямь
когда-нибудь или проездом, или навещая друзей в Москве однажды побывала.
— Ну вот, — радостно восклицал Багратуни, —
тогда конэчно в Москве!
Сам Борис в Москве не бывал ни разу. И запас
географических сведений о столице у него был не слишком велик. Он знал, что в
Москве есть Арбат, Сокольники, Измайловский парк, Охотный ряд ну и, конечно же,
Красная площадь. А еще он оперировал такими понятиями, как Большой театр,
Третьяковка, Центральный универмаг. И для энергичного, авторитетного знакомства
этого было вполне довольно. Если же выяснялось, что девушка в столицу никогда
не приезжала, Багратуни и это не смущало ничуть. Главное, что разговор уже
состоялся, и продолжить его было делом сердечного искусства, которым Боря
Багратуни владел безупречно. Вооруженный своей отвагой и красотой, он брал в
полон доверчивое сердце почти мгновенно и без потерь. Потом, сидя где-нибудь в
кругу друзей и дымя трофейными сигаретами, он с важностью рассуждал:
— Жэнщины, чэстное слово, прэвосходный народ!
Толко у них, ну буквально у всех, есть один нэдостаток. Они обязатэльно хотят
витти замуж! Прямо бэда!..
Война — это сгусток едва ли не всех
человеческих чувств. Отчаяние и надежда, улыбка и горе, слезы и смех
соседствуют так, что порой почти спрессованы вместе. И потрясенный печалью
вчера, сегодня ты можешь вдруг весело улыбнуться.
В ординарцы ко мне назначили прежнего
жуковского ординарца Ивана Ивановича Померанцева. Он был значительно старше
меня. Мне сравнялось девятнадцать, а ему тридцать пять. Был Иван Иваныч
среднего роста, с остреньким носом и немного птичьим лицом, от
желтовато-голубых глаз его весело разбегались сеточки морщин, особенно если он
смеялся. Лицо у него всегда выглядело плутовато-удивленным, и это вполне
соответствовало его характеру. Надо заметить, что вообще во всем дивизионе
среди солдат и офицеров Иван Иваныч оставался единственным человеком, которого
называли по имени и отчеству, — то ли в шутку, то ли за веселый нрав, то ли за
возраст, а может быть, и просто так, с чьей-то легкой руки, возможно, что и того
же Жукова...
— Видел я, ребята, у замполита Усачева жену,
— рассказывал как-то Померанцев. — Ну, не живую, конечно, а на фотографии. Мне
эту карточку его ординарец Степа показывал. Ну, доложу я вам, хлопчики мои, вот
жена, так жена! Если за дело взяться с умом, то на каждого в нашем отделении из
нее из одной по приличной жене слепить бы можно. Да еще для меня неплохой
кусочек останется. — И снижая голос до шепота: — Как товарищ капитан с ней
управлялся, ума не приложу? Целый Дом культуры, не меньше!
Однажды у меня с Померанцевым произошел такой
грустно-комический эпизод. Как-то раз, возвращаясь из штаба, увидел я группу
своих связистов, сидящих тесным кружочком под могучей развесистой грушей.
Головы опущены вниз, чуть не стукаются лбами. Ясно, что ребята во что-то
играют, толкаются локтями, отчаянно спорят. Я даже сплюнул от досады. Ну во что
можно играть в таком тесном кружке? Ясное дело, где-то раздобыли карты и теперь
режутся в очко. А за подобные дела в армии не хвалят. Это уже ЧП. Больше всех
шумит и горячится Иван Иваныч. Эх, только этого сюрприза мне еще недоставало!
Ну ладно, сам недоглядел, сам и буду расхлебывать.
Осторожно подхожу к увлеченным игрокам и,
остановившись сзади, неожиданно громко командую:
— Встать! Смирно!
Перепуганно вскакивают и вытягиваются, руки
по швам. Смотрю, в самом центре лежит большой плоский камень, на нем белый лист
бумаги с каким-то нарисованным кругом посредине. Но карт не вижу. Спрашиваю
суровым голосом:
— Ну что, играли?
— Так точно, играли, — со вздохом отвечает
Иван Иваныч и отводит глаза.
— А карты где?
Молчат и опускают очи долу. Сержусь и уже
чуть-чуть нажимаю на голос:
— Я спрашиваю еще раз, у кого карты? Ну,
быстро, быстро, так ведь все равно не отпущу!
И вновь гробовое молчание.
Тогда Иван Иваныч, как-то смущенно кашлянув в
кулак, вдруг неожиданно говорит:
— Играть мы играли, товарищ лейтенант, что
греха таить, это так. Но только карты тут ни при чем. Да у нас их и нет просто.
Подозревая, что меня дурачат, начинаю
сердиться:
— Так во что же вы играли? В лото или, может
быть, в дочки-матери?
Иван Иваныч чешет затылок и вздыхает ее
тяжелей:
— Да нет, не в лото и не в дочки-матери. Где
их для нас, этих самых дочек, сейчас найдешь? Пустое дело. А играли мы, товарищ
лейтенант, только не удивляйтесь, в «автоматчиков».
Раскрываю от удивления рот:
— Во что, во что? Это в каких-таких
автоматчиков?
Ребята начинают прыскать в ладони. Иван
Иваныч, лукаво щурясь, хохочет тоже:
— Да в таких, самых что ни на есть настоящих.
Живых... Ну, которые иногда под рубашкой заводятся.
От огорчения я теряю дар речи. К чести нашей,
вшей в Великую Отечественную войну в армии у нас, за редчайшими исключениями,
практически не встречалось. Любые крохотные очаги в этом смысле моментально
ликвидировались и глушились. И надо отдать должное нашей санслужбе, она была
поставлена повсюду исключительно хорошо. А если «автоматчики» к нам вдруг и
попадали, то, как правило, из немецких блиндажей и окопов. У фашистов этой
«живности» было более чем довольно.
— Так, — огорченно говорю я, — ну и как же
вы, интересно, играли?
— А очень просто, — поглядывая на смущенных
хлопцев, ухмыляется Иван Иваныч.— Вот видите круг на бумаге? Значит, садимся
мы, и каждый вытаскивает из-за шиворота, так сказать, по своему законному
«автоматчику» и сажает в центр круга. Условие такое: чей первый «гонщик»
выползет за черту, тот и выиграл. Победителю почет. Раз пришел к финишу первым
— остается на следующий кон, остальные подлежат уничтожению. Вот у меня «рысак»
лучше всех. Три кона подряд выигрывает. Чемпион! Как придет к финишу первым, я,
значит, его с почетом сажаю на ладонь, а остальных, как говорится, к ногтю. Вот
так: раз, раз, раз! И каждый, значит, опять лезет за воротник и достает по
новому «автоматчику». А я снова подпускаю к ним своего «рысака».
Ребята откровенно ржут, а мне не до смеха.
Ведь надо же, чтоб допустить вдруг такое!
— Где старшина Громов? — обозлившись, кричу
я. И появившемуся вдруг, словно из-под земли, не меньше меня огорченному
старшине гневно приказываю: — Немедленно всем до единого баню, каждому чистую
смену белья! И вообще сделать абсолютно все, что надо, чтобы подобных вещей не
повторялось больше ни разу, до конца войны! Понятно?
— Так точно! — отвечает старшина. — И не то
что до конца войны, а до самого дома доедут, про это дело не вспомнят ни разу.
Господи, да если бы я только знал!
И действительно, этот случай был единственным
в таком роде, с которым довелось мне столкнуться на протяжении всей войны..у
Кроме способности отмачивать разные фокусы и
чудить, у Иван Иваныча был еще и лирический талант. А точнее, талант
музыкальный. Он умел превосходно играть на гитаре и петь. Однажды где-то в
полуразрушенной хате он подобрал старенькую гитару. Вид у нее был неважнецкий.
Вся какая-то поцарапанная, облезлая. К тому же не хватало нескольких струн. Тем
не менее Иван Иваныч ухитрялся извлекать из этой гитары довольно приятные и
мелодичные звуки. Так что нехватка струн почти не ощущалась совсем...
Лето 1943 года на Кубани выдалось теплейшим.
И спали мы, завернувшись в шинели, в садочках, прямо на земле. И вот ясными звездными
вечерами, когда не предвиделось ни бомбежек, ни стрельбы, брал Иван Иваныч в
руки свою видавшую виды «певицу» и, прислонясь спиной к какой-нибудь старой
черешне, начинал, тихо перебирая струны, петь знакомые довоенные песни. Военных
песен он, как правило, избегал, считая, что войны и так хватает по самое горло.
Он любил петь мягкие, лирические, запомнившиеся еще с дорогих мирных лет:
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч.
Ты говорила, что не забудешь
Теплых и ласковых встреч.
Пел Иван Иваныч тихим, но очень приятным и
верным толосом. Ребята подвигались к нему поближе, слушали, думали,
вспоминали... Кто-нибудь говорил:
— Иван Иваныч, а ну спой «Давай пожмем друг
другу руки».
Тот на секунду задумывался, затем, мягко
откашлявшись и чуть подражая голосу знаменитого в те времена Вадима Козина,
начинал:
Когда простым и нежным взором
Ласкаешь ты меня, мой друг,
Необычайным цветным узором
Земля и небо вспыхивают вдруг.
Веселья час и боль разлуки
Хочу делить с тобой всегда.
Давай пожмем друг другу руки,
И в дальний путь на долгие года.
Ребята лежали, не шевелясь, глядя в звездное
небо, и каждый думал о чем-то своем, дорогом и очень личном. Знакомая песня
непременно вызывает в душе у каждого свои, единственные и неповторимые
воспоминания. Иногда, растроганный таким импровизированным концертом,
затянувшись крепким табачным дымом, просил его и я:
— А ну, Иван Иваныч, уважь, спой
самую-самую...
Иван Иваныч отлично знал, о чем идет речь. Он
закуривал, делал несколько жадных затяжек и, отложив самокрутку в сторону, с
готовностью отвечал:
— Ну что ж, самую, так самую. Заказ принят!
И уставившись в темные небеса, каким-то
особенно проникновенным голосом начинал:
Ты жива еще, моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!
Песня не имела прямого отношения ни к нашей
службе, ни к войне, но были в ней пронзительные, удивительно точные слова о
самом близком и дорогом для каждого воина человеке. О матери.
Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне,
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.
Пел Иван Иваныч, вкладывая в каждое слово всю
душу и извлекая из гитары особенно горячие и трепетные аккорды. И чего греха
таить, не один из нас, осторожно, тайком, чтобы не видел никто, смахивал рукой
навернувшиеся вдруг слезы. В эти минуты прощал я Иван Иванычу любые его ошибки
и прегрешения. И сколько бы ни прошло лет, этих светлых импровизированных
вечеров, в двух шагах от смерти, не забуду я уже никогда...
Дней через пять после памятного боя фашисты
постарались отомстить нам за сорванное контрнаступление и около двух часов
жестоко бомбили Анастасиевку. А за два дня до этого произошло следующее.
Военфельдшер нашего дивизиона Манякин навестил в госпитале того раненого
танкиста, которого мы вытащили тогда с поля боя и приняли на командный пункт.
Госпиталь этот был рассыпан по хатам вдоль всей западной стороны станицы. А
хирургическое отделение и самые тяжелораненые находились в небольшом кирпичном
здании местной больницы. Иван Захарович встретил Манякина с приветливой
улыбкой, как старого знакомца. Немного поговорили, а потом раненый лейтенант
попросил нашего военфельдшера написать под его диктовку письмо матери в
Свердловск. Сам танкист после перенесенной операции был еще слаб и ни сидеть,
ни тем более писать пока не мог. Закончив письмо и написав адрес, Манякин
сказал:
— Ау нас, между прочим, есть офицер, который
детство свое провел в Свердловске. Как раз один из тех троих, что принесли вас
тогда к нам на КП с поля боя. Асадов его фамилия.
Танкист заволновался:
— Так это же, выходит, фактически мой земляк.
Послушай, браток, не в службу, а в дружбу, попроси его зайти ко мне хоть на
несколько минут. За всю войну свердповчан не встречал ни разу. Тем более что
меня, наверное, не сегодня завтра отправят в тыл.
Манякин ласково погладил его по руке:
— Не волнуйся, друг, я сейчас сбегаю и
попрошу его зайти к тебе. Жди. Одна нога здесь, другая там.
И выбежав на улицу, кинулся искать меня.
Когда мы пришли к танкисту, он лежал, плотно закрыв глаза. Не то спал, не то
находился в забытьи. Могучая грудь его была туго перетянута бинтами. В
маленькой комнатенке с мутным подслеповатым окошком стоял тяжелый запах
лекарств. Было душно. Мы переминались с ноги на ногу. Затем Манякин кивнул на
дверь:
— Пойдем покурим!
Но едва мы сделали шаг к двери, как раненый
танкист открыл глаза. Несколько секунд вглядывался в нас мутноватым взором.
Затем взгляд его прояснился:
— А, пришли, молодцы, спасибо, — поманил меня
пальцем. — Из Свердловска-то ты давно?
— Да как сказать, уехал за два года до начала
войны.
— Ну это не так давно. Все равно приятно. Из
моего родного Свердловска. А на какой улице ты жил?
— На проспекте Ленина. Дом пять.
Танкист оживился. Даже сделал безуспешную
попытку присесть. Манякин уложил его обратно.
— А я на улице Малышева... Можно сказать...
совсем соседи... А на Верх-Исетский пруд... бегал купаться?
— Спрашиваешь! И на Верх-Исетский и на
Городской, на водную станцию.
Разговорились. Бледное лицо танкиста
порозовело. Напоминания о разных городских событиях, названия улиц, кинотеатров,
площадей — доставляли ему почти наслаждение. А когда мы стали прощаться, он
вдруг повернулся к Манякину и сказал:
— Вот ты давеча про жену меня спрашивал. Есть
у меня, дорогуша, и мать и жена. И ведь надо же как вышло: и ту и другую зовут
одинаково — Мариями Степановнами. И обе ждут меня не дождутся. А еще есть у
меня пара сорванцов. Пашка с Наташкой. Когда уходил на войну, то просили меня,
чтобы я привез им хотя бы маленький камушек из Берлина. Говорят, в школу
отнесем, в музей, в честь победы.
— Ну и как, привезешь? — улыбнулся Манякин.
Иван Захарович очень серьезно ответил:
— Привезу непременно. От самого рейхстага
отколю кусочек и привезу. Иначе нельзя. Такое уж дал слово. — Потом строгое
лицо его разгладилось и он вдруг мягко произнес: — Хотите, покажу вам моих
героев?
Он извлек из-под подушки бумажник и, вынув из
него фотографию, протянул ее нам. На снимке красивая, статная, светловолосая
женщина лет тридцати сидела на диване, обняв за плечики двух малышей. А они,
тесно прильнув к ней, как два птенца, с напряженным любопытством таращились в
объектив.
— Красивая, — восхищенно сказал Манякин,—
слышишь, Иван Захарыч, жена, говорю, у тебя красивая. Не боишься, что
какой-нибудь тыловой гусар уведет?
Иван Захарович задумчиво прикрыл глаза и
после минутной паузы тихо проговорил:
— Нет, дружище, никто не уведет. Не тот у нее
характер, да и любовь у нас не такая. Главная наша дорога еще впереди. Войну
только надо поскорее кончать. И жизнь тогда придет — лучше не надо!..
Вышли из дома на улицу. После спертого
воздуха и лекарственной духоты с удовольствием вдохнули свежего летнего ветра.
Закурили. Возле дома на скамеечке сидела Саша с двумя пришедшими навестить ев
ребятами-разведчиками — ефрейтором и сержантом. Сашу ранило разрывной пулей в
плечо, и левая рука ее была прибинтована к телу, поэтому гимнастерку носила
надетой на один рукав. Она, пожалуй, единственная девушка в станице, которую
Боря Багратуни не гипнотизировал своим знаменитым «загадочным взглядом», а,
наоборот, при встречах почтительно здоровался и разговаривал приветливо и
серьезно. Саша была разведчицей из пехотного полка. На гимнастерке ее сверкали
орден Боевого Красного Знамени, орден Славы и две медали. О судьбе ее мы знали
мало, ибо рассказывать о себе Саша не любила, а если и говорила, то неохотно и
скупо.
— Танкиста навещали? — спросила Саша. — Это
хорошо. Совсем захандрил парень, да и дела у него вроде не очень важнецкие. С
первым же транспортом эвакуируют его в Краснодар, где все главные медицинские
силы.
На коленях у Саши лежали солдатские галеты,
три пачки сигарет, две плитки трофейного шоколада, а на скамейке стояли две
банки американской тушенки.
— Видали, что натащили, архаровцы! — кивнула
на принесенные дары Саша. — Сколько ни твержу им, чтобы не смели этого делать,
все равно что-нибудь да притащат. Как будто я тут с голоду умираю. А впрочем,
ладно. Вот мы сейчас Ивана Захарыча-то и угостим. Лена, — остановила она
подходившую к дому медсестру, — а ну, помоги мне, пойдем навестим танкиста.
И вместе с сестрой и гостинцами скрылась в
доме. А мы, разговорившись с разведчиками, узнали наконец многое о нелегкой
Сашиной судьбе. Как фамилия Саши? Я не знаю. И не помню, произносилась ли она
тогда в разговорах хоть раз вообще. Тогда она вроде не имела никакого значения,
а теперь я очень об этом скорблю.
Жила Саша где-то в Брянской области и была
дочерью лесника. Она училась на заочном отделении в сельскохозяйственном
институте и собиралась стать агрономом в родном селе. А еще имелась у Саши
горделивая мечта — вырастить на Брянщине такой урожай пшеницы, о каком даже не
мечтали ни на Украине, ни в Молдавии, ни на кубанской земле. Когда же началась
война и в село к ним пришли враги, Саша не пала духом и крыльев не опустила.
Вся в отца, непокорная и прямая, она собрала свои учебники и тетради и отнесла
их на чердак. Сказала: «Учиться будем после войны. А сейчас пойдем воевать».
А через пару месяцев, при поддержке отца,
тайными тропами ушла в партизанский отряд. Отец Саши сочувствовал и помогал
партизанам всеми силами, как только мог. Но война, как и шторм, не только
взвивает ввысь ярые крутые валы, но и подымает порой со дна темную муть и
грязь. Нашелся подлец, который через полицая донес в охранку о партизанской
семье. И пришел к Саше самый черный день в ее жизни.
Каратели прикатили на трех грузовиках.
Оцепили село, устроили повальные обыски и аресты. Сашиного отца мучили в
комендатуре три дня. Он никого не выдал. Затем на машине подвезли к дому. Сам
идти он уже не мог. Окровавленного и избитого поставили прямо перед окном. Жену
с младшими детьми, одному восемь, другому шесть, заперли в хате. Офицер СД,
толстый немец в роговых очках, тыча стволом парабеллума в лицо, стал орать, что
если он не расскажет о партизанах все, то увидит сейчас «партизанский костер».
Но старый лесник молчал. Тогда офицер отдал короткое приказание и махнул рукой.
Хату облили со всех сторон бензином и подожгли. Сухие бревна загорелись легко.
Огонь подымался все выше. Едкий дым разъедал глаза. Из дома раздались детские
крики и плач. Несколько жителей, не выдержав, кинулись было к хате, но
автоматчики дали очередь поверх голов, и толпа отхлынула назад. Толстый офицер
ударил с размаху лесника по лицу:
— Отвечай, это есть твой последний час!
Шнель, шнель!
Но лесник, словно окаменелый, смотрел вперед.
По распухшим щекам его текли слезы, но губ он так и не разжал. Его связали и
живого швырнули прямо в огонь.
Когда Саша с двумя партизанами сумела
пробраться в село, все было кончено. Над остывающими головешками и углями вился
лишь едкий, горьковатый дымок. Саша, обезумев от боли и гнева, хотела кинуться
с гранатами и карабином в середину села, но ее удержали крепкие руки друзей.
Пожилой партизан, крепко обхватив Сашу и пытаясь унять сотрясающий все тело
острый озноб, гладя ее голову, говорил:
— Погоди, Сашура, постой... Нельзя тебе сейчас
погибать, никак нельзя... Нам же еще поквитаться с ними надо. Ты лучше поплачь,
поплачь, легче будет.
Но Саша не плакала ни тогда, ни потом. Ярость
и боль сильней чем огонь испарили в ней слезы. И когда стало совсем темно,
пришла и долго вдыхала горький запах пожарища. Стояла безучастная, немая,
словно бы не слыша плача и причитания соседок. Затем нагнулась и, растерев
между пальцами крошечный уголек, ни к кому не обращаясь, сказала:
— Ну и все. Моих было четверо, а за них на
родной земле на восемь врагов меньше будет.
И повернувшись, быстро пошла в темноту,
жесткая и непреклонная, как взведенный курок. А утром в кабинете комендатуры на
диване был найден убитым тот самый толстый офицер из СД, который мучил Сашиного
отца и запалил из их хаты «партизанский костер». Ни часовой, ни дежурный по
комендатуре не слышали ни звука. Офицера убили двумя ударами ножа. Окно,
ведущее из кабинета во двор, осталось распахнуто настежь. На подоконнике лежала
записка: «Это первый, будет еще семь!»
Кто совершил этот отчаянный поступок, все
догадались сразу. Вспомнили, что Леший, так с добродушной улыбкой называли в
селе старого лесника, обучал свою любимую Сашурку с юных лет надежно владеть
охотничьим ножом. А на вопросы, для чего это и зачем, с усмешкою отвечал:
— Да мало ли для чего! На случай зубастого
зверя али скверных людей. Лес — это все-таки лес, понимать надо!
И как в воду глядел старик. Более лютого
зверя и скверного человека, чем тот мордатый фриц из СД, и представить было бы
трудно. Однако и фашисты, видимо, дознались про Сашу тоже, ибо устроили за ней
самую яростную охоту. За голову ее объявили крупную награду. Перекрыли дороги,
прочесывали рощи, овраги, кусты. Глубоко в леса, правда, заходить пока не
решались, но шли слухи, что скоро придет крупный карательный отряд и будут
прочесывать лес.
Но чем сильнее оккупанты трусили, тем
безобразнее лютовали. Хватали правых и виноватых. Пытали, мучили, жгли, однако
напасть на Сашин след не могли. Да и как они могли это сделать, если Саша, не
желая навлекать новые кары на головы односельчан, потайными партизанскими
тропами перейдя линию фронта, стала советским бойцом, для того чтобы еще
увереннее и надежнее сражаться с врагом. И пошла она не куда-нибудь, а в
пехоту, и не просто в пехоту, а стала разведчицей, может быть единственной на
всем фронте девушкой, которая ходит в разведку в тылы врага.
В нагрудном кармане ее гимнастерки — синяя
записная книжка. Первая страница разграфлена красным карандашом на восемь
аккуратных квадратов. Каждый убитый фашист получал свое законное место в виде
крестика в одном из таких окошек. К августу 1943 года заполненных квадратов в
Сашиной записной книжке насчитывалось уже пять.
— Понимаете, товарищи, — говорил немолодой
сивоусый сержант, опасливо косясь на дверь, в которую ушла Саша, — девчонка эта
сущий дьявол, даю вам честное слово. Троих солдат стоит, не меньше. Я.
разведчик, можно сказать, с начала войны, и все равно, когда идешь на задание,
хоть пятый, хоть двадцать пятый раз, и напряжение чувствуешь и волю
мобилизуешь, потому, хоть ты в пятый раз иди, хоть в двадцать пятый, а умирать
все равно не хочется. Хотя, конечно, виду не подает. А что касается Саши, то
клянусь вам, даже непонятно, есть у нее нервы или нет. Или характер это такой
уж особый — не знаю. А всего верней, такая боль и такой гнев ее жжет за всех
людей, и за тех, кого она сама потеряла, что и страшиться смерти позабывает.
Вот идем, например, за разведданными или, скажем, за «языком». Когда нас пять,
когда шесть, а чаще всего трое: я, Перфильев (кивок в сторону ефрейтора) и
Саша. Ну, как преодолеваем нейтралку и переползаем за их передок, объяснять
сейчас не буду. Тут бывает всякий раз по-разному. А как выйдем на означенный
пункт, ну, находим повыгоднее место, маскируемся, ждем. А Саша тут говорит:
«Ну, хлопчики, зажмурьте глаза, а я надену свою маскировку». И сейчас
гимнастерку долой и надевает платье, ну простецкое такое, линялое, напялит
какие-то башмаки, подвяжется платочком, какой-то чертовщиной намажет щеки да
лоб — ни дать ни взять, старушка-побирушка или старая тетка, что ищет пропавшую
козу. Да еще на палочку обопрется и начнет помаленьку прихрамывать — ну чисто
спектакль! Чаще всего делали так: вот где-то под вечер увидит, что какой-нибудь
фриц по дорожке идет, особенно если офицер, сейчас зачикиляет к нему навстречу:
«Вот, мол, батюшка, господин немецкий начальник, получила я в управе бумагу, а
что там прописано, понять не могу», — и протянет ему конверт. А в нем
обыкновенная немецкая листовка. Но это так, для затравки, чтобы внимание
отвлечь и руки ему занять. Но только он с брезгливой мордой возьмет конверт,
как в грудь ему мгновенно упрется пистолет — и злой резкий голос: «Хенде хох,
дерьмо германское! Ну, шнель, шнель!» И стоит перед ним уже не старушка, а
можно сказать — само возмездие, и такая в глазах ненависть, что тот даже
оторопеет. И не успеет он очухаться, как за спиной уже мы. Еще два пистолета в
спину, и шабаш! Быстро стащим с дороги, свяжем руки, а попробует пикнуть, Саша
ему: «Ханд дер мунд!» Это по-нашему вроде как «заткни глотку». В зубы ему кляп,
и молчок. Темноты дождемся и через линию фронта назад. С языком возвращаться
много трудней, но ничего, до сих пор справлялись... А бывало и так. Ковыляет
Саша навстречу фрицу с конвертом в руке. Согнется, хромает, ну бабка и бабка,
кланяется и, как всегда, просит фрица помочь. А тот без внимания, идет мимо,
даже головы не повернет. Глядит, как на пустое место. Но только это у него
последний взгляд. Старушка уже молодушка, в руке нож, резкий взмах — и лежит
враг поперек тропы. Еще взмах — и фашиста уже нет. Труп заховаем, документы
заберем — и ходу...
У Саши с местными бабами был отличный
контакт. Сведения она добывала ценнейшие. А в последний раз достала целый
портфель. На окраине станицы Крымской располагался у врага штаб дивизии. И
хозяйка того дома проболталась Саше, что штабной офицер у них до того за свои
документы дрожит, что, когда спать ложится, портфель свой кладет под голову.
Даже когда в сортир идет, и то не оставляет портфель в хате, а тащит его с
собой. Рассказала нам об этом Саша и говорит:
— Я думаю, что эту «немецкую птичку» возле
«скворечника» стоит покараулить. Уж очень соблазн велик. Не зря же он так над
бумагами своими трясется.
Как мы ни отговаривали Сашу, а она все свое:
— Ничего, полежите под плетнем, подстрахуйте,
а я хоть разочек взгляну, как этот фриц в клозет с документами ходит. С этой
стороны у них часового нет, я смотрела.
И действительно ухитрилась, сумела пробраться
к тому самому месту, подползла, улеглась в бурьян и прождала до заката. Всех
мимо себя пропускала, за всеми наблюдала и лежала тише воды. А офицерика того
дождалась. Он и впрямь в отхожее место так с портфелем и топал. Брать его в
плен здесь было невозможно никак. И Саша сработала одна, отчаянно, бесстрашно и
мастерски. Двумя ударами угомонила штабиста навек, закрыла его на задвижку в
приятном месте, портфель в руки и — где ползком, где бегом — к нам.
— Ходу, ребята! Минут пятнадцать — двадцать
его не хватятся, так что время у нас в запасе пока есть. А потому даешь назад,
только как можно быстрей!
И вправду, шум они, конечно, подняли, да еще
какой, словно на них парашютный десант спустили, но только мы успели отойти
далеко. И все обошлось бы ничего, да при переходе назад через линию фронта
попали под жестокий огонь. А так как за нами гнались, то ни пережидать, ни
медлить нам было нельзя. И ползли по нейтралке почти на виду у врага. Правда,
уже темнело, это нас и спасло. Но Сашу все-таки ранило разрывной пулей в плечо.
И довольно серьезно. Так что последние метров сто мы ее несли на руках. Как
сами уцелели, ума не приложу. Поцарапал он нас, конечно, тоже, но это не в
счет... А штабной портфель донесли в целости. Сашу к большой награде
представить должны. Только она о наградах не думает. У нее планы свои. Это,
говорит, был пятый, еще три! Иначе нельзя. Вот такая она, наша Саша. Другой такой
на всем фронте нет.
Мы с ним вполне согласились...
Бомбежка Анастасиевки произошла на третий
день после этого разговора. Как я уже говорил, фашисты не могли простить нам
срыва их недавнего контрнаступления. Они были уже не в силах повернуть войну вспять.
Но возникал вопрос, надеялся ли противник еще хотя бы на что-нибудь? Вероятно,
да. Может быть, на какое-то новое грозное оружие, о котором гитлеровцы любили
вещать по всем каналам? Может быть, на авторитет своего фюрера или вообще на
какое-то чудо? Но сражались они в ту пору еще осатанело и зло.
О том, что в станице Анастасиевской стоят
наши «катюши», немцы знали хорошо. Ибо при полнейшем отсутствии в этой
местности каких-либо гор и лесов достаточно тщательно замаскировать наши
гвардейские минометы было практически невозможно. Бомбежка началась в 17 часов
и длилась невообразимо долго. Два часа с лишним. Причем сыпались на наши головы
не столько тяжелые бомбы, сколько небольшие осколочные, которые мы называли
обычно гранатами. Выбрасывались они из контейнеров сразу по нескольку десятков,
как горох. И вреда причиняли немало. Все, кто находился в это время в станице,
попрыгали в заранее приготовленные для этого случая ровики и щели.
Понаблюдав за самолетами и решив, что скорого
окончания бомбежки не предвидится, я уселся поудобнее на дне окопа и закурил.
Стоявший рядом со мной старшина Громов время от времени выглядывал наружу и
комментировал происходящее.
— Эх, — сокрушенно качал он головой, — не
успели мы убрать в щель все катушки с кабелем! Как бы не повредил их фашист...
А комбат Багратуни увел свои машины в балку за станицу. Вот умный, чертяка!.. А
фриц, между прочим, все сыплет и сыплет. Ну и лютует, гад!
Сел со мной рядом, покурил. Потом после особо
тяжелого взрыва поднялся, выглянул из окопа и вдруг неожиданно закричал:
— Товарищ гвардии лейтенант, фриц бомбу в
госпиталь врезал! Как раз в главный корпус.
Я вскочил и тут же выглянул из окопа.
Кирпичное здание местной больницы было в дыму. Бомба попала как раз в угол дома
и обрушила здание наполовину. Оттуда слышались крики и стоны. Уже не думая о
самолетах и бомбах, я тотчас же выскочил наверх. За мной старшина Громов. Из
других ровиков также выскакивали командиры и бойцы. Разрушенный госпиталь
потряс и возмутил всех. На крыше здания был нарисован большой красный крест,
видный невооруженным глазом с любой высоты. Значит, ошибки быть не могло.
Швырнули нарочно. Возле дома в дыму и пыли суетились несколько сестер и врачей.
Рыжеватая худенькая сестричка в обожженном халате, вцепившись маленькими руками
в тяжелую балку, тщетно пыталась ее приподнять.
— Господи, там же люди, люди! Добивать
раненых!.. Ну как такие выродки только на свете живут!
Сестер отодвинули в сторону, и ребята взялись
за дело сами. Разбирая завал, отбрасывали в сторону куски штукатурки, битые
кирпичи. По двое, по трое, а то и впятером или даже ввосьмером подымали и
оттаскивали громоздкие балки и крупные куски стен. Извлеченных из-под обломков
людей переносили во двор к врачам и тут же сортировали: живых переправляли в
санитарный блиндаж в укрытие, мертвых укладывали возле стены соседнего дома в
стороне. Удивительно все же устроена психика человека! Когда ты спасаешь жизни
других, то о своей безопасности думаешь значительно меньше, чем всегда.
Бомбежка еще продолжалась, и какая бомбежка!
Но мы, разгребая завал и вытаскивая людей, думали о ней мало. Какой-то боец,
кажется из батареи Багратуни, крикнул:
— Вот сюда, сюда! Тут вроде есть кто-то!
Военфельдшер Манякин, я и еще несколько
бойцов кинулись им на помощь. Это был как раз тот угол, куда угодила бомба.
Работали быстро, не вытирая даже вспотевших лиц, ведь тут важна каждая минута.
Но вот из-под обломков показалась смятая спинка кровати, затем сама кровать, а
на ней, почти поперек, наполовину сползшее вниз тело. Подняли, осторожно
перенесли на носилки, перевернули вверх лицом. Голова разбита. Лицо, покрытое
кровью и пылью, неподвижно, словно маска. Манякин пощупал пульс, приложил ухо к
груди, печально покачал головой:
— Поздно... Кончено... Все...
Подошла медсестра и, присев на корточки, мокрой
ватой стерла с лица человека известковую грязь и кровь.
— Иван Захарович! — воскликнули мы с
Манякиным почти одновременно. — Танкист!
Да, это был он, мой плечистый и добрый земляк
из Свердловска. Тот самый, что обещал когда-то шустрым своим огольцам Наташке и
Пашке отколоть и привезти для школьного музея в честь победы кусочек рейхстага.
Да вот, к сожалению, не успел...
Из-под уцелевшей части дома бойцы вынесли еще
одни носилки и поставили их во дворе возле врача. Девушку, что лежала на них,
мы узнали сразу. Саша! Неужели и она мертва?! Пожилая полная докторша в
перемазанном йодом халате внимательно ее осмотрела, затем, обнажив правую
Сашину руку, сделала ей укол. Ресницы у Саши дрогнули, и она открыла глаза.
Усмехнулась:
— Ага, значит, нахожусь пока что на этом
свете? Это правильно... Хорошо... Погибать мне никак нельзя. Расчет у меня с
фашистом еще не кончен.
Уперевшись здоровой рукой о край носилок,
она, сделав над собой усилие, села. Докторша замахала руками:
— Ложитесь, сейчас же ложитесь! Какой еще там
может быть расчет?! Вам плохо, и вас сейчас отнесут в блиндаж.
— Спасибо, доктор, но только мне уже не
плохо... Все идет на лад. Оглушило меня, это верно. Но новой раны как будто бы
нет. А расчет у меня, Зинаида Ивановна, с врагами такой: еще от трех зверюг
освобожу нашу землю, а до этого не умру никак.
Вверху в небе завязался воздушный бой.
Немецкие «юнкерсы» и «фоккевульфы», в беспорядке пошвыряв остатки бомб и
гранат, стали уходить за линию фронта. Саша выпила стакан воды, принесенный ей
сестрой, и упрямо встала с носилок. Здоровой рукой ласково отстранила врача:
— Ничего, со мной полный порядок. — Подошла к
телу Ивана Захаровича. Долго, словно запоминая, смотрела ему в лицо. — Ну что,
танкист, не успел дойти до рейхстага? Ничего, родной, за тебя довоюем мы. За
тебя и за всех, кто не сможет дожить до Победы!
Первый снег или два снеговика (Из дневников)
Сегодня 30 декабря 1978 года. Вот уже
несколько дней в Переделкино, как и во всем Подмосковье, лежит и не тает
новорожденный снег... Пожалуй, он знает, что является первым, и это ему,
очевидно, очень нравится. Он лежит, раскинувшись на мягкой желтой листве, на
высохших травах, словно малыш в удобной постели, и настроение у него, кажется,
отменное. Он сверкает на утреннем солнце самой что ни на есть первозданной
белизной и улыбается влажно и беззаботно. В воздухе для декабря теплынь, всего
три градуса ниже нуля.
Я гуляю, как всегда, по своей нахоженной
дорожке от пятачка перед Домом творчества до калитки на улицу Серафимовича. И у
меня на душе тоже как-то необычно светло и покойно. Словно и нет на свете ни
споров, ни недугов, ни огорчений. А если и есть что-нибудь, то исключительно
одни только удачи, хорошие друзья и приятные сообщения о включении в планы
издательств моих новых книг.
Ни ветерка. Он тоже, видимо, ощутив
торжественную красоту нынешнего утра, не шумит, не крутится, а стоит на
цыпочках в кустах, поджимает попеременно озябшие ноги, но не решается нарушить
эту тихую радость. Спасибо ему! Однако снег хотя и молодой, хотя и первый, но
инстинкт самосохранения у него, кажется, есть. Улыбаясь весело солнцу, он
вместе с тем чувствует, что излишняя доверчивость на первых порах — плохая
гарантия от невзгод. Поэтому периодически он как бы опускает штору и вызывает
пополнение в виде пушистых воздушных десантов. И тогда между небом и деревьями
повисают мириады крохотных невесомых парашютиков. Бесчисленные полки пушисто и
важно опускаются на березы, тополя и скамейки. Причем совершенно бесшумно, как
и полагается настоящему десанту. И тогда, почувствовав себя вновь уверенно и
отбросив занавес, при этом став еще белее и прекраснее, первый снег снова
улыбается солнцу доверчиво и лукаво...
Я гулял, заложив руки за спину, привычным
маршрутом. Сто двадцать метров туда и столько же обратно. Дорожка так знакома,
что о ней почти не думаешь, а думаешь о многом, о разном, едва ли не обо
всем... Воистину безграничен полет человеческой мысли. Кто скажет, о чем может
думать человек, шагая по дорожке в такое вот улыбчивое белоснежное утро? О
войне?! Да, как ни парадоксально это может показаться кому-то, но думал я о
войне. А точнее, об одном эпизоде, об одном только дне из многих сотен других.
Причем не кровавом, а чем-то даже по-своему светлом. Впрочем, очень удивляться
не надо. Определенная нить в этих раздумьях была и ассоциативность ощущений,
видимо, тоже. Первый снег... Да, вот именно первый снег. И возник в моей памяти
один эпизод, который произошел едва ли не в этот же самый день ровно тридцать
пять лет тому назад, а именно в декабре 1943 года под Перекопом.
А вспомнился мне этот далекий военный зимний
день не только по ассоциации с нынешним первым снегом, а еще, вероятно, и
потому, что этот день — один из очень немногих, оставивший в душе, ну,
романтическое ощущение, что ли. Хотя слова «война» и «романтика» почти полностью
исключают друг друга, в этом я абсолютно убежден. И если находятся еще люди,
которые спустя многие годы пытаются в романах, спектаклях или киносценариях
романтизировать какие-то эпизоды войны, то с полной ответственностью говорю,
что все это кощунство, фальшь и больше ничего. Я прошел войну с начала и почти
до конца, воевал на севере и на юге, видел светлые и черные дни и знаю, что
говорю. День же, о котором я вспомнил сейчас, конечно же, никакая не романтика.
Просто вот такое ощущение возникло у меня в душе, так как день этот был
единственным, когда я, может быть, на несколько минут заглянул и шагнул в
детство, в то далёкое, невозвратное, довоенное, при воспоминании о котором еле
ощутимо сжимается сердце. И еще запомнился мне этот день, видимо, потому что тогда
я впервые увидел будущую героиню моей поэмы «Шурка».
Но расскажу по порядку, хотя событий-то, в
сущности, в этот день не произошло почти никаких. Осенью 1943 года войска 4-го
Украинского фронта, командовал которым генерал армии Толбухин, прорвали на одном
из участков у Перекопа мощную оборону врага и заняли кусок Турецкого вала
против Армянска. Заняли, закрепились, но дальше ни с места! Враг уцепился за
Армянск, что называется, всеми лапами и впился крепче, чем клещ. Так и стояли
на протяжении нескольких месяцев друг против друга две армии в каком-то
напряженно-злом равновесии, выбирая, однако, момент, чтобы, собравшись с
силами, отчаянно рвануться вперед.
Вражеская оборона проходила через Армянск.
Впрочем, Армянска-то практически никакого давно уже не существовало, а
возвышались одни саманные и каменные развалины. Перед Армянском — наша пехота.
За ней — противотанковые и легкие батареи. За ними — Турецкий вал, хмуро
поглядывающий в ров глубиной, вероятно, этажей в пять или шесть, если измерять
масштабами зданий. Ну, а за Турецким валом резервы пехоты, танковые,
артиллерийские и другие подразделения и части.
Наша 30-я батарея дислоцировалась в селе
Первоконстантиновка, что напрямую от Перекопа на Сиваш. По ночам, когда это
требовалось командованию, мы вывозили наши установки через ворота за Турецкий
вал. Устанавливали перед Армянском километрах в двух и давали наш знаменитый
мощный ракетный залп, от которого ходуном ходила, как при небольшом
землетрясении, земная твердь на много километров вокруг. После залпа бойцы,
обливаясь от напряжения потом, быстро грузили ракетные установки на машины, так
как с наступлением рассвета на открытом месте при великолепной видимости от нас
не оставили бы и следа. Потери, конечно, были и тут, но основной состав, как
говорили у нас, сберегался. Затем, все еще возбужденные перенесенной опасностью
и вконец усталые, возвращались в село, наскоро ели и буквально проваливались в
каменный сон...
Впрочем, в самые напряженные времена иногда
приходилось и оставаться на месте и вгрызаться в землю, пережидать осатанелый
огонь. И тогда все складывалось намного сложней, и потери росли куда
ощутимей!.. Бывали ли тихие дни? Бывали. Но, разумеется, относительно «тихие»,
фронтовые. А этот отличался даже от них...
Всю ночь сыпал неправдоподобно белый, густой,
нескончаемый снег. Первый и такой редкий в этих краях. И кто знает, не он ли в
какой-то мере был причиной того, что, ослепленный его радостно-тихой и покойной
белизной, фронт молчал? Молчал с обеих сторон. Ни пулеметных очередей, ни
автоматной дроби, ни глухого кваканья мин... Тишина... Исчезла разъезженная
грузовиками черноземная грязь дорог. Пропали, будто сами по себе захлопнулись,
зияющие пасти воронок. Как по волшебству скрылись перекопанные, в пятнах
грязной ботвы огородики и участки полей. Все, буквально все властно, празднично
и тихо закрыл пушистый-препушистый, до рези в глазах сверкающий под солнцем
снег. Даже ступать на него было жалко.
И тут в бригаду из дивизии с офицером связи
пришел приказ. В нем сообщалось, что, по имеющимся сведениям, зажатый в Крыму
враг собирается сделать отчаянную попытку вырваться из тисков, и скорее всего
именно на нашем участке. Двум дивизионам нашей бригады было приказано разбить
огневую позицию в двух километрах от Первоконстантиновки, как раз между селом и
Перекопом, зарядить установки, взять под прицел полосу земли за Турецким валом
от ворот и влево метров на пятьдесят на тот случай, если пехота наша не удержит
врага и тот подойдет к Перекопу. Короче говоря, чтобы его накрыть, и точка.
Приказ пришел в 10.30 утра, а уже меньше чем через час мы появились на огневой.
Поставили по буссоли установки. Зарядили. Ждем. Никакого приказа открывать
огонь нет. Да бог весть когда будет, так как на передовой — тишина полнейшая,
ну буквально как будто и войны никакой нет. Впрочем, такая тишина и
умиротворяла, и беспокоила. Всякое может быть... На то война...
Но прошел час, прошел другой. Передовая
словно спит богатырским сном. Ни выстрелов, ни ракет. Напряжение с людей стало
понемногу сползать. Закурили, заулыбались, начали помаленьку шутить, ходить
друг к другу «в гости». Бойцы от орудия к орудию, ну а офицеры из батареи в
батарею. Однако окончательно расслабиться у заряженных орудий нельзя. Каждую
секунду может прозвучать приказ «огонь!». Поэтому, чтобы в несколько прыжков
добежать до орудия, люди далеко от своих мест не отходили, а встречались где-то
посередине, так сказать, на «нейтральной» полосе.
С электротехником лейтенантом Юрой Гедейко
мы, прогуливаясь, зашли на батарею старшего лейтенанта Ульянова. Обменялись новостями
и предположениями. Постояли, покурили, пошли назад. Юра Гедейко был
ленинградцем. Впрочем, почему «был»? Он и сейчас есть и живет в том же, лучшем,
по его мнению, городе на земле. Мне исполнилось двадцать, Юре — двадцать три.
Молодость! Но на людях Юра страшно любил важничать, хотя в тесной компании вел
себя как чудила и балагур. День был таким приветливо-тихим, а снег блестел так
светло и заманчиво, что я не удержался. Отстав от Гедейко, я, как в детстве,
озорно нагнулся, слепил увесистый снежок из влажного хрустящего снега и,
прицелившись, запустил им в спину Юре. А Юра, как я уже сказал, на людях
держался солидно. Вздрогнув от неожиданности, он тут же взял себя в руки и,
медленно обернувшись, важно заметил:
— Что за ребячество, в самом деле! И к тому
же бойцы смотрят, неудобно.
Юра подчинялся мне по должности. И я, смеясь,
возразил:
— Ничего, бойцы поймут. А за то, что
оговариваешь начальство, держи еще! — И швырнул ему в спину второй влажный и
упругий шарик.
Гедейко заворчал еще интенсивней. Его короткие
белесые усы зашевелились и затопорщились буквально как у рассерженного кота.
Казалось, что он в довершение всего сейчас еще и зашипит. Но топорщился и
вертел своими колтоватыми зрачками он, в общем-то, зря. Так, для важности. И
характер имел незлобивый. Однако бормотание и сердитая жестикуляция Гедейко
рассмешили даже невозмутимого Ульянова.
— Ты смотри, как он кипятится! — растягивая
слова, задумчиво сказал он. И вдруг, широко осклабившись, нагнулся, а затем,
выпрямившись, запустил в Юру крепким, как стекло, холодным снарядиком. Но
промахнулся, и снежок, брошенный довольно сильно, прокатившись по пушистой
белизне, сразу увеличился в несколько раз. Тогда я подошел к нему и просто так,
без всякой цели стал тихо катить этот комок сапогом, наблюдая, как он все
увеличивается и увеличивается в размерах.
Нет, о том, что идет война, я не забывал ни
на секунду, да если и захотел бы, не смог. Она сидела в каждой нашей клетке
подсознательно, сама собой. И о том, где я нахожусь, помнил тоже. Но вокруг
была такая тишина, а снег был такой влажный и веселый, что я и сам не заметил,
как катил уже, упираясь рукавицами, здоровенный снежный ком, оставляя позади,
как ковровую дорожку, полосу зеленовато-бурой, стеклянно блестевшей травы.
Перестав ворчать, Юра Гедейко вдруг тоже
улыбнулся и, скатав второй шар, чуть поменьше, поднял и поставил его на мой.
Подошел командир четвертого орудия, никогда не улыбающийся старшина Трофимов.
Небольшого роста, широкоплечий и смуглый, он постоял, слегка раскачиваясь на
широко расставленных ногах с каблука на носок. Несколько минут смотрел своими
черными смородинками неодобрительно на «лейтенантское баловство», и вдруг его
суровое лицо изобразило нечто подобное озорной ухмылке. И со словами: «Погодите
трошки. Тут же головы не хватает. А солдат без головы — не солдат!» — он быстро
скатал третий шар и водрузил его сверху. Все с любопытством посмотрели на
снежного «человечка». И хотя никто этого не показывал, но кто знает, сколько
сердец сладко сжалось, быть может, при воспоминании о чем-то мирном, далеком,
былом...
А он стоял возле второго орудия, вытянув в
сторону Перекопа желтую щепочку-нос и словно бы вглядываясь куда-то вдаль. Ни
дать ни взять маленький часовой, да и только! Сходство с часовым еще усилилось,
когда кто-то приставил к его плечу вместо винтовки палку, а Гедейко повесил
через плечо подобранную в овражке старую, мокрую противогазовую сумку. И в
довершение «экипировки» мой ординарец Романенко, выудив из какой-то воронки
проржавелую, мятую, но все еще не потерявшую боевого вида каску и застенчиво
улыбаясь, надел ее на «голову» новоиспеченному солдату.
— Ну вот тебе и еще один боец в отделении, —
сказал я Трофимову.— Принимаешь?
Старшина без улыбки осмотрел критически
снеговичка и спокойно ответил:
— Отчего же не принять. Принять можно,
‚особенно если поставите на табачное и водочное довольствие.
Что было потом?.. А потом, взглянув влево, я
увидел метрах в ста пятидесяти от нас, возле батареи Шатилова, толпу офицеров,
которые оживленно беседовали и громко смеялись. Среди них я узнал кое-кого из
штаба бригады. Так сказать, «бригадное начальство». Спросил у всезнающего
Гедейко:
— Не знаешь, Юра, что там за народное вече? И
в честь чего?
Тот покровительственно усмехнулся:
— Ты, брат, словно с луны спустился. Это они
вокруг Шуры гусарят. Два дня как из дивизии в нашу бригаду перевели. Теперь
будет военфельдшером второго дивизиона.
— Какая Шура? Ты ее знаешь?
— Знаю, конечно. Еще в Москве, когда ходил по
делам в штаб дивизии, поболтал с ней несколько минут. Если хочешь — могу
познакомить, но...
— А я вовсе этого и не хочу.
— И прекрасно. Всегда одобряю гордость души.
Но я с ней поздороваюсь, а то невежливо. Слушай, пойдем сейчас к Шатилову. У
этого комбата самый крепкий табак в бригаде. Ему жена присылает. Не самосад, а
бешеный бульдог. Пока ты закуришь, я поприветствую Шуру. Ну и тем же манером
обратно. Всех-то и дел пять — десять минут. Кстати, залпа, как я понимаю, все
равно сегодня не будет. За Турецким валом — ни гугу.
Я согласился, и мы пошли к Шатилову. Проходя
к батарее Шатилова мимо группы шумящих и хохочущих офицеров, я впервые увидел
Шуру. В рыжей ушанке, чуть заломленной набекрень, в ладно подогнанной
офицерской шинели и новеньких щеголеватых ремнях, она стояла в тесном кольце
остривших наперебой офицеров и, что-то отвечая, одаривала их иногда улыбками.
«Ну вот, — подумал я с какой-то маленькой неприязнью, — начнет теперь огороды
городить. Пойдут «раздоры между вольными людьми».
Была ли она красива? Я бы этого не определил.
Во-первых, сравнивать ее у нас, в общем-то, не с кем. Во всей нашей бригаде
служили всего две женщины. Одна машинистка в штабе — высокая, худая и
молчаливая, состоявшая к тому же при законном своем супруге, старшине взвода
разведки, лихом и чубатом вояке по фамилии Кутиков. А так как в штаб бригады
без вызова почти никто и никогда не ходил, то о ее существовании как бы и не
вспоминали. Вторая женщина — повариха нашего комбрига Черняка. Толстая,
примитивная и до неприличия вульгарная. Она отчаянно румянилась, щурила глаза
и, ловя на себе порой солдатские взгляды, вызывающе хохотала. Открыв дверь
штаба, она, абсолютно пренебрегая уставными субординациями, склабясь, громко
возвещала:
— Майор, идите обедать, полковник уже ждут!
Начальник штаба, интеллигентный и сдержанный
майор Смирнов, конфузливо оглядывался на приникших к бумагам писарей, хмурил
брови и молча кивал головой, никогда не делая ей замечаний. Быть может,
происходило это из-за врожденной деликатности майора, а может быть, и по иной
причине. Поговаривали, что повариха сия заглядывала к полковнику несколько чаще,
чем этого требовал желудок. Впрочем, слухи — это только слухи, и меня, кстати,
они интересовали меньше всего.
Но вернусь к рассказу о Шуре. Она была,
безусловно, запоминающейся сразу и прочно. Спокойное волевое лицо, светлые
глаза, темные брови да прядь пепельных волос и улыбка, вдруг, как солнце в
хмурую погоду, неожиданно озарявшая ее лицо добротой. Быть законченно красивой,
мне кажется, ей мешала чуть заметная скуластость, которую, впрочем, вскоре
перестаешь замечать.
Что было характерным во всем ее облике?
Условно я бы ответил, пожалуй, так: определенность. Есть люди, которые говорят,
думают и поступают, если так можно сказать, импульсивно. Или, как теперь модно
говорить, спонтанно. Такие люди могут без конца колебаться, принимать самые
неудачные порой решения, а затем сделать, что называется, бросок назад. А есть
люди, которые словно бы знают и то, как надо себя держать, и что для них
годится, а что неприемлемо никогда. И если порой и ошибаются тоже, то как бы
вполне осознанно. Вот такой была Шура. Нет, она не была рациональной. Могла и
вспыхнуть, и сказать даже резкость. Но она была, несмотря на молодость, с
какими-то определенными, ясными взглядами, убеждениями, принципами. Возможно,
этой твердости и определенности способствовало и то обстоятельство, что детство
и юность у нее были трудными. Маленькие ладони огрубели от труда, и жизнь она
узнала не из книг, а что называется из первых рук. Но обо всем этом я,
разумеется, узнал гораздо позже.
А в тот день я запомнил лишь туго схваченную
ремнями стройную фигурку, выбившуюся из-под рыжей ушанки пушистую прядь волос,
сдержанную улыбку и глаза… Вот они, пожалуй, запомнились больше всего. Большие,
серые и внимательные, они оставались строгими и тогда, когда хозяйка их
улыбалась. У них словно бы была своя автономная, недремотная жизнь, как у
часового, который обязан быть собранным до предела и внимательно смотреть
вокруг в то время, как товарищи его устало и весело расположились на отдых.
Гедейко подошел к ней и поздоровался. Они
немного поговорили. Идя по тропе и не сбавляя шага, боковым зрением я заметил,
как она, продолжая разговаривать с Юрой, проводила меня внимательным взглядом.
Когда запыхавшийся Гедейко догнал меня, я
спросил:
— Обо мне что-нибудь говорил?
— Да нет, — ухмыльнулся Юра,— просто она спросила,
кто ты, и поинтересовалась, много ли у нас в дивизионе таких сердитых.
Вот таким было мое первое, если так можно
сказать, «визуальное» знакомство с Шурой, которой, возможно, давным-давно уже
нет в живых и которая спустя три десятилетия обрела свою вторую жизнь, став
героиней моей поэмы «Шурка». Впрочем, тогда я об этом, конечно, и не думал.
Больше того, закуривая из необъятного кисета Шатилова табак, такой же крепкий и
могучий, как сам комбат, из гордости даже не оборачивался в ту сторону, где
наперебой оттачивали остроту своих языков несколько осатаневших от
изнурительных будней моих товарищей-однополчан...
Наш снежный «часовой» по-прежнему недвижно
стоял у трофимовского орудия. Пока мы ходили к Шатилову, кто-то из бойцов
вставил ему вместо глаз патронные гильзы от ПТР, сделал рот и приладил что-то
вроде импровизированных погон. Так что выглядел «боец» совсем молодцевато!
Простояли мы на огневой до самой темноты, но
пальбы за Турецким валом не слышалось, а команды «огонь!» связисты так и не
передали. А еще через час от комбрига пришел приказ разрядить установки,
погрузить все на машины и вернуться назад в село. Об этом не без удовольствия
сообщил нам командир дивизиона гвардии капитан Хлызов. Плечистый и веселый, он
подмигнул нам своим единственным глазом (второй был стеклянный) и, улыбнувшись,
добавил:
— И скажите спасибо, что сейчас не сорок
первый год, теперь мы хозяева в воздухе, а то хрен бы простояли мы вот так весь
день целехонькие в чистом поле! Ну, а теперь по машинам!
Моторы зафыркали, заурчали, и тяжело
груженные ЗИСы стали гуськом выползать на дорогу. Старшина нашей батареи
Лубенец с картонным ящиком из-под сухарей беспомощно оглядывался по сторонам,
ища места, куда бы его приткнуть. Человек он был чистоплотный, и мусор нигде не
терпел. Увидев снегового «бойца», он, улыбнувшись, подбежал к нему и поставил
ящик возле его деревянной «винтовки»:
— Стой, солдат, охраняй!
Судьба, подарившая нам такой редкий и тихий
день расщедрилась и на громадную яркую луну. К тому же молочно-белый снег делал
эту ночь светлей едва ли не вдвое.
Когда шофер вырулил на шоссе и я взглянул на
бывшую огневую, то что-то тихо сжалось в моей груди: в пустынной, залитой
лунным светом степи одиноко стоял наш маленький снеговичок. Он стоял в
надвинутой на самый лоб проржавелой каске, крепко сжимая свою «винтовку», и не
мигая смотрел через Сиваш в ночную звездную даль, за которой едва виднелись
контуры Перекопа. Возле него стоял ящик из-под сухарей, который ему доверили, и
за сохранность «боевого имущества» можно было не волноваться.
Удивительная вещь человеческая память! Но еще
загадочнее ее избирательность. Тихий, почти без выстрела день на войне — это
такая редкость, ну а маленький снеговой «солдат» — так это вообще единственный,
может. быть, за всю мою фронтовую жизнь трогательный эпизод. Ни до, ни после
ничего подобного не случалось, да и какие там еще снеговички на войне! А вот
вспомнил я сегодня именно о нем, а не о грозных сражениях и нелегких боях. Но
почему? Думаю, что скорее всего потому, что душа словно бы отторгает от себя
тяжелое, мучительно жгущее тебя изнутри.
Но вернемся к первому снегу. К тому, с
которого я и начал этот рассказ. К мирному, пушистому и доброму, который выпал
в Подмосковье в декабре 1978 года. Я говорю сейчас о Подмосковье лишь потому,
что в городе его моментально раскатали машины, и при температуре минус 3—5
градусов могучее дыхание моторов и домов обратило снег в жидкую грязь. Свое
возьмет он несколько позже, когда на подмогу к нему придет ядреный мороз. А
сейчас он мирно и спокойно разлегся лишь по всему Подмосковью. Лежит и в
сгущающихся вечерних сумерках кажется загадочно-голубым...
Память и в самом деле великая вещь. То, о чем
я рассказал выше, заняло несколько страниц, а в мозгу все это «прокрутилось» в
виде ряда быстро сменяющих друг друга кадров. И выйдя гулять уже во второй раз,
вечером, я почувствовал себя на мгновение словно бы затерявшимся где-то в
мировом пространстве. Над Переделкином стояла какая-то первозданная тишина.
Снег сыпался удивительно медленный, пушистый и влажный... В саду Дома
творчества не было ни души. Все его обитатели либо писали, либо читали, либо
смотрели телевизор. Я снял перчатки, нагнулся и сжал в ладонях пригоршню снега.
Он захрустел влажно и весело. И вдруг, не знаю почему, но я подошел к краю
дорожки и покатил тугой комочек по целине. Он, как молодой щенок, принявший
игру, радостно пискнул и двинулся вперед, переваливаясь с боку на бок, с
удовольствием увеличиваясь в размерах. Я надел перчатки и покатил ком уже
всерьез. Теперь это был не щенок, а, пожалуй, целый увесистый медвежонок.
«Медвежонок» не попискивал, как щенок, а, толстея на каждом сугробе, скрипел и
покряхтывал довольно солидно. Наконец, глуховато рявкнув и раздобрев,
остановился окончательно.
Я поставил его у края дорожки, сверху
водрузил второй шар, поменьше, а вслед за ним третий. Затем, набрав веток
осенней травы, занялся, так сказать, «художественным» оформлением человечка. Но
на этот раз это был уже не солдат, а самое что ни на есть мирное существо. И к
плечу снеговичок прижимал не винтовку, а миролюбивую дубовую ветвь с
позванивающими заледеневшими листочками. А из нагрудного кармана кусочек коры
торчал как обложка самой настоящей записной книжки. Я уже собрался распрощаться
с человечком и уйти, как вдруг за спиной моей раздались торопливые шаги. Это
возвращалась к себе в коттедж поэтесса Новелла Матвеева.
Поздоровавшись со мной, она с улыбкой
сказала:
— Господи, какой славный снеговичок! Просто
прелесть!
Новелла Матвеева обладала и фантазией, и
своеобразным вкусом, и красочным восприятием мира. Почему-то вдруг подумалось,
что снеговичков ей ни в детстве, ни позже никогда и никто не дарил. Детство и
юность у нее, как я слышал, были сложными и не такими уж радостными, а женщине,
наверное, надо, чтобы хотя когда-то ей кто-нибудь подарил маленького снеговичка.
Волею случая снеговичок мой оказался возведенным как раз против окон ее
коттеджа. И тогда с галантной учтивостью я повернулся к уже не юной поэтессе и
сказал:
— Этот снеговичок не простой, а волшебный. И
я с удовольствием дарю его вам. Теперь он будет охранять ваши окна и вашу музу
от всех невзгод и несчастий. Можете на него положиться и всегда ему доверять!
Кажется, она была глубоко тронута. Вот,
собственно, и все о двух моих снеговичках. Один остался там, в далекой ночи у
холодных вод Сиваша. И, может быть, погиб на заре при артобстреле — маленький,
но упрямый. Второй пока жив. Он верно несет свою вахту и чуть слышно
похрустывает на ночном морозце в пушистом подмосковном саду.
Перекоп: сорок рейсов в огне
Крымская фронтовая весна... Нет, она запомнилась
не только как короткая передышка между боями, не только добродушными шутками
друзей, горячими молодыми стихами и ласковой улыбкой женских глаз, —
запомнилась она еще и сражениями, тяжелыми, упорными, злыми. Злыми потому, что
в Крыму враг сидел, словно черт, завязанный в мешке, и поэтому сопротивлялся с
бешенством обреченного. Для нас же теперь, пусть еще медленно, но неколебимо
верно начала подыматься победная заря, та самая заря, что, полыхнув в полнеба
багровым пламенем 9 мая 1944 года в Крыму, уже не зайдет и не померкнет ни на
один час, вплоть до 9 мая 1945 года. В свете этой зари еще острее ощущалась
жизнь. И смерть казалась особенно чужеродной.
Если взглянуть на военную карту Крыма 1944
года, то одной из самых горячих точек на ней были ворота через Турецкий вал
против Армянска. Пехота при необходимости с легким оружием, хоть и с трудом, но
как-то могла преодолевать Турецкий вал, но переправлять таким образом тяжелое
снаряжение, орудия и танки было бы абсолютно бессмысленной затеей. Сделать это можно
было только через ворота, и никак иначе. Понимали это не только мы, но и,
разумеется, фашисты. Вот почему перед нашим наступлением они сконцентрировали
именно на воротах такую плотную массу огня. И все-таки, хотя снаряды, казалось
бы, ложились почти беспрерывно, если внимательней присмотреться, какая-то
система в этом обстреле все же была. Видимо, немецкий педантизм оказался
неизменным даже тут. Вечером и ночью снаряды ложились через каждые четыре
минуты, а утром и днем интервал сокращался до трех минут.
За несколько дней до наступления наших войск
под Армянском командир дивизиона гвардии майор Хлызов вызвал меня к себе. С
расстегнутым воротом гимнастерки, комдив сидел за столом, задумчиво постукивая
карандашом по карте. Внимательно посмотрев на меня своим единственным, правым
глазом (левый у него был стеклянный), он, предупредив мое приветствие, устало
махнул рукой и, кивнув на стоящий перед ним стул, твердо сказал:
— Ладно, не до приветствий теперь. Садитесь
вот сюда и поговорим.
Майор был всегда туго затянут в ремни,
по-сибирски крепок, молодцеват и наличие искусственного глаза самолюбиво
скрывал. Глаз он потерял в боях под Халхин-Голом, но не рассказывал об этом
никогда. И хотя весь дивизион про это отлично знал, однако из деликатности
никто никогда не подал даже вида о том, что знает о ранении комдива.
Повернув голову немного влево, так, как делал
он это всегда, когда хотел получше разглядеть собеседника, и почесывая
карандашом переносицу, Хлызов задумчиво проговорил:
— Ну, о том, что у нас в ближайшие дни
предстоят серьезные дела, я думаю, вам говорить не надо.
Я кивнул головой.
— Залпы наш дивизион будет давать вот сюда,
сюда и сюда, — он трижды ткнул карандашом в карту. — Офицеров у вас в батарее
достаточно: Турченко, Синегубкин, Гедейко... Поэтому я хочу поручить тебе
(внезапно он перешел почему-то на «ты») очень важное, может быть даже самое
важное дело. Часть техники у нас уже на огневых, а другую часть и снаряды нужно
переправить через Турецкий вал. — Он долго смотрел в окно, так, словно бы за три
километра видел такое подходящее место. Затем, повернувшись ко мне, пристукнул
ладонью по карте: — А сделать это можно только через ворота, а как, и сам
сказать пока не могу. Задачу эту поручаю тебе. Думай, решай, действуй. Но
смотри, чтоб снаряды были целы и сам не погиб, ясно?
Я встал, вытянулся и ответил; что совершенно
ясно. Хотя, как переправить через ворота такую уйму снарядов, честно говоря,
мне было не ясно совсем. Однако, после долгих раздумий, мне пришла в голову
мысль взять в союзники немецкую дисциплину и педантизм. Вариант, конечно,
рискованный, но ничего иного придумать было нельзя. А заключался он в
следующем: подвести машину со снарядами почти вплотную к воротам, включить
скорость и с работающим мотором ждать. Как только разорвется фашистский снаряд
и просвистят осколки, не дожидаясь, пока осядут пыль и дым, на полной скорости
кинуть машину вперед, не обращая внимания на рытвины и воронки. Проскочить
ворота и постараться отъехать от них как можно дальше с тем, чтобы следующий
снаряд разорвался уже позади.
Успех операции зависел от двух факторов.
Первый — чтобы немцы не нарушили ритма стрельбы, и второй — чтобы ни у одного
из шоферов не сдали нервы и в воротах не заглох мотор. Если заглохнет — крышка.
Через полторы-две минуты ударит снаряд, и машина с боеприпасами и людьми
превратится в одно воспоминание. Кроме того, от такого могучего взрыва ворота
начисто разнесет, а на месте машины образуется такая воронка, которую нескоро
засыплешь. Но на риск идти было надо, ибо никакого иного решения попросту я не
видел, да его, вероятно, и не существовало.
Для первого броска я решил взять опытнейшего
шофера Гришина. Для второго — еще более опытного, но менее дисциплинированного
Ермоленко. С этим Ермоленко случались у нас вечные приключения. Начать надо, очевидно,
с того, что попал он в нашу часть совершенно случайно. А ходатайствовал за него
перед комдивом я. Произошло это осенью сорок третьего, еще под Запорожьем.
Четвертый Украинский фронт неудержимо катился на Запад. А вслед за пехотой
перебазировались на новое место и мы. Колонна машин нашего дивизиона
растянулась. С шофером Акуловым, бывшим моряком Тихоокеанского флота, я замыкал
колонну. В мою задачу входило следить за тем, чтобы ни одна из машин не
заглохла и не отстала по дороге. Но заглохла именно акуловская машина... Виктор
Акулов был человеком мощнейшего телосложения. Хлопцы иногда шутили, что у него
руки в пять лошадиных сил. Они, казалось, без малейшего труда отрывали от земли
тяжелейшие ящики со снарядами и бочки с бензином. Но вот копались в жиклерах
карбюратора и проводах электропитания, прямо скажем, с трудом.
Безуспешно копошась в заглохшем моторе,
Виктор Акулов покрывался потом, тяжело вздыхал, что-то бубнил и становился
беспомощным, как ребенок. Затем останавливался, растерянно моргал и чуть не
плакал от досады. Машина, груженная с верхом железными рамами установок,
походила на огромного одногорбого верблюда, свалившегося без сил у обочины
дороги и положившего голову на край кювета, и, казалось, не было уже никаких
сил, чтобы поднять и сдвинуть его с места.
Колонна уже давно ушла далеко вперед, а мы в
наступавших сумерках одиноко стояли на дороге и загорали посреди поля. В досаде
прохаживаясь возле машины, я внезапно поднял голову и увидел невдалеке
худощавого высокого солдата с погонами танкиста. Встретившись со мной глазами,
он как-то искательно улыбнулся и козырнул. Вежливо кивнув ему, я повернулся и
пошел было назад, но тут же в сознании пронеслось: «Постой, если он танкист, то
ведь должен же кумекать в моторах». Я подозвал солдата к себе и спросил:
— Вы в машинах разбираетесь?
Он пожал плечами и самодовольно ухмыльнулся:
— Это кто, я? Да я не то что разбираюсь, а с
закрытыми глазами любую соберу и разберу.
Хвастовство выглядело пренахальным, но
положение наше было пиковое, и я, приглушив раздражение, сказал:
— Ну, если вы такой знаток, так, может быть,
поможете нам завести мотор? А то у нас Акулов просто замучился. Кстати, как
ваша фамилия?
— Рядовой Ермоленко, — снова козырнул солдат.
— А кто Акулов? От цей бугай? Так ему ж быкам хвосты крутить надо, а не с
машиной возиться,
Перемазанный бензином Акулов, в десятый раз
продувавший свечу, затравленно поднял голову и зло прохрипел:
— Поди вот попробуй завести сам, а там
поглядим, кто бугай, а кто трепач.
Не обратив ни малейшего внимания на его
слова, Ермоленко с независимым видом плюнул на дорогу, засучил рукава
гимнастерки и, держа обнаженные руки перед собой, словно профессор к пациенту,
подошел к неподвижной машине. Через плечо бросил Акулову:
— Подсвети фонариком от сюды. А теперь вот
тут. Принеси ключ на тринадцать, подержи вот здесь, подай это, возьми то. —
Команды сыпались сухо и быстро.
И странное дело: Акулов, хотя и с недовольным
лицом, но безропотно все выполнял. Затем, вытирая пальцы ветошью, Ермоленко сел
за руль. Властно приказал Акулову:
— Теперь крути, тильки не дюже швидко, а то
ведь ты такой бугай, что машину в кювет гонишь.
Акулов, взяв заводную ручку, крутанул и — о
чудо! — машина заработала. Мотор взревел, но тут же, как конь, вставший на дыбы
под рукой опытного наездника, мгновенно смирился и пошел ровной и размашистой
рысью. Машина работала. Мотор не чихал и не кашлял, а гудел мерным, спокойным
звуком. Ермоленко несколько раз набрал и спустил обороты, затем с тем же важным
лицом вылез из кабины и, приложив руку к пилотке, доложил:
— Ось усэ, товарищ лейтенант. Теперь будэ
работать аж до самого Берлина. — И похлопав растерянного Акулова по плечу, с
важностью добавил: — Нэ журись, хлопче, гляди орлом! А мотор, между прочим,
надо содержать не так. Это ж нэ свинья, а машина.
Танкист мне понравился. После нескольких
вопросов я узнал, что он каким-то образом отстал от своей части. Где-то
неподалеку находилось его родное село Николаевка, и хотя он об этом впрямую не
сказал, но я понял, что он сбегал на свидание к родне и поэтому отстал от
своих. Теперь шел в Запорожье, чтобы через военного коменданта определиться
куда-то вновь. Документы оказались в порядке, и, словно бы прочитав мои мысли,
танкист вдруг обратился:
— Товарищ гвардии лейтенант, а шо мне
мотаться по комендантам, можэ, возьмете меня к себе?
Я поймал полный надежды, умоляющий взгляд
Акулова и ответил:
— Ладно, Ермоленко, садитесь за руль,
посмотрю, какой вы водитель. Приедем в часть, похлопочу перед начальством.
Обещать пока не могу, но, может быть, останетесь у меня в батарее.
Водителем, как я и предполагал, Ермоленко
оказался отменным и нашему главному асу Гришину не уступал ни в чем. Комдив
Хлызов, по-кутузовски устремив на меня единственный глаз, выслушав, строго
спросил:
— Действительно отличный шофер?.. Хороший
водитель нам нужен вот так, — и он чиркнул пальцем по горлу. И, сунув документы
начштаба Лихачеву, прихлопнул по ним ладонью: — Ладно, давай возьмем. Если
проявит себя хорошо, пусть служит.
И Ермоленко начал служить. Характер у него
оказался веселым, а водителем он был воистину классным. И в батарее прижился
почти с первого дня. Плечистый Акулов ходил за ним покорно, как телок, и
выполнял любое поручение. Впоследствии выяснилось, что и в самом деле все было
славно в этом парне, кроме одного но... Называлось же это «но» — Николаевкой.
Я и теперь не могу точно сказать, тосковал ли
так Ермоленко по своему дому или ждала его в Николаевке какая-нибудь кареглазая
зазноба, но поразительное дело, куда бы и в каком бы направлении мы Ермоленко
ни посылали, путь его всякий раз проходил через родное село. И когда с него
пытались строго за это взыскать, он клялся и божился чуть ли не с пеной у рта,
что самый лучший, самый удобный и самый короткий путь именно через Николаевку.
Даже если посылали его в совершенно противоположный конец, он пытался изобрести
любые невероятные доводы, чтобы оправдать маршрут через все тот же дорогой ему
населенный пункт.
Внешне Ермоленко выглядел довольно
интересным. Узкое загорелое лицо, тонкий хрящеватый нос и чуть пухловатые губы
— первый парень на селе. И видимо стремясь придать себе еще большую
неотразимость, он, гладко выбрив себе лицо, непременно подбривал еще и брови.
Сколько я ни пытался объяснить ему безвкусицу подобного украшательства, он с
добродушной улыбочкой отвечал:
— Но беспокойтесь, товарищ лейтенант. Усэ
точно, как в аптеке. Вы же, я извиняюсь, моложе меня и еще но знаете женской
души.
Не знаю, насколько верно судил он о вкусах
красавиц Николаевки и окрестных сел, но брови подбривал неизменно. Когда ж
добрались мы наконец до Перекопа и родное его село осталось далеко-далеко
позади, постоянные ермоленковские маршруты через Николаевку прекратились.
Теперь предстояли маршруты совсем иные: может быть, самые опасные за все время
войны.
Каждому шоферу надлежало, образно говоря,
несколько раз проскочить между стальными зубами смерти. И каждый отлично знал,
что пасть эта захлопывается ровно через каждые три минуты. Опоздал, замешкался,
дал заглохнуть мотору — и кончено, крышка, похоронка домой... Утром тяжело
нагруженную снарядами машину Гришина подвели к воротам почти впритык. Я сел
рядом с ним. Кошу на Гришина глазом. Внешне вроде почти спокоен, молчит, только
руки, обычно легко лежащие на руле, на этот раз стиснули его так, что почти
побелели. Сухо спрашивает:
— Может, еще подать ближе?
— Не надо, можно попасть под разрыв. С
третьей скорости стронуть сможешь?
— Смогу.
Впереди грохнул снаряд, вскинув столб
черно-желтого дыма. Наружно я держался невозмутимо. Нарочито медленно курил,
хотя, если говорить откровенно, нервы были внатяжку. После разрыва я несколько
промедлил с командой. Гришин это понял, но ничего не сказал. Замерли, ждем
следующего снаряда. Снова разрыв, столб земли и огня.
Выжидаю секунды, чтобы прошли осколки: два,
три, четыре, пять...
— Давай! Жми на всю железку!
И Гришин жмет. Машина прыгает по камням и
воронкам. В кузове тяжело подскакивают ящики со снарядами. Какими короткими
кажутся секунды и какими длинными метры! Не покидает ощущение, что сейчас, вот
именно сейчас прямо в лобовое стекло врежется фашистский снаряд.
Вот уже проскочили ворота... Еще немного...
— Жми, Гришин, жми!
— А я и так жму, дальше некуда.
Машина с ревом идет вперед. Вот уже позади
сто, полтораста, а может быть, уже и двести метров. Новый разрыв! Однако
ничего, успели, ушли. Гришин вытирает ладонью вспотевший лоб. С усилием
улыбается:
— Вроде обманули старушку, а, товарищ
лейтенант?
— Ну что ж, дай бог, чтобы так было и впредь.
Теперь я сажусь в пустую машину Артемова.
Застенчивый, худенький и тихий паренек, но водитель опытный и умелый.
Интеллигентное лицо. Большие внимательные глава.
Спрашиваю:
— Готовы?
Смущенно кивает:
— Вроде бы да.
С пустой машиной проскочить легче.
Предупреждаю:
— Смотрите, Артемов, только чтобы не заглох
мотор.
Застенчиво улыбается:
— Так мне же и самому умирать неохота.
Подводим машину ближе. Ждем.
— Как бы немец только не ошибся в расчетах и
не положил снарядик прямо к нам в кузовок, — задумчиво говорит Артемов.
Но рассуждать больше некогда. Впереди грохает
снаряд. Дым, земля, осколки...
— Давай! Гони птицей!
И мы снова летим в пахнущее гарью и дымом
пространство ворот. Вот они позади, дальше, дальше, дальше... Тормозим возле
машины Ермоленко. Он сидит, вальяжно развалясь, и попыхивает цигаркой. Только
подбритые брови сдвинуты к переносице и глаза горят сухим, напряженным блеском.
Сажусь с ним рядом:
— Подай немного вперед, ближе к воротам.
И снова объясняю задачу. Добавляю:
— Вся надежда на твое мастерство.
Хмуро улыбается:
— Тут мастерства мало. Трошки трэба, чтоб еще
повезло.
А когда проскакиваем ворота и снаряд падает
уже позади, поворачивает ко мне плутоватое лицо:
— За такую прогулочку, товарищ лейтенант,
можно ведь когда-нибудь и в Николаевку, верно?
Хитер, стервец! Но машину ведет как дьявол.
Закуриваем.
— Ладно, Ермоленко, всему свой черед.
Операция продолжалась. Ермоленко, наверно,
был прав. Шофера у нас все хорошие, но нам в тот день, кажется, еще и везло.
Двадцать рейсов проделал я в одну сторону
сквозь ворота и столько же рейсов обратно. И ни разу немецкий снаряд не нарушил
«графика», ни разу не заглох ни один мотор и ни одна машина не превратилась в
гигантский столб дыма и огня.
В течение одного дня быть ровно сорок раз на
волосок от смерти — разве нельзя это назвать фронтовым счастьем?!
Шура
Моя фронтовая весна, как она далека от меня
сегодня!.. И как непохожа на безоблачные весны нынешних парней и девчат!.. А
они, чудаки этакие, не в силах зачастую этого понять, оценить, прочувствовать.
В груди у нас кипела жизнь. И в угаре боев,
между злобными оскалами войны, мы все же ухитрялись шутить и улыбаться. К
смерти, как и к счастью, привыкнуть нельзя, а острота ощущений со временем
притупляется. Можно выработать в себе умение упрямо смотреть смерти в глаза, не
сгибать перед ней шею. Но абсолютно бесстрашных, равнодушных к смерти людей не
бывает. Да и не может быть. Инстинкт самосохранения — это естественное чувство
человека, как любого живого существа. Твердая воля, осознанная необходимость
риска — высокая победа сознания над инстинктом. И мы этими качествами владели
вполне.
Смеяться, шутить буквально в нескольких
сантиметрах от смерти, честное слово, ярчайшее подтверждение нравственного
здоровья и воли. А смерть — вот она, рядом. Прошелестел над головой и грохнул
за деревней снаряд, поражая мнимый артиллерийский склад. А поймет немец ошибку,
подвернет наводчик прицел на одно деление меньше, и останутся от нас рожки да
ножки...
Вечерами мы часто ходим за Перекоп на
подготовку огневых позиций. Размечаем места установок, роем аппарели, траншеи,
ходы сообщений. Отсюда пойдет наступление на Армянск, на Ишунь и дальше до
самого Севастополя.
Перекоп... Сколько жизней, наших и не наших,
навеки умолкло тут! Земля вокруг жесткая, каменистая, без капли воды. А на
Турецком валу насыпная, значительно мягче. И в дыму, в суетливой спешке боев
здесь не раз погребали убитых. Собственными глазами видел, и это могут
подтвердить оставшиеся в живых мои друзья, как торчали на земляном валу в
воротах против Армянска из одной стены немецкий сапог, из противоположной стены
обнаженная кисть руки, потемневшая до оливкового цвета. Чья она? Чужая, своя?
Неизвестно.
Возвращаясь к утру после напряженного труда и
обстрела, усталые донельзя, подкрепившись горячей кашей и чаем, тут же валились
спать. Но молодость это молодость! Проснувшись через несколько часов, мы уже
снова готовы были и улыбаться, и воевать. Жадно читали долгожданные вести из
дома, пристально вглядывались в знакомый до боли почерк матери, подруги или
сестры. Читали и перечитывали крылатые треугольники по многу раз.
Стихи я писал с раннего детства, а точнее, с
восьми лет. Писал их и дома, и в школе, и везде где придется. Писал, конечно, и
на войне. Вот так, вернувшись однажды с огневой и получив ласковое письмо от
мамы, я решил написать ей ответ в стихах. Сидел на печи, поджав по-турецки
ноги. Рядом, разметавшись, сладко посапывал Юра Гедейко, внизу на лежанке во
сне что-то бормотал Борис Синегубкин, а мне не спалось.
Положив тетрадку на противогаз, я после
долгих раздумий написал первые слова:
Мама! Тебе эти строки пишу я,
Тебе посылаю сыновний привет,
Тебя вспоминаю, такую родную,
Такую хорошую, слов даже нет!
Помню, что писал эти стихи с каким-то
остро-щемящим чувством нежности и тоски по дому, по мирной жизни, по маме, по
Москве.
Мы были беспечными, глупыми были,
Мы все, что имели, не очень ценили,
А поняли, может, лишь тут на войне:
Приятели, книжки, московские споры, —
Все — сказка, все в дымке, как снежные
горы...
Пусть так, возвратимся — оценим вдвойне!
А кончалось стихотворение твердыми и
уверенными словами:
И чем бы в пути мне война ни грозила,
Ты знай, я не сдамся, покуда дышу!
Я знаю, что ты меня благословила,
И утром, не дрогнув, я в бой ухожу.
Да, удивительной порою бывает судьба
человека, книги, стихотворения. Начал писать я эти строки в селе
Первоконстантиновка еще осенью 1943 года и, конечно же, не мог даже и
предположить, что письмо это спустя многие годы станет экспонатом Центрального
музея Вооруженных Сил СССР. Не знал я в тот вечер еще и другого, а именно того,
что слова: «И утром, не дрогнув, я в бой ухожу», — окажутся впоследствии в
какой-то мере пророческими, ибо ранен я был в последнем своем бою 4 мая 1944
года ранним утром, в 6 часов...
Моя далекая военная молодость, фронтовая моя
весна, как ты далека от меня сегодня, но как памятна мне и теперь!.. Ученые
говорят, что с самого своего рождения биологически и психологически человек уже
бывает запрограммирован. В строго определенное время он учится узнавать людей,
улыбаться, сидеть, ходить, разговаривать. Отнимите, пропустите хотя бы один из
этих моментов, и все пойдет кувырком.
Как-то я прочел в журнале статью о том, как
совсем недавно в индийских джунглях охотники нашли двух девочек, неизвестно как
попавших в логово горного барса и выкормленных в этой звериной семье. Ну почти
все точь-в-точь, как в известной книге Киплинга. Впрочем, нет, в чем-то очень
существенном совсем почти не так. Знакомый каждому с детства Маугли развивался,
можно сказать, совершенно гармонично и нормально. Больше того, он даже
превосходил по целому ряду качеств своих людских собратьев, ибо с одинаковым
совершенством владел почти всеми навыками и зверя и человека. Так описывалось в
красивой сказке. А в жизни? А в жизни было совсем не так. Девочки выросли
вместе с барсами, бегали так же, как и они, на четвереньках, точно так же
визжали и выли. Когда их обнаружили, им было уже по двенадцать лет. Сроки,
отпущенные на то, чтобы малыш учился ходить, думать и разговаривать, давно
прошли. А точнее, ушли на то, чтобы выучиться бегать, как их четвероногие
братья, и так же, как и они, научиться есть пищу, рычать и выть. Девочек
привезли в город. Вымыли, одели, обращались с ними ласково, поместили в
интернат вместе с другими детьми, учили их всем человеческим навыкам, а
главное, речи, но не добились почти ничего. И через год, и через два девочки
по-прежнему стремились бегать на четвереньках, а научиться разговаривать так
никогда и не смогли. Вскоре они погибли.
Велики могучие силы природы, и каждый из нас
ее дитя. И в каждом заложены, запрограммированы ее законы. В юности, и в этом
нет никаких сомнений, запрограммирован человек на волнения сердца, на первые
свидания, на любовь. У ребят и девушек моего поколения черная рука войны
безжалостно перечеркнула всю эту, быть может, самую счастливую пору
человеческой жизни. В школьные годы я ни разу не был сколько-нибудь серьезно
влюблен. Слишком много во мне еще оставалось озорного мальчишества. А потом
война, как один бесконечный бой, грохот снарядов, смертельная усталость, гибель
друзей. О каких свиданиях и чувствах сердечных могла тут идти речь!
И думается мне, что вся энергия молодой души,
острая тоска, радость встреч и счастье признаний волею судьбы остались в нас,
как в сказке о спящей царевне, словно бы законсервированными, нерастраченными,
вечными. Да, именно вечными, потому что все, что не расплескано было в юности,
потом уже полностью из сердец не ушло. Не потому ли мое поколение, все, кто
потом возвратился с войны, с таким молодым задором и силой трудились,
возрождали страну и сделали так много прекрасного! И не потому ли до седых
волос они удивляли мир своей способностью бурно и молодо радоваться, остро
переживать, верить, созидать, сражаться и любить!
Да, в человеке с рождения заложено все. И
хоть война завалила нашу юность тяжелыми булыжниками беды, все равно порой то
там то сям, даже в дымные горькие дни, нет-нет да и пробивались зеленые и
робкие ростки радости. Нет, я говорю не о пустячной радости мимолетных встреч,
а о чем-то трепетном, радостном и дорогом, что запоминается в сердце надолго, а
может быть, и навсегда.
Не очень удачное свидание с прекрасной
докторшей забылось очень быстро, а если и вспоминалось, то лишь с улыбкой, как
веселый, забавный эпизод. Ибо там не обнаружилось того, что лежит в основе
подлинной встречи: — чувства. И все-таки праздничным светом души в те дымные и
трудные дни судьба меня одарила.
Я тебя почти что позабыл,
В спешке дней все реже вспоминаю,
И любил тебя иль не любил —
Даже сам теперь уже не знаю.
Но когда за окнами пройдут
С боевою песнею солдаты
Или в праздник прогремит салют,
Отмечая воинские даты, —
Вот тогда я, словно бы с экрана,
Вижу взгляд твой серо-голубой,
Портупею, кобуру нагана,
Рыжую ушанку со звездой...
Легкая, упрямая фигурка.
Дымные, далекие края.
Шурка, Шурка! Тоненькая Шурка —
Фронтовая молодость моя!
Это строки из моей поэмы «Шурка». Но у поэзии
свои законы. И те оттенки и грани жизни, которые становятся темой для стихов,
не всегда годятся для прозы. И наоборот, у прозы есть свои средства выражения,
возможности и горизонты, которые поэзия охватить не может. А о девушке этой,
мне кажется, рассказать обязательно стоит. И не потому, что такие воспоминания
в какой-то мере могут мне быть приятны, а потому что многим вступающим сегодня
в жизнь молодым людям знакомство с характером этой девушки тоже не помешает. А
запомнилась она теми достоинствами, которые я больше всего ценю в женской душе:
верностью, правдивостью, безграничной силой чувств. Вот почему так близок мне
этот образ, и вот отчего считаю нужным рассказать о ней, даже столько лет
спустя.
Начну разговор с того, что категорически
отвергаю утверждение некоторых доморощенных философов о том, что представление
о нравственности у каждого последующего поколения становится все более
раскованным и свободным. Если бы это было так, то, не говоря уже о тысячелетней
истории, человечество наше, даже прошагав через последние два-три столетия, в
моральном отношении непременно бы пришло к самому что ни на есть первобытному
состоянию. Однако этого не случилось, да и конечно же не случится никогда. Во
все формации и временные эпохи были и шекспировские Джульетты, и бальзаковские
куртизанки, и Анны Каренины, и Бетси Тверские... Я лично абсолютно убежден, что
подлинная любовь во все века была и будет и высочайшей вершиной красоты, и
антиподом всего мелочного, низкого, пошлого.
В начале двадцатого века знаменитая
американская танцовщица Айседора Дункан, полемизируя с некоторыми своими
критиками пуританского толка, впадая в пылу сражений иногда в противоположную
крайность, утверждала примерно следующее: почти все разговоры о высоких
моральных категориях есть не что иное, как самое откровенное ханжество. Любая,
даже сверхнравственная женщина потому и сохранила свою порядочность, что не
попадала в способствующие искушению ситуации и не подвергалась серьезным
обольщениям и соблазнам. Доля правды, я полагаю, в подобных рассуждениях есть,
но только доля. Ибо тому, что существуют и совершенно иные характеры и
представления о жизни, я являюсь сам живым свидетелем.
Не секрет, что на войне, где через неделю,
через день, а то и через час тебя может уже и не быть, человеку особенно
хочется испытать хотя бы на миг какие-то радостные эмоции. И что тоже не трудно
понять, смотрит он на них отнюдь не так строго, как в мирные дни. И вот там, в
пороховых дымах, под непрерывный аккомпанемент снарядов и мин, после боя или
изнуряющего многокилометрового пути, что может быть ближе и дороже для горячей
души воина, чем сверкнувший неожиданно ласковый взгляд, и что того удивительней
и даже невероятней — хмельной, обжигающий поцелуй, подаренный вдруг судьбой. И
долго потом, а порой и всю жизнь, вспоминает боец эту краткую и нежданную
радость.
Что же касается женщин, то о них я сказал бы
так: не просто женщине на войне. И не только потому, что бывает она нередко в
трудных боевых условиях, которые подчас нелегко выдержать и мужчине, а еще и
потому, что находится женщина, как правило, среди мужчин одна, день за днем,
месяц за месяцем, а то и год за годом... Никаких иных женщин вокруг нет, она
одна, а мужчин много, и почти каждый старается заговорить, пошутить,
понравиться.
Не секрет также, что в самых сложных,
экстремальных условиях особенно ярко и отчетливо проявляются все основные
качества души человека: отвага и трусость, благородство и эгоизм, черствость и
доброта. Чисто женские качества тоже высвечиваются на войне четко и ярко, как
под рентгеном. Я думаю, что любой из моих читателей не раз наблюдал, как
оживляется порой женщина дома, в санатории или на работе, когда ей вдруг
начинает оказывать знаки внимания какой-нибудь симпатичный мужчина, а то и
сразу несколько словоохотливых знакомых. В эти минуты женщина почти
преображается, становится моложе, если ей уже не двадцать и не двадцать пять,
красивее, если не слишком уж хороша, во много раз разговорчивее и добрее, если
в обычное время молчалива и холодна. А теперь представьте себе двадцатилетнюю
девушку, которой готовы говорить комплименты, ухаживать и даже, может быть,
пылко влюбиться не один, не два и даже не двадцать два, а двести два и сколько
угодно молодых, полных эмоций офицеров, сержантов и солдат. Тут не только
разбегутся глаза, но и голова может пойти кругом. И чего греха таить, такое
бывало. Как писал когда-то Константин Симонов:
Я не сужу их, так и знай.
На час, позволенный войною,
Необходим нехитрый рай
Для тех, кто послабей душою.
Однако были и другие. Не знаю, больше их
насчитывалось или, наоборот, меньше, но они существовали, шагали со всеми и в
дождь и в снег по дорогам войны. Это было важно и хорошо. Являясь для ребят
своеобразным эталоном женского достоинства и чести, они как бы помогали верить
в тех далеких, оставленных дома жен и невест, простые и сердечные письма от
которых так дороги на войне.
В бригаде нашей, состоявшей примерно из
тысячи человек, женщин числилось всего две. Одна из них — повариха при штабе
бригады. Звали ее Настей. Небольшого росточка, она казалась состоящей из трех
шаров разной. величины, поставленных друг на друга, к которым прикреплены
толстенькие руки и ноги. Добавьте к этому веселые маленькие глаза, румяные щеки
и самодовольную, от уха до уха, глуповатую улыбку. Кормила повариха только
штабное начальство. Чистку картошки и всю черновую работу выполняли бойцы —
дежурные по кухне. Передовой она никогда не видела и в глаза, жизнь у нее по
фронтовым меркам была самая что ни на есть курортная. Привлекательностью Настя
не отличалась, и в мирное время на нее вряд ли кто-нибудь обратил бы серьезное
внимание. Но здесь, в бригаде, в окружении такого количества мужчин, да еще
находясь в двух шагах от начальства и, как поговаривали, не без кое-какого
успеха, она буквально лоснилась и сияла от сознания собственного величия.
Ходила Настя, виляя пышными бедрами, так, что казалось, пусти ее в узкий ход
сообщения, она бы шла, оставляя за собой широкий просторный путь. Устремленные
на нее веселые взгляды ребят ужасно ей нравились. И чем больше зрителей
находилось вокруг, тем бедра ее выписывали более крутые вензеля. При этом краснощекое
лицо светилось истинным счастьем. И если начальства поблизости не
обнаруживалось, хлопцы с удовольствием начинали с ней зубоскалить.
— Настя, а Настя, — окликал ее из-за плетня,
где хлопцы чистили оружие, какой-нибудь бывалый сержант, — можно вас на
минутку?
Настины бедра начинали выделывать уже совсем
невероятные зигзаги.
— Кому Настя, а кому и Настасья Харитоновна,
— жеманно отвечала она и весело фыркала в кулак.
— Настасья Харитоновна, — брал под козырек
гвардеец, — разрешите к вам один вопрос?
— Ну, что дальше? — останавливалась
словоохотливая Настя и, уперев толстенькие руки в бока, вызывающе смотрела на
сержанта. — Вот она я, в полном комплекте! В чем дело?
— Ну как же, — восклицал пораженно сержант, —
почему это вдруг вы идете одна и без всякой охраны?
— А зачем охрана? — сияла всеми ямочками
румяная Настя. — Не такая уж я птица.
— То есть как не птица! — с притворным ужасом
восклицал гвардеец. — Да вы, может, всякой птицы в двести раз важней.
Навалившись пышным бюстом на затрещавший
плетень, повариха смешливо спрашивала:
— А чего это во мне вдруг такого дорогого?
Хотелось бы знать.
— Да как же так, — ухмылялся сержант,
разглаживая пушистые усы. — Двести килограмм мужского удовольствия!.. Упрут, не
успеешь оглянуться, а ведь жалко!
Хлопцы гоготали, а Настя, не смущаясь и
хохоча громче всех, жеманно отвечала:
— Ну, во-первых, не двести, а всего
восемьдесят семь, а во-вторых, можете быть спокойны, вам лично ни грамма не
перепадет.
— Ну, где мне! — под общий хохот возражает
сержант. — Чтобы вас покорить, сколько котелков каши съесть надо. Где мне! Я не
про себя. Страшно, что такое счастье спереть могут.
Настасья Харитоновна сияет. Это множество
устремленных на нее мужских глаз, кокетливые разговоры, шутки, да и, как
говорят, не только шутки — это ее неприхотливое счастье, своеобразный высший
пик ее жизни.
Не была строга с представителями мужского
пола Настасья Харитоновна. Да, особенной строгостью в своей армейской бытности
она не отличалась. Но о разбитном и беспечном ее характере говорю я сегодня без
резких слов и прокурорских интонаций. Конечно, было бы великолепно, если бы
пронесла она через всю свою жизнь какую-то большую и нерасплесканную любовь. Но
все дело в том, что любовь-то истинная и всепобеждающая дается в жизни далеко
не всем.
Да, я много наблюдал жизнь и с полнейшей
убежденностью могу сказать: любить на свете способен далеко не каждый человек.
Любовь — это тоже своеобразный талант, и счастлив тот, кому дано испытать это
прекрасное чувство. А что делать тем, кому эта великая радость не дана? Надеть
монашеские одежды? Или, может быть, кинуться безоглядно в сплошной разгул? Да
нет же, конечно, крайности тут не нужны. Но люди, которым судьба, может быть,
не подарила большого, довольствуются зачастую гораздо меньшим.
Если в мирные, спокойные дни мы, как мне
кажется, вправе быть более щепетильными и строгими к проявлениям всякого рода
нравственных блужданий, то в той, тяжелейшей, экстремальной обстановке, какой
являлась война, не будем громить Настасью Харитоновну и многих, и многих,
подобных ей, слишком уж гневными словами. Нет, расхожая в военные дни
пошловатая концепция о том, что «война все спишет», не подойдет нам никак.
Война ничего не списывает, да и не может списать. Но женщин, не сумевших
сберечь себя и свою честь в светлой неприкосновенности, не будем пригвождать к
столбу и метать в них стрелы. Там, на фронте, они были, как правило, неплохими
поварихами, связистками, медицинскими сестрами. И сделали немало большого и
нужного для нашей победы. Ну, а за какие-то их бабьи слабости взыскивать с них
строго не будем. Не нужно этого делать.
Я сказал, например, что жизнь у Настасьи
Харитоновны, по сравнению с теми, кто постоянно находился на передовой, была
курортной. Да это только в сравнении с самой передовой, ну а в сравнении с той
обстановкой, в которой многие пребывали в глубоком тылу, жизнь ее выглядела и
опасной и трудной. Попадала она и под бомбежки и под артобстрелы, да и всякого
иного военного лиха хватила немало. А ведь каждая бомбежка и каждый обстрел —
это жизнь, поставленная под вопрос, когда в течение одной секунды ты уже можешь
не быть, и домой к тебе пойдет короткая похоронка. Будем же к ним
снисходительны еще и потому, что все те, кто выжили и вернулись домой, испили
потом в той или иной степени довольно горькую чашу бытия... Возвратившись с
фронта и столкнувшись уже с новыми, юными и ярко оперившимися красивыми
девчатами и женщинами, они сразу же потеряли все свои царские привилегии и из
праздничных птиц, какими почитали себя, сразу же превратились в самых простых,
сереньких и будничных пташек. И не одну горькую слезу уронила в подушку потом,
после войны, вот такая Настасья Харитоновна или иная фронтовая связистка или
сестра... А та радость, которую подарили они, быть может, кому-то из офицеров
или солдат, надолго запомнилась и украсила дни этих воинов. Ведь многим из них
так и не довелось дожить до настоящей и светлой любви. И Константин Симонов
сказал об этом очень верно:
А им, которым в бой пора
И до любви дожить едва ли,
Все легче помнить, что вчера
Хоть чьи-то руки обнимали.
Я считаю себя обязанным рассказывать обо всех
этих делах и событиях чистую правду, потому что время, увы, — неудержимо летит
вперед, все меньше и меньше остается на свете фронтовиков — живых свидетелей
бурных и трудных лет. А на смену им приходят люди, знающие о войне понаслышке
или из газет и кадров кино и для цветистости сюжета способные сотворить все что
угодно.
Но вернемся к прерванному разговору о Шуре и
высказыванию знаменитой американской танцовщицы... О веселой и разбитной
поварихе я заговорил не случайно, а для того, чтобы сопоставить ее, точнее
противопоставить таким девушкам, как Шура, которых тоже на нашей земле немало.
Поднимать же проблемы цельности души, нравственной красоты и чести обязательно
нужно. А в свете нынешних льющихся с Запада бесконечных попыток одурачить нашу
молодежь утверждениями о каких-то новых и чуть ли не самых прогрессивных
проблемах морали, проповедующих так называемую «свободную любовь», а на деле
возвращающих человека к самым примитивным инстинктам, такой разговор необходим
вдвойне. Меньше всего я собираюсь что-то проповедовать или что-то внушать, ибо
самые убедительные аргументы на свете подсказывает, как правило, сама жизнь.
Женщины типа Настасьи Харитоновны всегда
несколько примитивны и довольно всеядны. Но всеядность в любых областях
человеческого бытия ведет к нивелировке эмоций и к упрощенной притупленности
наших чувств. Отведайте за обедом хотя бы по ложке пятнадцать блюд, и вы не
вспомните вкуса ни одного из них. Сбегайте попеременно на двадцать различных
свиданий, и все они сольются для вас в какой-то сплошной лирический
калейдоскоп. Всеядность — это самоедство, своеобразный грабеж самого себя.
Когда-то, говоря об искусстве, я написал двустишие, которое, как мне кажется,
может вполне подойти к данному разговору:
Не количеством должен художник гордиться:
Даже сто воробьев — все равно не жар-птица!
Да, американская танцовщица права лишь
отчасти. Степень и сила искушения играют свою роль, но не везде и далеко не
всегда. Думаю, что убедительным примером этого обстоятельства как раз и
является Шура, а точнее — гвардии лейтенант медицинской службы, военфельдшер
30-й гвардейской артминометной Перекопской бригады. Фамилии ее я называть не
хочу, так как в образе этом нашли отражение славные черты многих и многих
девушек, в серых шинелях прошагавших сквозь дымы и бури по трудным дорогам
войны.
Если говорить относительно соблазнов, то,
доживи до тех дней Айседора Дункан, она непременно бы признала, что более
убедительные поводы для искушения женской души, чем те, о которых мы сейчас
говорим, трудно себе просто представить. Я уже говорил выше и хочу еще раз
подчеркнуть и сказать вновь о том, в каком напряженном и сложном положении
оказывается подчас совсем еще моподенькая девчонка, шагнувшая из теплого
домашнего уюта не только в самую грозную на земле войну, но и в постоянное
мужское окружение, где на нее, как я уже говорил, день за днем и месяц за
месяцем устремлены сотни самых различных мужских глаз: добрых и недобрых,
веселых и озорных, чувственных и влюбленных.
Шура, несмотря на всю свою женственность
обладавшая удивительно цельным и твердым характером, не признававшим ничего
случайного, мелкого и пустого, тоже проходила сквозь все эти улыбки, шутки и
взгляды, но поразительно свободно и легко. Она держалась со всеми непринужденно
и просто, улыбалась, шутила и в то же время очень четко давала почувствовать ту
незримую грань, отделяющую уважение от фамильярности, за которую никому и
никогда перешагивать не позволяла. Как она сумела это сделать, не знаю, но
постепенно между нею и всем остальным, мужским населением бригады установились
на редкость светлые и сердечные отношения.
Конечно, как всякая цельная натура, Шура
мечтала, вероятно, о настоящей дружбе, любви и счастье. Но, по-видимому, не на
войне, не теперь, а где-то в мирном будущем, прекрасном и далеком... И как-то
само по себе получилось так, что, не выделяя персонально никого и в то же время
готовая помочь в беде или на поле боя каждому и любому, она постепенно стала
чем-то вроде любимицы бригады.
Памятуя о строгости Шуры, а может быть,
втайне чуть-чуть и досадуя на нее за это, комбриг наш, уже давно потерявший
волосы, но не потерявший кое-какие гусарские замашки, однажды на офицерском
собрании, где обсуждались планы предстоящих боевых операций, напомнив, видимо
для поднятия духа, положение о наградах, неожиданно пошутил, сказав, что, кроме
всех прочих, он представит еще к награде того, кто сумеет покорить неприступное
сердце нашей прекрасной Шуры, и при этом одарил ее лучезарной улыбкой.
Полковник наш был храбрым и знающим офицером, но за душевную черствость и
высокомерный характер в бригаде его любили не очень. И как выяснилось позже,
Шуриной взаимности он добивался давно и довольно активно. Но это так, к слову.
За что бригада так уважала Шуру? За женскую
порядочность и строгость? Да! За смелость в бою? Несомненно! Но существовала
еще и третья, не менее важная, так сказать глубинная, причина. Почти у каждого
из гвардейцев оставалась дома любимая девушка, невеста, жена, и хоть они сами
зачастую этого и не сознавали, но вот эта порядочность и честность Шуриной души
укрепляла в них веру в надежность и преданность таких бесконечно далеких, а от
этого еще более близких и дорогих, милых женских глаз.
Давние, дальние годы... Ковыльно-просторные
степи Тавриды. Серая, как из единого куска стали, неподвижно-холодная вода
Сиваша. За гребень Турецкого вала в дымных разрывах медленно и устало вползает
расплавленный огненный диск. В небе пушистой стаей бегут и бегут облака... Село
Первоконстантиновка. Тихие побеленные хатки, долговязые силуэты колодезных
журавлей, первые клейкие почки, доверчивые и внимательные девичьи глаза...
Молодость моя фронтовая! Сейчас она
далеко-далеко и в то же время удивительно близко. Вспыхнула в памяти очередная
зарница, и в двух шагах от себя я вижу Шуру, плотно затянутую в ладную
офицерскую шинель. Приветливое округлое лицо, пушистая прядь, выбившаяся из-под
меховой ушанки, надетой чуть-чуть набекрень. Прямой нос, словно нарисованные
брови, внимательные серые глаза и чуть приоткрытые губы, готовые не то
улыбнуться, не то сказать что-то важное и большое. Действительно ли она была
хороша или мне это в ту пору так уж казалось, не знаю, — вероятнее всего, и то
и другое вместе.
Мы стоим на окраине села в теплых закатных
лучах и говорим, говорим, говорим... Нет, я вовсе не считал себя самым завидным
женихом в бригаде. Были офицеры и много старше меня по званию, да и покрасивее,
наверно, тоже попадались ребята. Один, например, комбат Извозчиков из 4-го
дивизиона чего стоил! Честно говоря, я редко встречал такие правильные и красивые
черты лица: беломраморная кожа, черные брови, волосы и глаза, маленький нос,
щеки, губы — все словно вырезано искусной рукой ваятеля. Что-то
задумчиво-нежное, почти женское светилось в этом лице. Периодически сталкиваясь
с ним по служебным делам, я всякий раз исподволь любовался, глядя на это лицо.
И характер, по-моему, у него превосходный. Будь я женщиной, непременно бы в
него влюбился.
А начштаба нашего дивизиона, старший
лейтенант Борис Лихачев, красавец с нагловато-веселыми глазами, сквернослов и
балагур, но человек предобрейший. Да мало ли на ком можно остановить свою душу
и взгляд! Нет, я тоже, наверное, был не из худших. И теперь, после ранения,
вероятно, могу об этом говорить, не рискуя прослыть нескромным. И все же дело
заключалось не в этом. А в том, что Шура, как и большинство порядочных людей на
земле, решала сердечные дела, исходя из старинной народной мудрости: «Не по
хорошему мил, а по милому хорош.
Познакомил меня с ней Юра Гедейко, который
однажды вечером, когда на передовой было затишье и у нас никаких боевых
операций не предвиделось, чтобы скоротать время, вдруг предложил:
— Давай сходим в первый дивизион к Шуре и
попросим у нее что-нибудь почитать.
Скажу откровенно, что пошел я с ним не с
очень большой охотой. Мне казалось, что возле нее, как возле куста шиповника,
жужжит и кружится немало боевых шмелей, и был удивлен, когда мы застали ее в
хозяйской комнате сидящей у стола за чтением какого-то затрепанного журнала, в
то время как в соседней комнате за стеной офицеры, склонясь над двумя
шахматистами, никого и ничего не замечая, шумно и яростно обсуждали каждый
очередной ход.
Гедейко подмигнул мне:
— Шура умеет поставить себя как надо.
Но в чем состоит это умение, я, честно
говоря, в. ту пору понять не мог. А продемонстрировала мне одну из граней этого
искусства уже много-много лет спустя, в мирные дни, в Прибалтике, на скамеечке
санатория, молодая пианистка Люся Бреславская.
За деревьями парка тихо шуршало море. Птицы,
окончив рабочий день и собираясь на ночлег, пели как-то особенно задорно и
дружно. Из дальнего конца парка, где находилась танцверанда, приглушаемые
листвой, периодически слабыми волнами докатывались до нас плавные звуки музыки.
С Люсей мы познакомились недавно. Она самозабвенно любила музыку, а так как я
музыку люблю тоже, то с удовольствием отвечала на мои многочисленные вопросы.
Люся, по единодушному мнению отдыхающих, была здесь одной из самых интересных
женщин. И почти все мужчины, проходя мимо, непременно раскланивались и
старались с ней заговорить. Одни приглашали ее на танцы, другие в кино, третьи
— просто погулять у моря. И если бы не мое присутствие, многие из них
обязательно уселись бы рядом с нею на эту скамью. Такая бесцеремонность начала
меня сердить. Она явно мешала так интересно начавшемуся разговору.
— Однако, — вздохнул я, — успехом, Люсечка,
вы пользуетесь тут изрядным. Ни один из курортных рыцарей не пройдет мимо. Все
прямо-таки сгорают при виде вас.
Люся сначала весело расхохоталась, а потом,
после задумчивого молчания, неожиданно вдруг заметила:
— Мне очень нравятся ваши стихи. Вы
превосходно разбираетесь в человеческих душах. Но хотите, и я открою вам один
маленький секрет? Так сказать, наш сугубо женский. Видите, на какие жертвы иду.
Ну, хотите? — И, улыбнувшись, добавила: — Вижу, что задела ваше любопытство.
Ну, хорошо, слушайте... Неужели вы в самом деле думаете, что все проходящие
мимо мужчины останавливаются и заговаривают со мной вот так произвольно, сами
по себе?
— Ну да, — удивился я.— А как же еще?
— Эх, наивный вы человек, — ласково потрепала
меня по руке Люся. — Хорошо, я признаюсь вам. Но только, чур, никому нигде меня
не выдавать. Это только вам.
— Спасибо, Люся. Я весь внимание.
— Ну так вот, — на этот раз уже без всякой
улыбки продолжала она. — Останавливаются передо мной все эти рыцари и гусары
прежде всего потому, что так хочу я сама. То. есть я держу сейчас себя так, что
приветливым взглядом, улыбкой, короче говоря, всем своим видом как бы поощряю
их на знакомство, кокетливый разговор, приглашение. И если говорить откровенно,
тут ничего особо хитрого нет. Можно вести себя так, что каждому будет
превосходно видно, хочешь ты такого общения или нет.
— Любопытно, — признался я.— Вы знаете,
как-то я никогда об этом не думал.
— Ну вот, — вновь засмеялась Люся, — видите,
и я смогла вам чем-то послужить. А чтобы вы окончательно убедились в правоте
моих слов, вот сейчас я буду вести себя совершенно иначе, Давайте продолжим
разговор, а вы обратите внимание, будут мужчины останавливаться возле меня или
нет.
И произошло буквально чудо. Идущих по-прежнему
мимо нас рыцарей сердечных прогулок, танцев и кино внезапно вдруг словно бы
подменили. Теперь они, проходя, спокойно скрипели подошвами по песку, не
задерживаясь, не замедляя шагов. Иногда вежливо здоровались и, получив такой же
вежливый ответ, шли дальше, каждый по своим делам. И ни один из них ни разу не
заговорил, не пошутил, не улыбнулся.
— Ну как, — голосом экспериментатора
горделиво спросила Люся, — теперь все ясно?
— Спасибо за урок, — восхищенно поблагодарил
я. — Вы просто артист и великий мим.
— Да нет, — спокойно ответила, подымаясь,
Люся, — это просто кусочек обычной жизни. Но теперь, я думаю, ваша очередь
пригласить меня на моцион вдоль моря и назад. — И засмеявшись, добавила: — Я
пройдусь с удовольствием.
Вот так, ничего сложного и все вроде просто,
но как благодарен я Люсе за этот чистосердечный и искренний разговор.
Полагаю, что, не ведая на сей счет ни о каких
теоретических выкладках, да тем паче еще на войне, двадцатилетняя Шура чисто
интуитивно обретала это искусство соблюдения необходимой дистанции. Уважение к
человеку зависит прежде всего от него самого, ибо оно целиком и полностью
определяется кодексом его морали и поведением среди окружающих людей. Думаю,
что эта истина действительна в любой обстановке и во все времена.
Увидев нас с Гедейкой, Шура отложила
недочитанный журнал, поднялась из-за стола и в ответ на наше приветствие,
улыбнувшись, сказала:
— Спасибо, что навестили. Чай будете пить? У
меня есть еще московская заварка.
От чая мы отказались и после обычного в таких
случаях разговора обо всем и ни о чем я попросил у Шуры что-нибудь почитать.
Она на минуту задумалась, а затем, улыбнувшись одними глазами, положила на стол
две книги.
— Вот все, что у меня осталось, выбирайте.
Правда, есть еще «Овод» и «Вешние воды», но они ходят по рукам.
Одна — толстенная, в синем коленкоре с
броским названием через всю обложку: «Акушерство», вторая — тонкая, в
коричневой обложке, вытертая по углам: Пушкин, «Евгений Онегин». Я протянул
руку за Пушкиным, а Гедейко, кивнув на синий учебник, с деланным ужасом
спросил:
— Шурочка, да неужто ты у наших гвардейцев
собираешься принимать роды?
— Ладно, не остри, — засмеялась Шура, — а то,
если будешь много говорить, тебя первого и отправлю в какой-нибудь тыловой
роддом, А учебник этот завалялся у меня в чемодане еще с мирных времен. Вот так
и вожу по всем фронтам, а выбрасывать жалко. Думаю, после войны пригодится. Вон
сколько жизней война унесла. А дети — цветы жизни. — А затем, взглянув на меня
и меняя разговор, добавила: — А мы, между прочим, с вами земляки. Вы из Москвы,
а я из подмосковной Лопасни. Километров шестьдесят друг от друга. Можно
сказать, соседи.
— Вот по-соседски и приходи к нам в гости, —
вмешался в разговор Юра. — Мы с Эдуардом приглашаем тебя от всей души. А то он
у меня все время о тебе спрашивает.
Я двинул его дружески кулаком в бок, отчего
он преувеличенно взвыл, и мы вывалились на улицу. По дороге домой Гедейко вдруг
посерьезнел и задумчиво сказал:
— А ты знаешь, очень славная она, эта Шура.
Мне кажется, она из тех, кто в любой, даже самой горькой и тяжкой обстановке
неколебимо верит в какие-то святые вещи, абсолюты и принципы. И хотя у нас в
бригаде она сравнительно недавно, я знаю ее еще со времен формирования в
Москве. До перевода к нам она служила в санчасти дивизии. Ну и там не пожелала
сложить своих женских принципов перед каким-то начальством, и в результате, как
не трудно понять, возникли различные сложности, конфликты, придирки — ну и в
конечном итоге перевод сюда… А все-таки это хорошо, что у нее такой характер. И
стихи она любит. Между прочим, ты извини, но как-то в разговоре с ней я показал
ей твое стихотворение о маме «Письмо с фронта». По-моему, оно ее впечатлило.
Получив нового тумака, он обиженно рявкнул:
— Слушай, иди-ка ты по всем адресам! Вместо
того, чтобы сказать мне спасибо...
— Ну ладно, — примирительно обнял я Юру, — не
сердись, это я так, от авторской скромности, что ли.
Тучи рассеялись, яркозвездное небо поднялось
высоко-высоко, и в каждой лужице на дороге посверкивало по серпику месяца. В
крупных лужах он казался большим, а в мелких совсем крохотным.
А через несколько дней в гости к нам на
батарею пришла Шура. Никогда не забуду многозначительно лукавой физиономии
Гедейко, который явился сообщить мне об этом. Я проводил занятия в одном из
орудийных расчетов и на жестикуляцию Юры сначала не обратил внимания. Тогда он
подошел ближе и заговорщицки зашептал мне на ухо:
— Слушай, там Шура к нам пришла и, насколько
я понимаю, не ради нас с Турченко. Ты тут еще надолго?
Я мог закруглиться в любой момент, но,
чувствуя, что начинаю по-идиотски смущаться, с суровой деловитостью ответил:
— Хорошо, спасибо. Я, наверное, скоро закончу
и приду.
Не помню, что уж я там дальше говорил, но
занятия продолжались. Минут через десять Гедейко вернулся снова и опять тихо,
но уже возмущенно зашептал:
— Послушай, мы там занимаем ее как можем. Я
уже израсходовал весь свой репертуар, и она, по-моему, явно собирается уходить.
Давай я тут тебя подменю.
Всепонимающий Володя Миронов, тот самый
Володя, который станет гвоздем программы 23 февраля, а в первомайские дни уже
не будет числиться в списках батареи, вдруг, как-то светло улыбнувшись,
проговорил:
— Товарищ гвардии лейтенант, мы все уже
отлично поняли, ведь мы бойцы-мудрецы. Зачем вам задерживаться, если вас там
ждут.
И сказал он это так хорошо, что было уже не
важно, понял он меня или нет. И рассмеявшись, я скомандовал:
— Встать! А теперь вольно! И можете быть
свободны.
И пошел в соседнюю хату, вслед за Гедейкой.
Не знаю, что больше всего взволновало Шурину душу, то ли Юрины добрые слова обо
мне, то ли какая-то глубокая внутренняя симпатия, то ли мои стихи, которые,
кажется, ей серьезно понравились. Но она и вправду пришла, в основном, видимо,
ради меня. Да Шура и не очень это скрывала. Надо признаться, что, будучи на
редкость искренним человеком, она в каждом своем поступке и слове была очень
естественна и пряма.
Мы было заговорили с ней на «вы», но Гедейко
сразу же положил этому конец.
— Нет, товарищи, никакой официальности. Ты
знаешь, Шура, если будешь разговаривать с ним на «вы», то он покроется инеем и
вообще никаких стихов не будет читать.
— А я, кстати, вовсе и не собираюсь этого
делать, — рассердился я. — Тоже, нашел стихотворца!
— Нельзя! — вдохновенно возразил Юра. —
Важничать не моги. Может, Шура на девяносто процентов ради этого и пришла. Ведь
ты понимаешь, она, она...
Но Шура, порозовев, перебила Гедейко.
— Не надо так сразу смущать человека. Может
быть, не теперь, а потом...— И повернувшись ко мне, добавила: — А я и вправду
очень хотела бы послушать стихи. Ну, хорошо, пусть когда вам, то есть тебе, это
самому захочется.
— Стоп! — зашумел Гедейко. — Раз духовная
пища отменяется, угощаю пищей натуральной. Колбаса, сыр, ветчина, свежие
помидоры, яблоки и груши. Прошу к столу.
— Ну что-то ты уж совсем заврался, — почесал
затылок Борис. — Соленый огурец раздобыть, пожалуй, еще можно, а вот насчет
сыра и ветчины — я даже забыл, как они пахнут.
— Ну что ж, сейчас вспомнишь, — хмыкнул Юра
и, вынув из кармана, развернул иллюстрацию, изображавшую натюрморт со
сказочными яствами. Он прилепил литографию к столу и широким жестом вновь
пригласил: — Прошу! Пожалуйста, Боря, хочешь — ешь, хочешь — нюхай на здоровье,
мне не жаль!
Все дружно расхохотались, и разговор
покатился затем по самому непринужденному руслу. А стихи в этот вечер я
все-таки читал, но значительно позже, когда пошел провожать Шуру домой. И
кажется, произошло это даже без ее просьбы, как-то само собой.
Сколько лет прошло с тех пор, а я как сейчас
вижу ее серые, большие, широко распахнутые мне навстречу, внимательные глаза.
Мы стоим на окраине села у одинокой, еще без листьев вербы, и я, глядя за
Турецкий вал, куда-то в багряно-сизую даль, читаю свои стихи, а она, покусывая высохшую
ветку, все глядит и глядит на меня пытливо и словно бы удивленно. В
багряно-розовом пламени заката она кажется мне сейчас особенно торжественной и
красивой...
Вечерами, после отбоя, когда все
подразделения погружались в сон, мы бродили с Шурой по безмолвному селу.
Рассказывали друг другу о себе, иногда о чем-то спорили, шутили, а иногда
просто молча шли рядом, удовольствием ощущая локоть друг друга. Время от
времени, когда мы проходили мимо расположения какой-нибудь батареи, от
чернильной тени дерева или дома неслышно отделялась вдруг фигура часового с
автоматом наперевес и звучало короткое:
— Стой! Кто идет? Пропуск!
Я называл пропуск, выслушивал отзыв, часовой
исчезал так же неожиданно, как и появлялся, и мы шли дальше и говорили,
говорили, говорили...
Теперь, через много лет, вспоминая эти
вечера, я спрашиваю иногда себя: а что было самым характерным для этих наших
встреч? И неожиданно для себя отвечаю: серьезность! Да, как это ни покажется
странным на первый взгляд, но именно серьезность. Никто ни с кем не кокетничал,
никто никого не искушал и не соблазнял, не возникало той милой и
глубокомысленно-бездумной чепухи, которой заговаривают порой почти до одури
друг друга влюбленные. Не было и бесконечных недомолвок, выяснений и обид. А
было такое ощущение, что встретились в штормовом море грохочущих военных
событий неожиданно две души — и разных, и в то же время очень похожих, — и от
этой встречи стало им удивительно хорошо, так хорошо, что уж лучше и не бывает.
А так как хорошее и радостное на войне случайность и почти анахронизм, то в
каждой из них словно бы дрожит тревожное ощущение, что долго так не может быть,
что все это кончится, кончится непременно. И от этого удлинялись прогулки по
вечерам, и каждую встречу хотелось сделать все дольше и дольше...
Написал я эти слова и вдруг подумал, а ведь
найдется, непременно найдется всезнающий скептик, который ухмыльнется и скажет:
«А не приукрашиваете ли вы тут что-нибудь: задушевные разговоры, стихи?.. Что
же, у вас там не было ни объятий, ни поцелуев?» Милый мой скептик: ну зачем мне
хоть что-нибудь тут приукрашать?! Я скорее преуменьшаю события. Ведь протянутые
для поцелуя губы, которые говорят правду и только правду, сердце, переполненное
обжигающе-горькой нежностью, и простые, но вынутые из самых глубоких тайников
души слова — разве могут они бросить хоть какую-то тень на такую вот встречу!
Напротив, они сделают ее лишь полнее, светлее и ярче. Были, милый мой скептик,
и поцелуи, и объятья. Наверное, мы не простили бы себе никогда, если бы их не
было. Уже одно то, что через такие долгие-долгие годы я вспоминаю об этих
встречах с такой теплотой и благодарностью, подтверждает абсолютную правоту
моих слов. Ведь дело даже не в том, что делают люди, а в том, что стоит за
каждой их фразой и жестом, иными словами, что вкладывают они в любой свой
поступок и слово.
А о первом нашем поцелуе сказать обязательно
надо. И надо хотя бы уже потому, что это был первый поцелуй в моей жизни. Да,
первый, если не считать поцелуев родных, ну и двух-трех школьных детских поцелуев,
за которыми стояло больше радостного любопытства, чем каких-либо уверенных
чувств. Впрочем, это я только теперь так откровенно говорю про свой первый
поцелуй, а тогда я, наверно, скорее бы умер, чем признался друзьям, а тем более
Шуре в такой своей первозданной наивности. Еще бы, шутка сказать: двадцать лет
за плечами, гвардии лейтенант, три года войны, командую батареей — и вдруг
воистину первый в жизни поцелуй!.. Но что было, то было, и выкинуть слова из
песни нельзя.
Мы стоим в желто-буром от прошлогодней травы
поле далеко за селом. Шура, я и огромная, словно остывшее солнце, луна. Шура
рассказывает мне о своем трудном, полусиротском детстве. Жадная, вечно
крикливая мачеха. Ласковый, но жалкий от постоянного пьянства отец. Он был
хорошим фельдшером, но с работы его без конца увольняли за нетрезвые глаза и
дрожащие руки. Больше всего на свете Шура любила книги. А еще ей нравилось
мечтать. И от домашних дрязг и скандалов она вместе с младшей сестрой Марией
часто убегала либо за речку, либо уезжала в Мелихово, в чеховский сад.
— Ты знаешь, — задумчиво говорила она, глядя
в темнеющую даль, и в блестящих ее зрачках, периодически сменяя друг друга,
отражались разноцветные вспышки ракет над Турецким валом, — мне нравился там не
столько музей, сколько чеховский сад. Небольшой, но ужасно уютный. И сторож,
добряк такой, всегда нас пускал. Да еще иногда попросит: «Посидите тут,
девочки, за меня, а я на часок отлучусь». Вот ты Чехова любишь, я знаю, но ты
даже представить себе не можешь, какая это большая разница — читать рассказы
его дома или вот здесь, прямо в чеховском саду. Ну просто совершенно особенное
ощущение. Вот так и кажется, что выйдет он сейчас из-за сирени в наброшенном на
плечи пальто, с палочкой, тихонечко кашлянет и спросит: «Нуте-с, так что читаете,
барышни?» Вот кончится война, давай съездим туда вместе, согласен? — И со
вздохом добавила: — Если, конечно, уцелеем...
Помолчала и тихо произнесла:
— Сегодня утром хлопца из батареи Радыша в
госпиталь отвозила. На прошлой неделе за Перекопом осколком ранило в ногу. В
санчасть идти отказался, да и рана вроде бы пустяковая. Обработать
санинструктору как следует не дал: «Ладно, заживет, как на собаке». А сегодня
приковылял ко мне: «Вот, товарищ лейтенант, взгляните, ранка чуточку барахлит».
А какой там барахлит, я чуть за голову не схватилась. Нога — как бревно.
Сепсис. И вид прескверный, синевой отливает, не пошла бы гангрена. Ну, взяла
машину — и в госпиталь. И парень молодец, ни по дороге, ни когда копались у
него в ноге, не пикнул. А там, в палатах, каких только ранений нет!.. Скорей бы
с войной покончить.
Передернула плечами:
— Б-р-р, хватит об этом!.. А лунища-то какая
красивая, прямо как в сказке. — Взяла меня за руку и посмотрела в глаза: —
Знаешь, сделай одолжение, почитай мне еще стихи!
Сквозь давние годы и далекие километры вижу
я, как стоит она, залитая загадочным лунным светом, слегка распахнув шинель и
склонив чуточку голову, слушает мои стихи. За спиной широкая темная даль.
Свежий ветерок перестал кружить. Может быть, тоже слушает горячие, но не очень
умелые мои строки. Кончил читать. Шура подошла совсем, совсем близко и положила
мне на плечи ладони... Как мы поцеловались? Не знаю, не могу сказать. Помню
лишь, как хмельно перехватило дыхание и горячо застучало сердце. И еще помню,
что шапки наши, свалившись, полетели на землю, почти слившись с почерневшей
травой. И мы оба, взволнованные и смущенные, отряхивая их в руках, почему-то
сразу же стали смотреть на часы и заторопились обратно. И снова я слышу
иронический вздох мудрейшего скептика: «О чем идет речь? Неужто вы и вправду
хотите показать нам вот этакие чистые-пречистые отношения двух влюбленных на
войне? Не лакируете ли вы жизнь? Тем более что речь идет о фронтовой
обстановке!»
Милый мой скептик! Ради каких-то приятных
воспоминаний не стоило бы вести вообще такой разговор. Вопрос о
соотносительности моральных категорий и справедливом толковании нравственных
ценностей, как и вообще разговор о подлинной и мнимой красоте, был, есть и
всегда будет одним из актуальных вопросов бытия. И я утверждал и не устану
утверждать впредь, что действительные убеждения и ценности ни от каких условий
и обстановки зависеть не могут и не должны.
Да, вы правы, рассказывая о Шуре, я
действительно хочу говорить об открытой и честной душе. Ибо речь идет не о
пуританском ханжестве или монашеском аскетизме. Отрицать все женское и мужское
в людях воистину смешно. Речь тут у нас идет об отношениях настоящих и
действительно больших. Ведь что такое любовь? Высокие слова? Предложение руки и
сердца? ЗАГС? Печати в паспорте? Да, как итог, как финал, — безусловно, и это.
И все-таки ЗАГС и печать, если так можно сказать, лишь документальная фиксация
отношений, причем вовсе не гарантирующая от ошибок. А сами отношения? Подлинные
чувства? Они ведь возникают до их формальной фиксации. Разве не так? Так что
же, если по не зависящим от вас обстоятельствам такой документальной
регистрации нет, значит, не может быть и любви? Какая ерунда! Любовь — это
прежде всего подлинные чувства. Бумаги потом. И так в жизни случилось, что
глубина взволнованных чувств у нас была, а бумаг так и не было...
Село Григорьевка. От Первоконстантиновки оно
километрах в трех. Когда начнется прорыв вражеских укреплений под Армянском,
отсюда кратчайший путь через перемычку к воротам в Крым. Наступления еще нет,
но оно, как говорится, висит в воздухе. А перед крупными операциями всегда
активизируется разведка. И не только наша, но и разведка врага. А посему нужна
комендантская служба. Приказом комендантом гарнизона комбриг назначил меня.
— Смотрите, Асадов, — наставляет он,
постукивая карандашом по карте и глядя своими холодными серыми глазами куда-то
вдаль, — от вас в значительной степени зависит спокойствие расположенных в
Григорьевке подразделений. Немцы в Крыму, как мешке, поэтому способны на все.
Следовательно, бдительность прежде всего. Задерживать всех подозрительных. О
любых происшествиях докладывать лично мне.
Вид у него неважный. Стариковские щеки
обвисли, под глазами мешки, на руках набухшие вены. Странный он человек. Есть в
нем и доброта, но не помню случая, чтобы когда-нибудь он улыбнулся или приветил
кого-нибудь теплым словом.
Отдаю честь и иду организовывать комендатуру
и караульную службу гарнизона. Теперь я начальство. После комбрига в
Григорьевке второй человек. На разводе дежурный по бригаде комбат старший
лейтенант Радыш, козырнув, громко рапортует, а затем, подмигнув, тихо
спрашивает:
— Я припухну пару часов в караульном
помещении. Ночью ни черта не пришлось поспать. Возражений нет?
Улыбаюсь:
— Ладно, валяй спи! Приятных тебе сновидений.
От пограничников, которые движутся вместе с
нами вслед за наступающим врагом, приходит старший лейтенант Лукин. Он мне
нравится. Высокий, синеглазый, плечистый, и всегда улыбка во весь рот. Сейчас
он сосредоточен, почти суров:
— Слушай-ка, отойдем на пару слов. — Вынимает
большой зеленый блокнот и, заглянув в него, говорит: — Передай вашим особистам
и сам имей в виду, сейчас мне передали сведения с той стороны, понятно? Завтра,
в крайнем случае послезавтра линию фронта должен перейти матерый
диверсант-разведчик. Фамилия — Ночкин Алексей Яковлевич. Тридцати шести лет.
Рост — сто восемьдесят. Волосы черные. На левом виске шрам. И не помню точно,
но кажется, на правой руке нет половины мизинца. Скажи своим ребятам, пусть
завтра глядят в оба.
Потом широко улыбается и неожиданно заявляет:
— А погодка-то хороша! Сейчас бы на коня, в
ночное. Или на рыбалку закатиться. В такую погоду по вечерам великолепно клюет.
— Затем, словно выключив улыбку, серьезно добавляет: — Ну ладно, будем держать
связь. Если понадобится, дай знать. А пока пойду к своим.
Крепкими, почти железными пальцами он
пожимает мне руку и, поправив фуражку, упругой походкой идет прочь. Я тоже иду
инструктировать начальника караула, обхожу вместе с ним посты, а затем,
разбудив сладко спящего Радыша, отправляюсь к себе. И только в хате, сняв
портупею с пистолетом и повесив на гвоздь шинель, с хрустом потягиваюсь и
чувствую, как устал.
Вежливо постучавшись, вошла хозяйка —
маленькая, опрятная, очень подвижная старушка с умными и удивительно добрыми
глазами. Она полька. Зовут ее Виктория Францевна. Сын ее, сельский учитель,
ушел на фронт в первые дни войны. Дом Виктории Францевны находится на бойком
месте. Прямо у шоссе. И всякого военного, который постучится к ней, чтобы
узнать дорогу или попросить напиться воды, она обязательно спрашивает:
— Прошу прощенья у пана (слово «прощенье» она
произносит очень мило, через «ч» и в большинстве слов ставит ударение на первом
слоге)... Прошу прошченья у пана, но не видел ли он где-нибудь на войне солдата
Яновского? Станислава Яновского. Такой высокий, красивый... И глаза
синие-синие...
Спросит и с надеждой смотрит на собеседника.
Заметив же его отсутствующий взгляд, торопливо добавляет:
— И песни он хорошо поет — польские,
украинские, русские. Не встречали?
И услышав отрицательный ответ, мелко
крестится и тихо шепчет:
— Ну дай ему, пан буг, здоровья и счастья,
чтобы мать не забывал и живым вернулся домой. И с этого же, собственно, вопроса
началось и наше с ней знакомство десять дней назад, и я глубоко благодарен ей
за теплоту души и за сердечные рассказы по вечерам о Польше, о далекой своей
юности и о первой светлой и горькой любви. Она была набожна и по вечерам,
раскрывая молитвенник, пела. Это было любопытное для меня открытие. Я не знал,
что большинство католических молитв не читают, а поют. И в этом заключалось
что-то трогательное и задушевное.
Сейчас она вежливо постучалась и вошла ко
мне, как всегда в голубом фартуке, чистая, аккуратная, со стаканом горячего чая
в руке. И я уже знал, что это не простой чай, а чай, заваренный по ее рецепту
из каких-то особенных трав, снимающих усталость и приносящих человеку покой.
Она застенчиво улыбается:
— Вот прошу, пан, товарищ лейтенант, чай и
лепешка с медом. Не откажите. Может, и моего Станислава покормят где-то добрые
люди. Да и вы матушки вашей не забывайте, почаще пишите ей письма. Для матери
письмо от сына — счастье.
Она отвернулась и вышла, и я заметил, как
наполнились влагой ее глаза. Писем от сына она не получает уже давно, и тревога
в ее сердце растет и прибавляется с каждым днем, хоть она и не показывает вида.
Так и не узнаю я никогда, вернулся ли домой после войны ее любимый Стась.
Хорошо, если бы это было так!..
Моя далекая фронтовая весна... Воистину, как
все-таки короток человеческий век! Кажется, так еще недавно, ну почти вчера,
стояла наша 30-я гвардейская бригада в деревне Григорьевка, готовясь к
напряженным и грозным боям, а уже пролетело с тех пор так много лет, что даже и
считать не хочется...
Сегодня с шумом барахтаются и плещутся в
зеленоватой морской воде и поджариваются на пылающем солнце не только совсем
еще юные мальчишки и девчонки, но даже их взрослые папы и мамы, тоже никогда не
видевшие войны. И по временам, приезжая сюда, лежа где-нибудь на прибрежных
камнях, я с удовольствием слушаю веселый визг малышни, самую что ни на есть
добродушную курортную болтовню, взволнованный женский смех и думаю: а что было
бы здесь, когда бы не мы и не десятки, не сотни, не тысячи моих товарищей по
войне, которые отдали все свои силы, а многие кровь и даже самое жизнь вот за
этого малыша с огромным красным яблоком в руке, за ту вон загорелую девчонку,
что, выскочив недавно из моря, обсыхает на солнце и, надев соломенную шляпу с
необъятными полями и положив на колени книгу, с любопытством читает, может,
того же Жюля Верна, которого так любил ее ровесник, комсорг нашей батареи
Витька Семенов, так и не вернувшийся с войны. И вот за тех влюбленных, что
сидят сейчас на большом камне, тесно прижавшись друг к другу, счастливо о
чем-то шепчутся и радостно смотрят в морскую даль. Да, за всех этих веселых,
жизнерадостных и красивых людей, за эту вот щедрую землю, за мирный и солнечный
день, а в конечном счете, за счастье! И ничего-то не надо солдатам тех далеких
военных дней, кроме того, чтобы хранили люди светлую и добрую память о них. И
сквозь шум прибоя, разноголосье людей и пение транзисторов я вслушиваюсь,
вглядываюсь в синевато-дымную даль минувших лет и вспоминаю, вспоминаю...
Таврида. Село Григорьевка. 1944 год. Март.
Погасив свет и сняв маскировку, я распахнул
окно в прохладный свежий вечер. Сижу и с удовольствием пью душистый чай
Виктории Францевны, который «как рукой снимает усталость». Думаю о доме, о
маме, о Москве. Да, Виктория Францевна тысячу раз права. Нужно чаще писать
письма матерям. Вот завтра же непременно. и напишу. А почему, собственно,
завтра? Мало ли что может до завтра случиться?.. Лучше напишу сегодня перед
сном.
Дом Виктории Францевны стоит в двадцати шагах
от асфальтированного шоссе, которое бежит к перемычке и оттуда через ворота в
Крым, на Армянск и дальше, прямое, как стрела, на Симферополь. Когда-то здесь,
вероятно, густо мчались машины с туристами, с фруктами, суперфосфатом и зерном.
Сейчас оно довольно пустынно. Войска и техника давно прошли на исходные рубежи,
и по шоссе теперь редко-редко пробегает машина. Шофера не слишком спешат.
Во-первых, дороги впереди всего-то километра четыре. А во-вторых, там, совсем
рядом, почти рукой подать — фронт. Передовая. И туда не очень-то спешат... Я пью
ароматный горячий чай и размышляю: пойти ли мне сейчас к своим на батарею или
завалиться пораньше спать? Не так уж часто получается хорошенько выспаться на
войне.
Внезапно через раскрытое окно слышу четкие,
быстрые шаги и окрик часового:
— Стой! Кто идет?
Как-никак, я пока «начальство». На стене
почти профессионально выполненная солдатами стройбата из прямоугольного листа
железа вывеска, которая смотрит прямо на шоссе. На ней по голубому полю
большими красными буквами: КОМЕНДАНТ. У дверей, с винтовкой к ноге, часовой. А
внутри дома — дежурный, которого я отпустил сейчас спать. Все чин по чину, как
положено у начальства! Мне это немного забавно, но я превосходно веду свою
роль: держусь солидно, с достоинством.
На окрик часового: «Стой! Кто идет?» —
веселый Шурин голос.
— Из штаба. Самый главный генерал! Пропуск
нужен или можно так?
Шуру в бригаде знают все. И часовой остановил
ее только так, для проформы. Он улыбается:
— Пожалуйста, проходите, товарищ генерал! — и
вытягивается во фрунт.
Следует сказать, что Шура в эту пору стала,
что называется, героем дня. Она получила боевую награду. А ордена и медали в те
дни давались чрезвычайно редко. Потом, когда наши войска, перейдя границу,
неудержимо покатились к Берлину, они посыпались как из рога изобилия. А до этого
на полк или бригаду награжденных было, как правило, два-три, от силы пять, но
не больше. Примерно месяц назад во время разбивки огневых позиций и подготовки
батареи к бою ранили комбата из первого дивизиона старшего лейтенанта Малышева.
А произошло это так: когда заряжали установки, не хватило снарядов. По какой-то
причине последняя машина с боеприпасами не подошла. Ждать ее было никак нельзя.
Наступал рассвет, и батарея на гладкой местности, где нет ни куста, ни деревца,
просматривалась превосходно. Я уже говорил, что проход через Турецкий вал враг
обстреливал постоянно и методично. С рассвета обстрел усилился. Не дождавшись
снарядов, на батарее заволновались, и, выругав вполголоса неповоротливого
шофера, Малышев кинулся на железнодорожную насыпь, а по ней к воротам. Делать
это следовало осмотрительно: выждать разрыв и затем двигаться перебежками.
Малышев погорячился и, сраженный осколком, свалился на насыпь, лицом вниз. Он
хотел было приподняться, но не смог и вновь уронил голову. Положение его
становилось критическим. Снаряды падали то справа, то слева один за другим. И
не успел никто опомниться, как к насыпи бросилась стремительная фигурка.
Пригибаясь и падая в момент разрывов, Шура быстро приближалась к неподвижно
лежавшему комбату. Все, затаив дыхание, следили за этим отчаянным рывком. Вот
она добежала, с трудом перевернула Малышева, расстегнула на груди шинель. Но
тут — новый разрыв снаряда, совсем рядом. И почти оглушенная, Шура упала,
прикрыв раненого собой. Затем потянула его с насыпи еще, еще и еще и сползла
вместе с ним в большую бомбовую воронку. Обнажила на плече рану, обработала и
ловко перетянула бинтами. Разомкнула стиснутые зубы и дала раненому напиться из
фляги с водой. Малышев открыл глаза, слабо улыбнулся:
— Ну, Шура, спасибо. Вроде бы жив.
Шура деловито застегивала сумку:
— Ладно, спасибо потом. А жить будешь до ста
лет, не меньше. Вон ребята ваши бегут. Сейчас организуем носилки и доставим в
расположение в лучшем виде.
За этот бой, за находчивость и решимость,
Шура получила медаль «За отвагу»...
Она стремительно вошла в дом, чуть
задохнувшись от быстрой ходьбы. Еще с порога спросила:
— Здравствуй, ты почему это сидишь в темноте?
Ага, снял маскировку и дышишь прохладой? Ну что ж, прекрасно, не стоит зажигать
огня. Так даже лучше, легче говорить по душам.
Села рядом. Под луной серебристо сверкнула ее
новенькая медаль. Долго молчали, глядя в густеющую синеву за окном. Притянув ее
за плечо, я тихо спросил:
— Ну, признавайся честно, соскучилась?
Она не отстранилась и ничего не ответила.
Смотрела, как я закуриваю, и, заметив, что собираюсь выбросить горелую спичку
за окно, вынула ее из моей руки и, положив в блюдце, опять села рядом.
— Аккуратность нужна даже на войне. — И
снова, помолчав, задумчиво сказала: — Вот ты спросил, соскучилась ли я о тебе?
Да нет, ничего-то таким словом не объяснишь. Соскучилась, не соскучилась...
Скоро наступление, сам понимаешь, какие будут бои... Вот я проснулась вчера и
подумала: не время сейчас, чтобы тосковать, любить, мучиться. Ну, а если это
пришло? Я никогда прежде не любила. Меня фактически даже не целовал никто.
Никаких романов я не ищу, не хочу, ты это видел сам, а вот сейчас поняла, и
совершенно твердо и ясно, что я люблю, и мне не стыдно первой говорить об этом.
Любишь ты меня или нет, все равно это уже ничего не изменит. Вот в книгах часто
пишут про первую любовь, а я это вроде бы и понимаю и в то же время не могу
понять. Если говорят — первая любовь, значит, бывает вторая и третья? Не знаю,
я не мудрец, возможно, бывает и так, но для меня это исключено. Не будет у меня
ни второй, ни третьей… Ты только пойми меня верно, я не хочу тебя связать или
обязать, постой, не перебивай... Вот ты подарил мне вчера стихотворение, я не
великий знаток в стихах, но строки, написанные сердцем, чувствую хорошо. Ты
очень светлые сказал мне слова, и, что бы ни случилось, они будут со мной
всюду. Да, сейчас абсолютно не время для всяких поцелуев и встреч, война есть
война, да и счастье — беззащитная штука и на войне постоянно зависит от любого
осколка и пули. Дома, в училище, в институте можно ждать и год, и два, и три, а
тут каждую секунду может оборваться все...
Она взяла мою руку и вдруг заплакала:
— Ты прости, я, наверно, глупая, но у меня
все время такое предчувствие, что вместе нам победу встретить не суждено. Нет,
я не за жизнь боюсь, ты знаешь, я не труслива, а вот за это счастье, такое
хрупкое...
Я погладил ее волосы и сказал:
— Ничего, пропасть мы с тобой не должны. Я
еще подарю тебе книгу стихов, а ты меня будешь лечить от насморков.
Она смахнула слезинки и засмеялась:
— Ты все шутишь? Впрочем, это хорошо. Дай
бог, чтоб так оно и было. — Она посмотрела вдаль каким-то мечтательным,
странным взглядом, придвинулась ближе и попросила: — Обними меня крепко-крепко,
вот так!..
Затем встала, тихо захлопнула окно, опустила
маскировку и зажгла светильник из снарядной гильзы, стоявший на столе. Положила
мне руки на плечи:
— Мне только двадцать, а кажется, что прожила
гораздо больше, наверно, потому, что война. И все время опасность: и на
дорогах, и в поле, и даже с неба. И ты не ведаешь, что будет с тобой через
неделю, завтра, сейчас… Не знаю, уверен ли ты в своей любви, но о себе я знаю
твердо, что люблю тебя так, как никто еще на свете никого не любил и любить не
будет. И это до конца моих дней. А еще я знаю, что сейчас мы рядом с тобой, что
я твоя и останусь тут у тебя до утра.
Она задула коптилку и прошептала:
— Господи, как же я тебя люблю!..
Налетел ветер, зашумел в ветвях деревьев,
закружил прошлогоднюю листву, прошуршал на амбаре соломой и умчал в поле
рассказать ракитам подслушанный разговор...
Ну вот и все или почти все о Шуре — тоненькой
девушке с лейтенантскими погонами на плечах и горячим искренним сердцем. И я
думаю, что все, не исключая и самого строгого скептика, согласятся со мной в
том, что большое и настоящее всегда останется настоящим и большим в любых, даже
самых экстремальных условиях.
К великому сожалению, горькие предчувствия
Шуры сбылись, и через два, всего через два месяца война разлучила нас навсегда.
Иван Семенович Стрельбицкий
А через несколько дней познакомился я с
человеком, который волею судьбы, спустя многие годы, встретился мне снова и
стал для меня одним из самых дорогих людей на земле. Вы приготовились услышать
какое-нибудь женское имя? Увы, я готов воздать должное каждому любящему сердцу
на свете и все-таки вынужден сказать, что вряд ли какая-нибудь женщина в мире
любила меня так, как любил этот человек. И рассказ этот так и следует назвать:
Иван Семенович Стрельбицкий. Когда я произношу его имя, в сердце моем тотчас же
поднимается горячая волна благодарности, нежности и любви. Мой дорогой, мой
светлый Иван Семенович! Сколько бы ни прожил я на земле, Вы всегда будете жить
в моей памяти и душе.
Апрель 1944 года. После наших гвардейских
залпов пехота прорвала укрепления врага, ворвалась в Армянск и, развивая успех,
стремительно пошла дальше, все вперед и вперед. Армянск. Это теперь есть
современный Армянск, и раньше был довоенный Армянск, а в те фронтовые дни
никакого Армянска не существовало. Высились лишь груды развалин одноэтажных
глинобитных домов. А перед ними несколько линий немецких окопов, колючая
проволока и трупы, трупы врагов. Трупов этих возле Армянска валялось много.
Один немец лежал поперек обочины на холме ногами к шоссе. Кто-то из озорства
стащил с него штаны... И хоть смерть не очень располагает к веселью, но тут
солдаты всех родов войск, проходя и проезжая мимо, сплевывали, ухмылялись, а то
и произносили пару скабрезных фраз.
Укатанное до асфальтового блеска грунтовое
шоссе идет вперед и вперед. Враг катится в обратном направлении. Повсюду царит
возбуждение. С безоблачного неба, радуясь нашему приходу, от уха до уха
улыбается солнце. Но вот — стоп! Наступление приостановилось. Впереди Ишунь.
Там закрепился враг. Но надолго ли? Нет, теперь нас уже не остановить!..
В линзах солнце дымное дробится,
Степь — как скатерть с блюдцами озер.
Мы берем Ишуньские нозиции.
Впереди, как в сводках говорится,
«Полный стратегический простор».
Ни куста, ни крыши, ни забора,
Широта, простор и благодать.
Только лупят из того «простора»
Так, что от свинцового напора
Головы порою не поднять.
Ну а мы, однако, поднимали,
Как смогли? У господа спроси!
Но таким огнем прогромыхали,
Что земля качнулась на оси!..
Начался штурм Ишуньских позиций с залпа нашей
30-й, теперь уже Перекопской, гвардейской артминометной бригады. Ночевали прямо
в степи. Ровиков и землянок не рыли. Знали, что с рассветом уйдем вперед.
Старшина батареи Лубенец откуда-то из своих хозяйственных недр раздобыл и
поставил большую брезентовую палатку. Ночь была холодная, и в палатке всего,
может быть, градуса на два теплее, чем в степи. В гости к нам из соседнего
дивизиона неожиданно пришла Шура. Принесла несколько пачек трофейных галет.
— Угощайтесь, товарищи, грызите, тренируйте
зубы. Они вам еще пригодятся.
Галеты и впрямь были такими твердыми, что
хоть забивай гвозди. Но что для молодости твердая галета? Чепуха. Хрустели
каменными трофеями, шутили:
— Дела у Гитлера, видать, дрянь. При такой
жратве он много не навоюет. С пупка сорвет.
Воентехник Гедейко жестом фокусника двумя
пальцами вытащил из кармана пачку немецких сигарет.
— А курево, думаете, лучше? — Раскрыл пачку.
— Прошу, прошу, пробуйте, не стесняйтесь. Ну, как? Барахло? В том-то и дело,
что барахло! Между прочим, там и табака-то никакого нет.
Кто-то возразил:
— Ну уж это ты, пожалуй, загнул. Как это нет
табака?
Юра весело подмигнул желтым, как у кота,
глазом:
— Ловкость рук и никакого мошенства! Берут
тонкую папиросную бумагу, пропитывают ее специальным никотиновым составом,
сушат, нарезают, и все. Кури и не возражай!
Лежавший на спине Борис Синегубкин, дожевывая
галету, усмехнулся:
— Ну что ж, курите! А для меня, слава богу,
таких проблем уже больше нет. Вот уже второй месяц, как не курю, и не тянет.
— Это ты малость поторопился, — серьезно
вздохнул Гедейко. — Вот покурил бы теперь такой дряни, отвык бы сразу, и
бросать не надо. Вот у нас ленинградский «Беломор» или «Казбек» фабрики
Урицкого, это да! Эх, Ленинград! Как он теперь там, после блокады? Трудно. Ну
да ладно, кажется, война теперь пошла на лад.
На рассвете двинулись на огневую. До нее
насчитывалось километров шесть. В нашей батарее машин не хватало. Грузовик
Акулова забарахлил. Ермоленко обещал наладить его к обеду. Поэтому решили
установки перевезти на машинах, а личному составу идти пешком. Я построил и
повел своих гвардейцев но шоссе. А все-таки любопытный вокруг ландшафт: степь и
озера, озера и степь. Большинство озер совсем маленькие. Интересно, соленая в
них вода или нет?.. Но отвлекаться и бежать к ним некогда. Вперед, вперед!
Мимо летят машины других дивизионов и
батарей. Из одной высунулся комбат старший лейтенант Радыш. Увидел меня, весело
осклабился:
— Пехоте привет!
Я грожу ему рукой:
— Ладно, голубчик, шути! Застрянешь
когда-нибудь на дороге, я тебе это припомню!
Гвардейцы мои хохочут. Машины летят, летят...
На одной из них на подножке Шура. Стоит возле опущенного бокового стекла,
держась рукой за дверцу кабины. Другую, улыбнувшись, приветственно подняла
вверх. Настроение у всех приподнятое. Ведь вперед, вперед же идем, товарищи!
Сколько все отступали да отступали, а теперь вперед! А самое главное, обратного
пути не будет!
Это даже хорошо, что мы нынче не едем, а
шагаем пешком. Шесть километров — ерунда, пусть ребята разомнутся-разогреются,
злее будут работать. Особенно хорошо вышагивает самый щеголеватый человек в
батарее старшина Андрей Лубенец. Сапоги у него не кирзовые, а яловые и в любую
погоду начищены до зеркального блеска. Продолговатое лицо с тонкими, чуть
изнеженными чертами, под пушистыми ресницами карие, ласковые глаза. В какое бы
село ни пришлось нам зайти, он всегда ухитрялся найти себе ночлег там, где жила
самая ядреная молодая хозяйка. На войне, конечно же, не танцуют, и все-таки
исключения бывают и тут. И если в каком-нибудь освобожденном селе, в наспех
подметенном клубе, случится вдруг с местными девчатами импровизированная
танцулька под баян, то у старшины Лубенца тут соперников не бывает. С томной
печалью глядя в глаза какой-нибудь сельской красавицы и прижимая ее нежно к
груди, он выделывал своими надраенными сапожками такие вензеля, что все просто
диву давались. Да, танцевать он любил и отдавался этому делу с таким упоением и
страстью, что затанцовывал своих розовощеких партнерш едва ли не до обморока.
Но коварна порой фронтовая судьба. Шагает
вперед старшина Лубенец и не ведает о том, что, кажется, в свои двадцать пять
лет оттанцевался он уже на всю остальную жизнь, ибо всего через три недели
будет тяжело ранен в обе ноги.
Иван Семенович Стрельбицкий. Да, когда я про
себя или вслух произношу это имя, горячая волна любви и нежности заливает мне
душу. О человеке, который закончил свое земное существование, обычно говорят
так: его с нами нет. Про Ивана Семеновича я так сказать не могу. Для меня он
всегда есть и всегда будет, пока я хожу по земле. Не так уж часто доводилось
мне встречать людей такого светлого ума, духовной красоты, скромности и
благородства. Но вернусь к моему рассказу.
Ишуньские позиции. Огневая нашей батареи
справа, метрах в пятидесяти от шоссе. И нужно спешить, ибо враг все усиливает и
усиливает обстрел. Командир взвода лейтенант Синегубкин докладывает:
— У старшины Боткина с первой установкой
ерунда получается. Все время дает крен влево, проверяли по уровню. Никак не
могу понять почему.
Бегу к Боткину. Быстро выясняем и находим
причину. А она пустяковая, только волнением и спешкой можно ее объяснить. В
разные отверстия слева и справа всунуты стальные штыри. Быстро устраняем
неполадки.
Распрямляюсь и неожиданно вижу, как к огневой
стремительно приближается армейский «виллис». За рулем лихой чубатый шофер,
рядом красивый, моложавый артиллерийский генерал, а позади его ординарец и
адъютант. Едва машина остановилась, как генерал распахнул дверцу, легко и
упруго спрыгнул на дорогу. Я никогда его прежде не видел, но почему-то сразу
решил, что это он — генерал Стрельбицкий.
О командующем артиллерией 2-й гвардейской
армии говорили много, мешая правду с легендой. Рассказывали о его поразительной
храбрости и присутствии духа. Во время боя к батарее одного из артиллерийских
полков прорвались фашисты. Они обложили батарею с трех сторон и решили
непременно ее захватить, Положение было критическим. Снарядов почти не
осталось. И молодой неопытный комбат растерялся, дрогнул. Велел прицеплять
орудия к машинам. И в этот момент на батарею примчался запыхавшийся «виллис»
генерала Стрельбицкого.
— Отступать? Сдавать позиции? Ни с места!
Развернуть орудия на прямую наводку!
Затем, отодвинув комбата и спокойно стоя под
непрерывным огнем врага, стал отдавать уверенные команды. И батарея не сдалась.
Выдержала, выстояла до подхода пехоты. А генерал, как рассказывали потом, даже
не выбранил молодого комбата, а, сказав ему несколько строгих, но ободряющих
фраз, махнул приветственно артиллеристам рукой и уехал.
Рассказывали, что, несмотря на свое высокое
положение, он никогда не гнушался пообедать с бойцами из одного котелка. Он
любил солдат и в боях и в походах был с ними по-суворовски строг, но отзывчив и
справедлив. И вот генерал Стрельбицкий у нас на огневой. С генералами на фронте
встречаться приходится не часто. Помните, как у Твардовского:
...Генерал — один на двадцать,
Двадцать пять, а может статься,
И на сорок верст вокруг.
А тут не просто генерал, а еще такой
прославленный военачальник, как Иван Семенович Стрельбицкий. На всю жизнь
запомнил я его в тот день. Вот он, словно бы сфотографирован в моей памяти:
стоит в нескольких шагах от «виллиса», статный, высокий, в артиллерийской
шинели, туго перетянутой ремнями. На одном боку кобура с пистолетом, на другом
— планшетка. Роговые очки, аккуратно подстриженные усы, фуражка, красивое
волевое лицо. И было ему в ту пору, как я узнал позже, всего сорок три года.
Самую малость струхнув, подтягиваю ремень,
оправляю шинель и бегу к нему для доклада. Он предостерегающе поднял руку:
— Не надо, продолжайте работать.
Лицо строгое, а в карих глазах из-под очков
словно бы искорки из костра — веселые озорные смешинки. Продолжаем готовить
установки к бою. Хлопцы, чувствуя на себе генеральский взгляд, работают как
черти. На разрывы снарядов почти никто не обращает внимания. Еще бы! Ведь сам
командующий артиллерией стоит и спокойно наблюдает за нами.
Обстрел усилился. Адъютант стал что-то горячо
говорить генералу, и тот, еще немного помедлив, сел в машину. Поймав мой
напряженный взгляд, он одобрительно кивнул головой, словно бы говоря: «Ну что
ж, работали уверенно, хорошо, все в порядке». Шофер, выжав скорость, рванул
машину вперед.
Только тут я пришел в себя и ткнул
Синегубкина пальцем в бок.
— Ну что ж, Борис, вроде не оплошали!
Впрочем, начальству видней.
Но вскоре на батарею начался артиллерийский и
авиационный налет, и о встрече с генералом мы на время забыли...
Вновь я встретился с Иваном Семеновичем уже
через неделю, возле штаба дивизии, куда послан был с бумагами из бригады. Он
вышел из штаба в сопровождении нескольких офицеров. Генерал что-то продолжал
говорить на ходу, офицеры почтительно козыряли:
— Так точно! Будет исполнено! Есть!
Легко взлетев на сиденье высокого «виллиса»,
словно кавалерист на коня, генерал, видимо, собрался отдать распоряжение
шоферу, но, увидев меня, остановил сержанта, положив ему руку на плечо. Улыбнулся,
поманил меня пальцем к себе:
— Ну, как воюете? Да, я помню, помню,
гвардейцы у вас работают хорошо. В прошлый раз залп дали более чем прилично. —
На миг сбросил генеральский тон, чуть улыбнулся: — Кстати, а сколько вам лет?..
— Задумчиво посмотрел куда-то вдаль… — Молодой... У меня дети тоже вашего
возраста.
Затем лицо его стало вновь озабоченным, он
кивнул головой, дверца захлопнулась, и машина, с места набрав скорость, словно
ракета, ушла вперед...
Была у нас еще и третья встреча. 3 мая 1944
года. В селе Мамашаи, на подступах к Севастополю. Последняя наша встреча с
Иваном Семеновичем на войне...
Праздничный майский день 1984 года. Вокруг
празднично все: и флаги, и музыка, и погода. Вверху ни облачка. Прозрачный
небосвод раздвинулся, поднялся высоко-высоко. И в воздухе такая веселость,
яркость и теплота, что кажется, будто на небе не одно солнце, а два или даже
целых три. И в этом радостном море морского ветра, музыки и света серебристая
«Волга», стремительно несущаяся вдоль асфальтированного шоссе, как огромный
дельфин, то ныряет в прохладную, полную ароматов долину, то как на гребень
волны налетает на лобастый бугор. На придорожном щите мелькнула афиша красными
и синими буквами: «ЭДУАРД АСАДОВ, вечер поэзии». А филармоническая машина
несется все дальше и дальше, в Качи, где мне предстоит встреча с курсантами
летного училища и городской молодежью. Словоохотливый шофер Толя, словно
заправский гид, поясняет:
— Проезжаем село Орловка. Между прочим, тут
неплохой виноград, а главное, отличный яблоневый сад.
Что-то острое и горячее обжигает вдруг
сердце.
— Стоп, — обращаюсь я к Толе, — подожди. Это
село называлось прежде Мамашаи?
Он тормозит и удивленно пожимает плечами:
— Я тут работаю всего пять лет. Впрочем,
подождите, сейчас поглядим.
Он вытаскивает из-под сиденья какой-то
видавший виды путеводитель и долго его листает, приговаривая по временам:
— А ну-ка, проверим, а ну-ка, проверим! —
Затем, ткнув куда-то пальцем, торжественно возвещает: — Ага, вот! Все верно,
Эдуард Аркадьевич, Орловка — это бывшее село Мамашаи.
Мамашаи. Я расстегиваю тугой ворот рубашки и
задумавшись, молчу. Затем прошу недоумевающего Толю свернуть на несколько минут
в это село.
Какой же яркой бывает память у человека!..
Вот в такое же точно утро и в тот же самый день на этой дороге при выезде из
села разговаривал я с генералом Стрельбицким. Страшно даже сказать, сколько лет
пролетело, а кажется, что происходило это только вчера.
Старшина Лубенец был ранен в обе ноги. И
ранен как раз в тот момент, когда вместе с бойцом Мельниковым собирался
возвратиться по ходам сообщения с огневой назад в батарею. Прошлой ночью нас
постигла беда. Большая беда. С Микензиевых гор немцы засекли нашу огневую,
расположенную в долине Бельбека, после первого же гвардейского залпа. И всю
ночь 2 мая обстреливали и бомбили нас отчаянно и беспощадно. К утру батарея
была почти полностью выведена из строя.
Картина вырисовывалась горькая. Сплошные
воронки, искореженные рамы установок, порванные провода связи и повсюду
хаотично разбросанные ящики со снарядами. Но бывают же чудеса такие — иногда
для детонации снаряда достаточно даже одной, самой крохотной гранаты, а тут
целую ночь батарею обстреливали и бомбили — и ни один снаряд не разорвался.
Ясно было, что в ближайшие дни стрелять нам никак не придется.
Артналет мог повториться в любой момент. В
целях безопасности я распорядился большинство людей отправить по ходам
сообщения в тыл. Остальным же разбирать и сортировать снаряды и установки.
Старшина Лубенец с бойцом Мельниковым принесли ребятам в термосах обед. Должность
у старшины хозяйственная, и бывает он на огневой не так уж часто. Поэтому,
придя сюда, Лубенец, словно бы возмещая свой пробел, горячо и с удовольствием
помогал хлопцам сортировать снаряды, перетаскивать рамы и восстанавливать
блиндажи. Собираясь уходить, он повесил молчаливому Мельникову термос на спину
и протянул кому-то из ребят пачку своей махорки. Сам старшина не курил и махру
свою охотно дарил самым отчаянным курякам. И в этот момент разорвавшийся снаряд
швырнул его наземь. Даже без фельдшера стало ясно видно, что перебиты обе ноги.
Его приподняли. Он сел, посмотрел на свои ноги, тоскливо усмехнулся:
— Ну вот, хлопцы, и оттанцевался ваш
старшина.
Затем откинулся назад и, прикрыв глаза,
постепенно впал в забытье. Снять с него туго надетые щеголеватые яловые сапоги
оказалось практически невозможным. Любое, даже слабое прикосновение вызывало у
старшины острую боль. Он чуть приоткрывал мутные глаза и хрипло просил:
— Не троньте, не надо!
С каждым часом ему становилось все хуже...
Дорога простреливалась насквозь. Но и ждать было тоже нельзя. Санинструктор
Башинский с бойцами подняли носилки со старшиной и осторожно поставили их в
кузов грузовика. Шофер Акулов закрыл борта. Сесть в кузов со старшиной я
разрешил только Башинскому. Лишних людей не требовалось. Надежда возлагалась на
то, что без груза машина проскочит дорогу быстрей. Но в пути оказалось, что это
не совсем так. На дороге попадалось множество камней, рытвин и воронок. Машину
трясло, и каждый толчок причинял старшине сильнейшую боль. Он глухо просил
Башинского:
— Скажи Акулову, чтоб тише... Ведь не ящики
же везет.
Пришлось погасить скорость, и это чуть нас не
погубило. По машине открыли огонь. Несколько осколков и пуль оставили на бортах
следы. Но людям все-таки повезло. Не пострадал никто.
В Мамашаях справа, через несколько домов
после въезда в село, стоял медсанбат. Свернув к нему с дороги, Акулов осторожно
притормозил. Я побежал внутрь, чтобы предупредить о старшине и взять с собой
санитаров. А когда вернулся, то увидел возле грузовика уже знакомый армейский
«виллис». Перед грозно нахмуренным генералом стоит, вытянувшись и каменно
замерев, перепуганный насмерть Акулов.
Увидев меня и не дав мне отрапортовать,
генерал сурово спросил:
— Ехали из Бельбекской долины?
— Так точно, товарищ командующий артиллерией!
Привезли в госпиталь раненого старшину Лубенца.
Генерал неожиданно побагровел:
— Решили побравировать лихостью, лейтенант?
Рискнуть собой и людьми? А известно ли вам, что по этой дороге днем проезжать
нельзя? Почему не дождались ночи?
И сказав про себя: «Господи, пронеси грозу!»
— я, поедая глазами начальство, четко доложил:
— Про дорогу, товарищ генерал, знаю. Батарею
нашу разбили и вот ранили старшину. Он потерял много крови. До ночи было
рискованно ждать.
Гнев командующего, кажется, стал проходить.
— Ждать было рискованно, а ехать не
рискованно? Где тут логика, позвольте спросить?
На выручку неожиданно пришел сам Лубенец. С
носилок, на которые перекладывали его санитары, он, вдруг приподняв голову, со
слабой улыбкой сказал:
— Так ведь довезли же, товарищ генерал, и
вроде бы даже живого.
Генерал Стрельбицкий поправил очки, чуть
улыбнулся:
— Ишь ты, какая круговая порука. Хорошо.
Несите его в санбат.
Нет, все-таки добрым человеком был наш
командующий артиллерией. Не хлопнул дверцей и не уехал, как бы сделало иное
начальство, а стоял на дороге и заботливо следил за тем, как разворачиваются и
вносят санитары раненого старшину в санбат. Смотрел на эту сцену и я, смотрел и
не знал, что через какие-то сутки всего, на рассвете, вот так же, на этих же
самых носилках, эти же самые санитары понесут в санбат и меня...
Но вот задумчивость с лица генерала сошла, и
он, подозвав меня, приказал доложить обстановку в долине Бельбека. Задав еще
несколько вопросов по различным аспектам, генерал вынул из планшета карту и
сделал несколько пометок. Затем спросил:
— Какое принято решение?
Я доложил:
— Передать снаряды с моей батареи на батарею
старшего лейтенанта Ульянова, где существует нехватка снарядов.
Он попросил уточнить на карте местоположение
ульяновской батареи и одобрительно кивнул головой.
— Решение правильное. Артподготовка начнется
в 6.30 утра. А начнется она с залпа ваших батарей. Распоряжение вы получите.
Затем, вырвав из блокнота листок, генерал
быстро написал на нем несколько фраз и передал адъютанту:
— А это комбригу 30-й. — Потом, повернувшись
ко мне, добавил: — И помните, лейтенант, залп надо дать точно в срок. От него
зависят сотни человеческих жизней.
Я вытянулся и козырнул:
— Я понял, товарищ генерал. Приказ выполним
точно в срок.
Он широко улыбнулся и как-то вдруг, совсем не
по-уставному, мягко сказал:
— Ну что ж, как говорится, с богом, желаю
удачи!
Никогда еще со мной так сердечно не говорило
начальство, да еще такое большое.
— А обратно на огневую сумеете проскочить? —
озабоченно спросил генерал.
Воодушевленные его вниманием, мы почти
одновременно с Акуловым отрапортовали:
— Так точно! Машина теперь пустая. Непременно
проскочим.
Он кивнул и еще раз сказал:
— Желаю удачи!
Через десятки лет спасибо вам, дорогой Иван
Семенович, за теплые ваши слова. И за другие, удивительно светлые встречи,
которые были еще впереди и о которых в ту пору я, конечно же, ничего не знал...
Иван Семенович Стрельбицкий... Сколько лет
прошло с тех пор, а в памяти моей все живет эта сцена нашего прощания на
дороге. И краски ее не померкнут никогда. Вот машина наша, свернув налево,
уходит по шоссе от Мамашаев в сторону Севастополя, а на скрещении дорог,
залитый ярким солнечным светом, отойдя на несколько шагов от своего «виллиса»,
стоит генерал-лейтенант Стрельбицкий. Впрочем, нет, генерал-лейтенантом он стал
уже после войны. В те дни он был еще генерал-майором, стройным, красивым и
таким еще молодым, ибо что такое сорок три года для генерала!
Он стоит и чуть сощурясь смотрит нам вслед. И
кажется мне, что взгляд этот светится задумчивой добротой. Смотрю на него из
кабины и я. Смотрю и не знаю, что это может быть последний человек, которого я
видел перед ранением...
Причудливо складываются порой жизненные
коллизии. Зрительно Иван Семенович запомнил меня хорошо, а вот фамилию мою знал
не совсем точно. Правда, известно это мне стало много позже.
А случилось так: на Ишуньских позициях Иван
Семенович обратил внимание на работу нашей батареи, и то, как я руководил
подготовкой ее к бою, очевидно произвело на него хорошее впечатление,
Вернувшись в штаб армии, он вспомнил, что не успел спросить фамилию комбата.
Вызвал к себе радиста и велел через штаб дивизии передать запрос об этом в
бригаду. Но позиции наши в это время бомбили, и связь у радистов получилась
неважной. То ли наши радисты передали нечетко, то ли армейские услышали
неотчетливо, но командующему артиллерией доложили, что фамилия комбата —
Асадчий. Так он себе эту фамилию и записал...
А сейчас я позволю себе несколько пренебречь
хронологией и к военным событиям вернуться немного позже. Мне хочется проложить
сейчас незримую эстакаду на много лет вперед. Словно гигантская радуга,
перекинется она почти через три десятилетия и опустится концом своим в Москве
на Кутузовский проспект в 1974 год. Балкон моей квартиры на седьмом этаже
выходит прямо на Москву-реку. Внизу вдоль Украинского бульвара выстроились в
молчаливую шеренгу молодцеватые зеленокудрые тополя. Впереди в ту и другую
сторону беспрерывно снуют пестро иллюминированные разноцветные речные трамваи,
и бывалые экскурсоводы, глуша оробевших туристов могучими мегафонами,
раскатистыми голосами возвещают: «Внимание, товарищи, слева по борту вы видите
знаменитую фабрику Трехгорной мануфактуры, славной своими революционными и
трудовыми традициями… Справа современное здание гостиницы «Украина»... Ее
высота... длина... ширина...» Следует ряд впечатляющих цифр. «А еще дальше,
обратите внимание, шедевр современной архитектуры — великолепное здание Совета
Экономической Взаимопомощи, или, как принято говорить для краткости, — СЭВ».
В этот вечер я, как всегда, вышел на балкон и
сидел, погруженный в свои мысли... Пароходы сновали все реже, машин тоже
поубавилось внизу. Наступала тихая московская ночь, ну, относительно тихая,
конечно. В Москве полной тишины не бывает. Я люблю это время, в которое
отсутствует сутолока и суета. В нем есть что-то даже философское, что ли... В
эту минуту зазвонил стоящий на письменном столе телефон. Я шагнул в комнату и
взял трубку. Очень приятный мужской голос с низкими вибрирующими нотами
попросил к телефону меня. Что-то неуловимо знакомое показалось мне в этом
голосе, но что именно, я вспомнить сразу не смог. Однако для того, чтобы
разговор наш стал читателю понятен, должен кое-что объяснить. Правда, того, о
чем собираюсь сказать ниже, я в ту пору, конечно же, еще не знал.
Дело же состояло в следующем. О молодом
лейтенанте, сражавшемся у стен Севастополя, командующий артиллерией не забыл.
Надо сказать, что у него вообще была удивительно светлая и цепкая память. После
освобождения Севастополя, несмотря на всеобщую праздничную сумятицу,
передвижение частей, автоколонн и соединений, он все-таки пытался навести обо
мне справки, и кто-то сообщил ему, что в боях под Бельбеком командир батареи
был тяжело ранен, рассказали, как именно произошел этот бой и как раненого
лейтенанта отвезли в госпиталь, где он, как стало кому-то известно, скончался
от ран. Но не таким был человеком Иван Семенович Стрельбицкий, чтобы вычеркнуть
из памяти того, кого он считал когда-то хорошим солдатом.
В послевоенные годы ему часто доводилось
выступать перед воинами различных частей, и, рассказывая о войне, делясь своими
знаниями и опытом, он, повествуя о разных фронтовых эпизодах и называя имена
наиболее отличившихся командиров и бойцов, непременно упоминал и имя лейтенанта
Асадчего. В 1971 году генерал-лейтенант Стрельбицкий был приглашен в одну из
частей Московского гарнизона. Там выступали артисты Москонцерта. Иван Семенович
внимательно слушал, как артист читал стихи поэта-фронтовика Эдуарда Асадова.
Книги Асадова он читал и прежде, но только сейчас в голову ему пришла вдруг
одна внезапная мысль: рассказать поэту Асадову о молодом лейтенанте Асадчем,
который командовал под Севастополем батареей. А так как Иван Семенович был
человеком энергичным и никаких дел в долгий ящик откладывать не любил, то,
узнав через справочную телефон поэта, позвонил ему сразу же, невзирая на
поздний час. Вот так и раздался в моей квартире ночной звонок.
А дальше произошел такой диалог. Цитирую его
почти дословно:
— Простите, вы поэт Эдуард Асадов?
— Да, совершенно верно.
— С вами говорит генерал-лейтенант артиллерии
Стрельбицкий. Вы фронтовик, и у вас есть немало славных стихов, написанных о
войне. И вот мне хотелось бы рассказать вам об одном интересном юноше, который
командовал батареей под Севастополем. Фамилия его была Асадчий.
И тут, к моему удивлению, собеседник мой стал
рассказывать мне обо мне же самом. Честно говоря, я не сразу все это сообразил
и слушал сначала со все возрастающим интересом, так как разговор шел о местах и
боях, очень для меня знакомых. А когда понял вдруг, что речь-то идет обо мне,
неожиданная волна тепла и благодарности залила мою душу.
— Иван Семенович, — преодолевая волнение, с
трудом произнес я, — Иван Семенович... а вы меня не узнаете?
В первую минуту он удивленно умолк, а
озаренный вдруг внезапной догадкой, воскликнул:
— Дорогой мой, да неужели же это ты?!
— Я, Иван Семенович... А вы помните, как мы
прощались с вами там на дороге у села Мамашаи 3 мая 1944 года? Это было как раз
перед самым моим ранением, меньше чем за сутки.
Он заволновался еще больше.
— Ах ты мой милый! А я же думал, что ты
погиб. — Затем неожиданно, как-то совсем по-отцовски, назвал вдруг меня Эдиком:
— Дорогой мой Эдик, я звоню тебе с Никитской площади и сейчас, сейчас к тебе
приеду!
— Славный мой Иван Семенович, — отвечаю я, —
уже ночь на дворе. Давайте как-то оба успокоимся, а завтра с утра и назначим
встречу.
Так мы и порешили. И встреча действительно
состоялась на следующий день. И была она такой горячей и светлой, что я просто
не возьмусь ее сейчас описать! Почему она оказалась такой взволнованной? Почему
мы почувствовали друг к другу столько взаимных симпатий? Не знаю, и разве можно
это каким-либо образом скрупулезно объяснить?! Возможно, Иван Семенович,
встречая там в Крыму, на огневых позициях, двадцатилетнего веселого,
черноглазого лейтенанта, вдруг проникся к нему какими-то добрыми чувствами. Но
может быть, это только мой домысел? Имея в семье одних дочерей (а мужчины, тем
более военные, всегда мечтают о сыне), он, вполне вероятно, подумал, что вот
этот горячий и жизнерадостный комбат вполне мог бы быть его сыном. Во всяком
случае, смотрел он на меня с какой-то большой, почти отцовской симпатией.
Прочитав же мои стихи и встретясь со мной после войны, был как-то глубоко
взволнован и потянулся ко мне горячо и сердечно.
Что же касается меня, то такой вот горячий
душевный огонь, а человек я на редкость впечатлительный, не мог не вызвать
ответных благодарных и радостных чувств. Отца своего помню мало, ведь, когда он
ушел из жизни, мне не сравнялось еще и шести, и с детских лет я всегда остро
чувствовал отсутствие отцовского слова, отцовской поддержки, отцовских любящих
глаз. Отношение же Ивана Семеновича ко мне на протяжении многих лет являло
собой как раз те самые, еще не испытанные мной, настоящие отцовские чувства.
Это не громкая фраза, нет. За те десять лет, что мы встречались с ним после
войны, я могу с абсолютной убежденностью сказать, что не каждый отец с такой
любовью относился к своему сыну, с какой Иван Семенович относился ко мне!
Я уже говорил, что на протяжении долгого
периода мы жили с ним по соседству, на расстоянии менее одного квартала друг от
друга. Днем мы часто говорили по телефону, а вечером в условный час он почти
ежедневно приходил к моему дому, чтобы пойти со мной гулять. С каждым днем все
больше и больше сближаясь, мы делились сокровенными мыслями, рассказывали друг
другу о настоящем и о давнем, пережитом. И надо признаться, что нам абсолютно
не мешала в этих общениях разница в двадцать с лишним лет. Напротив, каждый
привносил в эту дружбу что-то индивидуальное, свое.
Рассказчиком Иван Семенович был великолепным.
И всегда удивлял меня остротой и яркостью суждений, покорял большим чувством
юмора. Одна из отличительных особенностей прекрасных людей заключается в том,
что со временем память о них не только не тускнеет, но, напротив, с каждым днем
становится все глубже, красочнее и ярче. Она обрастает все новыми и новыми
подробностями и в зависимости от масштабов этого человека становится зачастую
либо семейным преданием, либо легендой, либо славой. Иван Семенович
Стрельбицкий, по моему глубочайшему убеждению, заслуживал всех этих трех
свойств памяти.
Раз в пять лет, в четвертый и девятый год
каждого десятилетия, 9 мая, в одном из лучших залов Севастополя, в Матросском
клубе, помимо всех праздничных мероприятий, происходит торжественная научная
конференция, на которой присутствуют все наиболее уважаемые люди города и
заслуженные фронтовики. Кульминационным моментом этой конференции является
чтение Приказа Верховного Главнокомандующего генералу армии Толбухину по случаю
освобождения Севастополя. Слушая приказ, я всегда с тайным замиранием сердца
ожидаю особенно волнительных для меня строк. Идет перечисление войск и соединений,
принимавших участие в героическом освобождении города.
В президиуме и в зале — генералы, адмиралы,
офицеры нашей армии и флота. Почти у каждого от плеча и до плеча грудь сияет и
тоненько позванивает золотом и серебром наград. И хоть каждый давно уже выучил
весь этот приказ наизусть, тем не менее слушает его всякий раз словно бы
заново. Чуть откинувшись на спинку стула и полуприкрыв глаза, каждый ждет того
мгновения, когда назовут его армию, корпус, дивизию, полк. И вспоминает,
вспоминает, вспоминает... Удивительные это минуты, минуты, когда фронтовики
словно бы встречаются со своей молодостью — боевой, отважной, невозвратимой. Не
так уж часто выпадает им на долю такая минута, всего только раз в пять лет. А
жизнь ведь такая короткая. На прошлой перекличке их было гораздо больше. А
сколько будет еще через пять лет, и еще?.. Поэтому — внимание! Прошу вас, не
хлопните дверью, не скрипните стулом, не отвлеките их каким-нибудь словом...
Тише, тише... Не мешайте им вспоминать...
И точно так же, как мои фронтовые побратимы,
я внимательно слушаю слова приказа. Вспоминаю, волнуюсь и жду... Знакомый по
военным сводкам всем пережившим войну, густой и бархатный голос диктора
Левитана перечисляет названия наиболее отличившихся дивизий, полков и бригад. И
по мере того, как список этот все ближе и ближе подвигается к названию моей
части, я чувствую, что волнуюсь все больше и больше. Но вот, наконец, воздают
должное и ей. Голос диктора гремит: «30-я гвардейская Перекопская артминометная
бригада...» И всем существом своим я словно бы ощущаю грохот салюта, и в
грохоте этом дань уважения моей бригаде, всем моим товарищам, а значит, и мне.
И все же главная минута моя еще не пришла. Я
сижу и жду, когда назовут его имя — имя одного из самых прекрасных для меня
людей — генерала Ивана Семеновича Стрельбицкого. И оттого, что в этом зале его
нет и не будет уже никогда, волнение мое удваивается. И вот над притихшими
рядами, над президиумом, партером и амфитеатром, раскатистый голос возвещает:
«Артиллеристы генерал-майора (тогда он был еще генерал-майором)
Стрельбицкого...» И при упоминании этого имени грустно и ласково улыбаются его
фронтовые друзья: генерал-лейтенант Вениамин Митрофанович Домников, генералы
Сергеев, Черешнюк, Карапетян, и я чувствую, как сладко и больно сжимается мое
сердце.
Редкостный это был человек: крупный
военачальник, в годы войны не раз бывавший в кабинете у Сталина, в быту
удивительно скромный, а порой даже застенчиво-мягкий... Вечерами мы
прогуливались с ним по Украинскому бульвару от Кутузовского проспекта до
набережной Шевченко и говорили, говорили, говорили... Конечно, в годы войны
между нами была дистанция огромного размера: командующий артиллерией, генерал —
и я, просто-напросто скромный лейтенант. И это естественно. И все-таки, если в
условиях фронтовой железной субординации Иван Семенович, несмотря на свою
строгость, а порой даже и суровость, умел быть и чутким и отзывчивым человеком,
то теперь, в условиях самых мирных, благородство, деликатность и красота его
души открывались с каждым днем все новыми и новыми гранями. Вот бывает так,
хоть и редко, что отыщут друг друга в этом огромном мире две очень похожих и
близких души, горячо потянутся друг к другу, и дружбу их, словно редкостный в
мире сплав, ни огнем, ни стужей, ни даже временем ни разрушить, ни разбить
невозможно.
Прожил Иван Семенович богатую и яркую жизнь.
И рассказчиком, надо сказать, был превосходным... Мы неторопливо шагаем с ним
по Украинскому бульвару. На одном его конце гул Кутузовского проспекта, на
другом — веселая музыка и гудки речных пароходиков и трамваев, а посредине
тихий, немолчный и ласковый говорок красавиц рябин, березок и кленов.
Я люблю слушать Ивана Семеновича и, беседуя с
ним, всегда стараюсь вывести его на какой-нибудь особенно живой и интересный
разговор. И он охотно идет мне навстречу, рассказывает, делится, вспоминает...
С особым волнением ведет он рассказ о подольских курсантах, моих сверстниках,
совсем еще юных артиллеристах. Осенью сорок первого, когда танковая армада
Гудериана, обойдя Тулу, вырвалась на шоссе, ведущее прямо к Москве, обстановка
здесь сложилась для нас критическая. Нужно было перекрыть шоссе и удержать
врага хотя бы на двое суток. Удержать любой ценой до подхода основных сил. И
миссия эта выпала на долю молодых мальчишек, курсантов Подольского артиллерийского
училища, начальником которого, в звании полковника, состоял Иван Семенович
Стрельбицкий.
Безусые молодые мальчишки, — их подняли по
тревоге, построили на плацу и коротко объяснили задачу. А задача была почти
непосильной для совсем еще не обстрелянных юных бойцов. И тому, кто неуверен и
слаб, разрешили остаться. Но строй не покинул никто. И я отлично представляю,
как трудно приходилось ему, начальнику училища, очень ясно сознающему весь
трагизм положения, отдавать эту команду: «На плечо и шагом мари!» Слишком
неравными выглядели силы в предстоящем бою. С одной стороны — могучий
моторизованный кулак, танковые асы, за спиной у которых покоренная Европа, с
другой — необстрелянные курсанты, вчерашние школьники, с винтовками и гранатами
в руках. Да, они вскинули оружие на плечо и шагнули навстречу врагу в синюю
ночь, в жаркий огонь, в свое бессмертие. Почти никто из них не вернулся назад,
не увидел вновь материнских глаз, не коснулся губ девушки. Впрочем, такими
молодыми были эти ребята, что и девушками-то большинство из них не успели
обзавестись.
В печати, по радио, на лекциях мы часто
слышим и всуе повторяем самые внушительные числа погибших, раненых и без вести
пропавших солдат. От частого повторения числа эти в какой-то степени потускнели
и просто примелькались в нашем сознании. А ведь за каждой, буквально за каждой
единичкой этих колоссальных чисел — живой человек со своей судьбой, надеждами и
мечтами. У него билось в груди упругое молодое сердце. Его ждали в семье, и он
кого-то любил, в кого-то верил и о ком-то скучал.
Вот и эти подольские курсанты, почти
мальчики, в течение нескольких дней ставшие бесстрашными мужчинами, ради
счастья Родины, закрыли собой Москву и стали легендой, невыплаканными слезами
матерей, весенними цветами в подмосковных полях, сухими колонками
статистических цифр. Он любил этих мальчишек, написал о них проникновенную
книгу, был главным вдохновителем сооружения мемориала в их честь и сделал еще
очень много хорошего для того, чтобы память о них не померкла вовек.
Зимними пушистыми вечерами прогуливались мы с
ним по хрустящему снежку, и Иван Семенович делился со мной своими думами,
планами и рассказывал, рассказывал, рассказывал... Вернувшись в начале 50-х
годов из командировки в одно из восточных государств, где он находился не то в
качестве советника, не то военного наблюдателя, Стрельбицкий был принят в
Кремле Сталиным. Докладывая о грандиозных событиях, происходивших в этой
стране, Иван Семенович чистосердечно рассказал о своих сомнениях по поводу
одного известного политического деятеля, некоторые поступки которого находились
зачастую в непонятном противоречии с теми высокими словами, которые произносил
он по адресу нашей страны.
Помню, как, рассказывая мне все это, Иван
Семенович вдруг остановился и воскликнул:
— Конечно, Сталин очень сложный человек. Было
у него масса и плюсов и минусов, но в остроте и меткости суждений равных ему
поискать... Выслушав меня, он отошел от окна, задумчиво прошелся по кабинету,
затем, сощурясь, приподнял руку с трубкой и, усмехнувшись, сказал со своим
обычным кавказским акцентом: «Да, я это знаю. В сущности, человек этот очень
напоминает редиску. Снаружи он красный, а изнутри белый».
Иван Семенович Стрельбицкий... Мой фронтовой
батька или мой «папа Ваня», как ласково я называл его иногда про себя. Порой
же, оставаясь с ним вдвоем, я тоже именовал его так. При этом он улыбался и,
растроганно обняв меня, говорил:
— С удовольствием принимаю этот титул. Ты,
Эдик, для меня и вправду как сын, даже еще ближе. Потому что у нас с тобой,
во-первых, огромное духовное единство, во-вторых, позади много общих фронтовых
дорог, ну, а в-третьих, я просто тебя люблю. Тебя и твои стихи...
Зимним вечером я медленно иду по Украинскому
бульвару в Москве. Вот тихий заснеженный сквер, за ним набережная Шевченко.
Вверху молчаливые тополя и звезды, внизу журчащая, еще не покрытая льдом
Москва-река. Я неторопливо шагаю по знакомым местам и вдруг, оторвавшись от
воспоминаний, задаю себе вопрос: что было самым главным, самым определяющим в
душе и характере Ивана Семеновича? И почти тотчас же отвечаю: огромная
честность, беззаветная любовь к родной стране и к людям, мужество и доброта.
Его высшей радостью было приносить радость другим: кого-то поддержать, кому-то
помочь, где-то восстановить справедливость.
Помню, как счастлив был он 6 марта 1974 года,
явившись утром ко мне с пачкой газет. В это утро в «Комсомольской правде»
напечатали его большую статью обо мне, которая называлась «Рейс сквозь смерть».
И радовался он этой статье, честное же слово, даже больше, чем я.
Везде и всегда, когда бы ни доводилось ему
выступать перед слушателями, он горячо и взволнованно говорил о других и почти
никогда о себе. Я мог бы вспоминать с нем часами, не уставая и не
останавливаясь ни на минуту. Может быть, когда-нибудь я напишу о нем книгу. А
сейчас... А сейчас я тихо иду по вечерней Москве и вспоминаю моего фронтового
батьку, генерал-лейтенанта артиллерии Ивана Семеновича Стрельбицкого, человека
удивительно красивой и светлой души.
Последний бой
Моя далекая фронтовая весна... Да, как же она
отдалена от меня сегодня и в то же время как удивительно и непостижимо близка!
Я словно бы чувствую на себе трепетные и ласковые лучи крымского майского
солнца. Слышу за холмом отдаленные хрипловатые крики бакланов, ощущаю терпкий и
горьковатый запах степной полыни. Впрочем, почему «словно бы чувствую»? Сегодня
вешнее крымское солнце и в самом деле лежит на моих плечах, на лице, на
ладонях. Сегодня я действительно слышу за холмом хрипловатый крик бакланов и
ощущаю сухой и горьковатый запах крымской полыни.
Сегодня, 9 мая 1985 года, я снова в
Севастополе. И не просто в Севастополе, а здесь, в районе Бельбека, на поле
боя. Да, вот оно — поле боя... Мое последнее поле боя… Где бы ни побывал я за
эти минувшие годы, куда бы ни бросала меня беспокойная творческая судьба, я
всякий раз периодически и постоянно приезжаю сюда. Приезжаю для того, чтобы,
вернувшись в свою фронтовую юность и стоя здесь, на поле боя, как бы сквозь дым
и грохот фронтовых дней еще острее ощутить светлую радость жизни.
А сегодня я здесь не один. Сегодня со мной
целая съемочная группа московского телевидения. Нынче я выступаю, так сказать,
в роли «кинозвезды». Снимается фильм о моей поэзии, фронтовых днях, работе...
Редактор фильма Ионас Мисявичюс и режиссер Женя Лисконог усадили меня на
большой гранитный валун. Сунули в руку стальной снарядный осколок и попросили
сделать задумчивое лицо. Удивительная здесь земля! Сухая, каменистая и жесткая,
как железо. Поэтому патронные гильзы, осколки снарядов и бомб, не уходя в
грунт, валяются на поверхности. Их так много, что они звенят под ногами
буквально на каждом шагу. В нескольких километрах отсюда виноградники совхоза
имени Софьи Перовской. Там люди, зелень, тенистая прохлада, жизнь. А здесь ни
кустика, ни деревца, даже ни одной зеленой травинки. Каменистая, выжженная
солнцем земля, седовато-бурая полынь и звенящие под ногами осколки. Создается
иллюзия, что война отгремела здесь совсем недавно, возможно, даже вчера и, быть
может, окончательно из этих мест еще не ушла, а затаилась где-нибудь в Бельбекской
долине или среди Микензиевых гор.
Я сижу на большом гранитном валуне. Вокруг
хлопочут телевизионщики, устанавливают камеры и тянут провода. Я почти совсем
забыл о стихах, которые должен буду сейчас прочитать, не слышу людей и ухожу
мыслями все дальше и дальше, в глубины минувших лет, в ту памятную для меня
весну 1944 года...
Я словно бы живу сейчас в двух измерениях: в
сегодняшнем и вчерашнем. Я поэт. Сейчас снимается фильм и на меня нацелены
камеры и микрофоны. А совсем близко отсюда, может быть, в каких-то тридцати —
сорока шагах, вскинутый взрывом тяжелого снаряда, упал на землю совсем еще
молоденький двадцатилетний комбат, на которого был нацелен добрый десяток
орудийных и минометных стволов. Сорок шагов от того места до гранитного валуна.
Всего каких-нибудь сорок шагов, а если разобраться, то между ними сорок лет...
целых сорок лет надежд и разочарований, успехов и неудач, дерзаний и споров.
Сорок лет упрямейшего и яростного труда — целая эпоха, биография, жизнь!
Поле боя... Если бы кто-нибудь хотя бы
отдаленно смог представить себе, что это значит — через много-много лет прийти
на то же самое место, где ты когда-то воевали был ранен. Такое ощущение, что
время остановилось. Та же под ногами жесткая и каменистая земля, тот же
влажный, чуть солоноватый воздух, то же солнце, то же небо, и только совсем
непривычная для той фронтовой весны тишина... Здесь она какая-то особенная.
Первозданно-глубокая. Ни зверьков, ни птиц, ни цикад — все недвижно, тихо,
торжественно. И здесь, на этой выгоревшей каменистой земле, под этим
бездонно-прозрачным небом, в этом еле дрожащем недвижном воздухе, как крохотные
росточки, проклевываются в душе моей и затем, набирая силу, пошли в рост
стихотворные строки:
Майский бриз, освежая, скользит за ворот,
Где-то вздрогнул густой корабельный бас.
Севастополь! Мой гордый, мой светлый город,
Я пришел к тебе в праздник, в рассветный час.
Тихо тают в Стрелецкой ночные тени...
Вдоль бульваров, упруги и горячи,
Мчатся первые радостные лучи,
Утро пахнет гвоздиками и сиренью.
Но все дальше, все дальше лучи бегут.
Вот долина Бельбека: полынь и камень.
Ах, как выли здесь прежде металл и пламень,
Сколько жизней навеки умолкло тут!..
Поле боя, знакомое поле боя.
Тонет Крым в виноградниках и садах.
А вот здесь, как и встарь, — каменистый прах
Да осколки, звенящие под ногою.
Где-то галькой прибой шуршит в тишине.
Я вдруг словно во власти былых видений.
Сколько выпало тут вот когда-то мне,
Здесь упал я под взрывом в сплошном огне,
Чтоб воскреснуть и жить для иных сражений.
Застываю в молчании, тих и суров.
Над заливом рассвета пылает знамя...
Я кладу на дорогу букет цветов
В честь друзей, чьих уже не услышать слов
И кто нынешний праздник не встретит с нами...
Не привожу стихотворения «День Победы в
Севастополе» целиком, — просто мне хочется средствами поэзии как можно ощутимей
передать в этот час состояние моей души.
Я сижу на гранитном валуне с целой пригоршней
стальных осколков. Пока телевизионщики готовили свою аппаратуру, я собрал их
возле камня не меньше десятка. Приготовления, кажется, идут к концу. Женя и
Ионас попеременно подходят ко мне и дают последние наставления:
— Эдуард Аркадьевич, главное — не волнуйтесь.
Держите себя спокойно.
— Да я вроде и так в полном порядке.
— Вот и хорошо. Прекрасно! А теперь
постарайтесь войти в образ, так сказать, вжиться в самого себя — того самого
комбата, который воевал здесь весной 1944 года. Постарайтесь же вспомнить еще
раз о том, что произошло с вами в тот памятный для вас майский день... И вообще
как все это было... Снимать будем примерно через десять — пятнадцать минут.
Однако мне не нужно сосредотачиваться. Нет
необходимости напрягать память, для того чтобы воскресить перед своим
внутренним взором картины прошлого. Этот день не забудется и не потускнеет. А
если и исчезнет, то только после того, как исчезну я сам. И хоть воспоминания
об этом дне особенных радостей не приносят, тем не менее вспомнить и рассказать
о нем я, очевидно, должен, ибо без этого разговор о моей фронтовой юности
останется незавершенным.
Так что же произошло тогда в Крыму, вот
здесь, возле селения Бельбек (теперь Любимовка) в ночь с 3 на 4 мая 1944 года?
В предыдущих главах я уже рассказывал о том, как днем 3 мая мы с шофером
Акуловым привезли с огневой позиции нашей разбитой батареи, стоявшей возле
Бельбека, в село Мамашаи (ныне Орловка) раненого старшину Лубенца. А сдав его
врачам, вновь поспешили на огневую. Последним человеком, видевшим и проводившим
нас на самое трудное боевое задание, был командующий артиллерией 2-й
гвардейской армии генерал Стрельбицкий. Мы сели с Акуловым в кабину, машина
тронулась. А он стоял на дороге возле своего «виллиса» и долгим задумчивым
взором смотрел нам вслед. До свидания, Иван Семенович, до новой встречи,
которая произойдет на этот раз уже через двадцать семь лет...
Машина наша, выехав на асфальтированное
шоссе, повернула налево, в сторону Севастополя. Хорошо ли я помню тот день? Да,
более чем хорошо. И не только из-за своего ранения, а еще и потому, что этот
день 3 мая 1944 года был последним днем, пронизанным для меня оранжевым солнцем,
бело-розовой пеной цветущих яблонь, зеленью листвы, снежной легкостью кучевых
облаков и бездонно-густой синевой яркого неба...
Сидя рядом с Акуловым и глядя на быстро
бегущий под колеса серый асфальт дороги, я на минуту задумался, вспомнив о
вчерашнем приходе Шуры к нам в село Мамашаи. Отчего она была так расстроена и
печальна? Я стоял во дворе полуразрушенного дома и давал какое-то наставление
комвзвода лейтенанту Борису Синегубкину, когда возле калитки появилась
тоненькая, крепко перехваченная ремнями фигурка Шуры. Первым заметил ее Борис.
Указав на Шуру глазами, он, добродушно улыбнувшись, сказал:
— Ладно, командовать и учить меня уму-разуму
будешь потом. А сейчас иди вот встречай гостью. Насколько я понимаю в
литературе, пришла она сюда за три километра из Кач не ради меня или Гедейко.
Я кивнул и, надвинув ему пилотку на
переносицу, улыбаясь, пошел навстречу Шуре. Во двор она не вошла. И еле-еле
ответив на мою улыбку, стояла на улице, напряженно о чем-то думая и барабаня
пальцами по столбику калитки. Впрочем, калиткой узенький кусочек доски на
ржавой петле можно было бы назвать лишь чисто условно.
— Заходи, — пригласил я Шуру. — Романенко
только что заварил отличный чай. Есть трофейные галеты, шикарная гречневая
каша, а у Юрки где-то в заначке существует еще банка американской тушенки.
Но Шура словно бы и не расслышала моих слов,
все так же задумчиво глядя в розовеющую под закатным солнцем морскую даль.
— Никаких чаев мне не хочется, да и времени
мало. А вот если не возражаешь, давай немного пройдемся, ну хотя бы возле этой
красоты, — и кивком указала на торжественно цветущий наперекор войне большой
яблоневый сад.
Мамашаи совсем маленькое село. Два-три
десятка домов, не больше. Да и те почти все разбиты. По распоряжению комбрига
наш дивизион расположился тут в Мамашаях, остальные три — в трех километрах
позади, в поселке Качи. Давать залпы для прорыва обороны врага приказано нам.
Поэтому мы и выдвинуты вперед.
— Ну, как поживаете там, на курорте? —
улыбаясь, спрашиваю я Шуру. — Морские купания еще не начались? Вы ведь там на
самом берегу.
— А вот представь, начались, — озорно
сверкнула глазами Шура. — Сегодня утром, пока все спали, я окунулась. Вода
ледянющая, градусов двенадцать, не больше, прямо огонь. Ну, конечно, пробкой
вылетела обратно. Но зато хорошо. Здорово! Словно вспомнила детство.
— Куда как великолепно, — ворчливо замечаю я.
— Вот нарвалась бы на какую-нибудь мину, тогда совсем было бы здорово. Сапоги и
сумка на берегу, а от Шурочки ни следа.
— Не беспокойся, не подорвусь. Солнце такое
яркое, что в воде не только мину, а любую инфузорию видно насквозь. — И вдруг,
погасив улыбку и меняя тему разговора, тихо спрашивает: — Ты на огневую сегодня
поедешь?
— Конечно, — озадаченно отвечаю я, —
непременно. А что?
Шура сосредоточенно молчит и достает из
кармашка защитного платья яркую коробочку сигарет. Протягивает мне:
— На, попробуй. Это не какой-нибудь трофейный
эрзац, а очень даже приличные, английские. Мне их вчера один майор из штаба
дивизии презентовал. Я его от ячменя навеки вылечила, ну вот он и растрогался:
«Прошу вас, Шурочка, не обижайте, от всего сердца!» Вообще здорово получается.
Огневики курят махру да черт знает какой табак, а штабные дымят английскими
сигаретами. — Затем, повернувшись ко мне, сухо спрашивает: — Но ведь ты был на огневой
и третьего дня, и вчера, и позавчера, и под бомбежкой, и под обстрелом
насиделся по маковку.
Я удивляюсь настолько, что вообще перестаю
что-либо понимать.
— Ты к чему это, Шура? Да и вообще о чем идет
разговор?
Мы сидим на краю сада под большой развесистой
яблоней. Над головой огромное пушистое облако из бело-розовых лепестков. Теплый
и сладковатый аромат чуть щекочет ноздри. И это так приятно, что не хочется
даже закуривать. Но Шура, чиркая спичкой и глубоко затянувшись дымом, досадливо
продолжает:
— А я это все к тому, что вовсе не
обязательно тебе в данном случае все проделывать самому. Можно ведь послать
Синегубкина или Гедейко...
Я, кажется, начинаю понимать причину тревоги
Шуры. Военным операциям в Крыму подходит конец. Еще три-четыре дня, и будет
освобожден Севастополь. А тогда над всей крымской землей наступит полная
тишина. Полки, дивизии и бригады, прежде чем им поехать снова на фронт,
отправятся на частичную переформировку и отдых. Шура волнуется за меня, потому
что в эти последние дни особенно обидно быть сраженным пулей или осколком
снаряда.
— Шура, — как можно мягче говорю я и беру ее
за руку, — батарею нашу разбомбили в пух и прах, а ведь залп-то надо давать.
Обязательно надо. И уже есть приказ передать наши снаряды на батарею Ульянова. А
кто это сделает лучше меня? Ну ведь, честное слово, никто. А главное, не
волнуйся, мы все это проделаем ночью, при полной темноте, так что враг и
очухаться не успеет. Даю тебе слово, опасности почти никакой.
Шура бросает окурок сигареты на землю и,
прильнув щекой к моему плечу, вдруг тихо плачет:
— Молчи уж, и не надо врать. Как там
безопасно, я превосходно знаю. Может быть, глупо, но я не спала сегодня почти
всю ночь. То ли это тревога, то ли предчувствие, не знаю, не могу сказать. Но
вот чувствую, что не надо тебе нынче ехать на огневую.
Шурины слова ложатся мне на душу каким-то
непонятным грузом. Дело в том, что я никогда не верил ни в какие приметы или
предчувствия. За годы войны мне приходилось десятки и сотни раз рисковать
жизнью в самых различных операциях. Были бессонные ночи, было нервное
напряжение, было преодоление страха смерти — все было, но вот каких-либо
предчувствий не было никогда. А вот сегодня, в первый раз в жизни, не знаю
почему, но мне ужасно не хотелось ехать на передовую. Я старался не
прислушиваться к себе, гнал прочь подобные ощущения, и вдруг так неожиданно эти
тревожные Шурины слова. Но поддаться настроению или предчувствию, как мне
казалось, значило дрогнуть душой. А я себе позволить такого не мог.
— Послушай — снова тихо сказал я‚ — послушай
и постарайся меня понять. Ну как же я должен поступить: если опасно, если
смерть — так пусть едет другой? А там, где спокойней и легче, — давай поеду я?
А сама бы ты на моем месте как поступила? Вот только положа руку на сердце,
скажи честно, как?
Она смахивает ладонью слезы и, обхватив
колени руками, долго смотрит в прозрачную синь небес. Потом, обращаясь словно
бы не ко мне, а к бегущим в вышине перистым облакам, чуть слышно произносит:
— Не надо задавать мне таких вопросов. Не
знаю. Знаю только, что очень тебя люблю. Вот и все. Да, все, и ничего больше. И
пусть я глупая или смешная, это не важно. Но зато как думаю, как чувствую, так
и говорю. — И снова, после долгой-долгой паузы: — Значит, спорить бесполезно,
поедешь?
Я молчу, потому что понимаю ее и понимаю
себя. Много самых разных у человека на фронте чувств. Но самое главное, без
которого на войне ни жить, ни смотреть открыто людям в глаза нельзя, это
чувство долга. И оно, вот это самое чувство долга, с неколебимой четкостью мне
говорит: там на передовой лежат сейчас в окопах бойцы. Перед ними минные поля,
стальные надолбы и железобетонные укрепления врага. На рассвете 4 мая ребятам
идти в атаку. И от артподготовки, и в первую очередь от гвардейского залпа, в
котором будешь участвовать ты, зависит множество жизней твоих фронтовых
товарищей и друзей. А потому, как бы ни была обстановка сложна, какие бы
предчувствия ни царапали душу и с какой бы злобой ни угрожала смерть, ты
пойдешь, ты не дрогнешь и задачу выполнишь до конца!
И хоть я ничего не ответил, но, очевидно,
мысли эти Шура прочитала в моих глазах, потому что решительно встала, поправила
на себе портупею и, грустно улыбнувшись, сказала:
— Ну, кажется, мне пора. Удачи тебе и
счастья. А сейчас проводи меня вон до того развилка.
Мы стоим на краю большого цветущего сада. Под
порывами ветра кружатся в воздухе мотыльками белоснежные лепестки. Шура взяла в
руку большую цветущую ветку, провела ею по своей щеке, поднесла к лицу:
— Какая красивая! Цветет и даже не знает, что
идет война. И хорошо, что не знает.
Я смотрю на Шуру, на ее улыбку, на грусть в
ее серых глазах. Смотрю на цветущие яблони, на стремительный росчерк стрижей,
на розоватое закатное небо, смотрю и не знаю, что вижу все это в последний
раз... В самый последний раз в своей жизни...
Машина стремительно летит по шоссе. Шофер
Акулов сосредоточенно молчит. Я тоже. Скоро должен быть едва заметный поворот
на проселок, направо. Ага, вот и он. Чуть спрессованные колесами темные полоски
на рыжей каменистой земле. Говорю Акулову:
— Поворот видишь?
Кивает головой:
— Так точно, товарищ лейтенант. Как у себя на
ладони.
Поворот, спуск, и пошел ухабистый проселок. А
вот и еще менее приятное место — мостик через речушку Бельбек. Сама речушка
каменистая, мелкая, курица перейдет, но мостик высокий, метра два или чуть
больше, и состоит он из каких-то старых, полусгнивших бревнышек и досок. Машина
идет осторожно, как бы нащупывая передними колесами все составные части моста.
Бревна под скатами трещат, разъезжаются, того и гляди обрушатся вниз. Тихоокеанский
моряк, широкоплечий и грузный Акулов недовольно бубнит:
— Хоть бы речонка какая приличная, а то ведь
черт знает что, с плевок величиной. У нас на Алтае такую и ручьем-то не
назовут. А вот провалится мосток — и вдрызг, пиши пропало!
Спокойно возражаю ему:
— Не паникуй, проедем. Не в первый раз.
Переезжаем мосток, и Акулов, моментально
повеселев, говорит:
— Это вы верно, товарищ лейтенант, что не в
первый. А только я так кумекаю, что мы нынче в последний раз прокатим на эту
огневую. Снарядов-то больше нет. Залп дадим, и все. А дальше до Севастополя —
рукой подать. Деваться тут фрицу некуда.
Я прерываю стратегические разглагольствования
Акулова:
— Ладно, про наступление расскажешь потом.
Сейчас смеркается, но звук фашисты слышат отлично. Поэтому, когда пойдем по
горе, жми быстрее. А вот при спуске держи осторожнее, особенно смотри направо,
чтобы не свалиться вниз.
Темнеет здесь быстро, и дорогу видно все
хуже. Но Акулов, говоря языком моряков, идет точно по курсу… Добрались до
огневой благополучно, если не считать трех-четырех вражеских снарядов,
разорвавшихся позади машины.
А предостерегал я Акулова по поводу спуска с
горы совсем не зря. Дело в том, что в конце апреля на этом спуске произошел у
нас драматический случай. Возили снаряды к нам на огневую. И шофер батареи
Ульянова, не помню точно его фамилию, кажется Шорин, на обратном пути, к
счастью уже порожняком, не сумел разглядеть в темноте дорогу. Я уже говорил о
том, что проехать к нам на огневую можно было только ночью. Днем она
просматривалась и простреливалась насквозь со стороны Бельбека и Микензиевых
гор, где засели фашисты.
Сгрузив снаряды на огневой, Шорин налегке
поднимался по склону вверх. И оттого, что самое трудное было уже позади, он
понизил внимание, расслабился. Чиркнул спичкой, закурил, что, кстати,
категорически запрещалось делать здесь в темноте. Огонек спички на какой-то миг
понизил ночную зоркость его глаз. Левое колесо соскользнуло с края дороги, и
машина, сначала кренясь, а потом все сильней и сильней заваливаясь на левый
бок, полетела с откоса вниз на дно оврага с высоты примерно шести — восьми
метров. Как Шорин остался цел, объяснить трудно. Больше того, почти невозможно.
Но он не получил ни перелома, ни даже царапины. Хотя грузовая машина ЗИС-5,
когда хлопцы обнаружили ее утром, лежала на дне оврага, на спине, выставив в
небо все свои четыре колеса. А рядом на камне, дымя самокруткой, с
растерянно-виноватым видом сидел Шорин, который отделался в данной ситуации,
как принято говорить, только легким испугом.
Кстати, уж коль скоро речь зашла о машинах, я
хочу сказать несколько добрых слов о нашем отечественном трехтонном грузовике
ЗИС-5. С первого дня войны до самого последнего ее дня во всех родах войск, от
пехоты до артиллерии и авиации, машина эта являлась главным работягой и основным
грузовым транспортным средством. В жару, стужу и грязь, по жуткому бездорожью,
перегруженная порой так, что со стоном прогибались рессоры, тащила она на себе
зачастую не три, а четыре и даже пять тонн, да что пять, случалось порой и
больше! Садясь нередко по самый дифер в густую холодную грязь, трудолюбиво дымя
всеми своими цилиндрами и поршнями, машина эта, часто вопреки всем законам
физики и механики, упрямо продвигалась вперед. Случалось, что забрызгивались
свечи, барахлили зажигание и карбюратор, начинал протекать радиатор или
спускали скаты, но... сплющивалась плоскогубцами дырка или залеплялась мылом,
продувались жиклеры, чинились и накачивались скаты — и с верхом перегруженная
машина, пыхтя и отфыркиваясь, снова упрямо шла вперед.
Главную нагрузку войны, особенно в первую,
самую трудную ее половину, выдержали, выстояли, вынесли именно они — наши
замечательные трудяги, трехтонные грузовики ЗИС-5. Они да полуторки ГАЗ-2А. Но
даже и во второй половине войны, когда на фронтовых дорогах стали появляться шикарные
американские красавцы «доджи», «студебеккеры» и «шевроле», скромный и
неприхотливый «зисок» значения своего не утратил. И на крутых обледенелых
подъемах, в стылый мороз или в дождь, среди топкой и липкой грязи, там, где с
треском летели вкладыши у могучих «студебеккеров» и плавились подшипники у
нервных красавцев «фордов», — хрипло гудя и чихая, натужно фырча и скрипя
деревянным своим кузовом, фронтовой работяга ЗИС-5 упрямо тащил на себе живую
силу, технику, провиант...
Когда через сорок лет после войны здесь, в
Севастополе, во время съемок фильма телевизионщикам понадобилось отыскать вот
этот грузовичок ЗИС-5, который с незапамятных времен уже снят с производства,
такой грузовик, представьте себе, нашелся. Живуч ветеран! А отыскали его в
одном детском саду, где он, вот уже сорок пятый год существуя на свете, таскал
на своих стариковских плечах контейнеры с булками и бидоны с молоком и вывозил
по весне детвору в поле. И вот, рассказывая о горячих делах фронтовых будней,
было решено снять его идущим через поле боя по той самой проселочной дороге,
где я воевал и был ранен. Я подошел к старику и как друга потрепал его по
деревянным шершавым бокам, погладил по темным железным щекам капота. И
почудилось мне, что из самых глубин своей железной души издал он какой-то
хрипловатый, дрожащий и ласковый звук, словно конь, который узнал вдруг своего
хозяина. И показалось мне почти невероятное: а что если это он, тот самый
грузовик, в котором совершал я свой последний рейс, вот здесь в бою, в майский
рассвет 1944 года?!
А теперь еще несколько слов о водителе
Шорине. О том самом водителе, который перевернулся со своим грузовиком с
обрывистой дороги неподалеку от нашей батареи в районе деревни Бельбек.
Насколько мне помнится, звали его Володей, но товарищи почему-то обращались к
нему не по имени, не по фамилии, а с шутливым прозвищем «Механик». Не знаю,
сквозила ли в этом прозвище ирония по поводу горячности и шоферской неопытности
Шорина, или шутили так по причине его технической любознательности, видя Володю
с ключами и гайками каждую свободную минуту торчащим под автомобильным капотом.
По общему убеждению, Механику дьявольски повезло. Еще бы! Перевернуться в
темноте с машиной вниз под обрыв, когда грузовик, грохнувшись, замер вверх
колесами, и при этом ничего не переломать и не набить даже шишки, это ли не
называется счастьем! Маленький, коренастый, с широченной улыбкой от уха до уха,
открывавшей крупные белые зубы, он сам удивлялся своему везению.
— Как вниз летел? Даже сам не пойму, ей-богу.
Не успел сообразить — трах-бах! Лежу, голова внизу, ноги в небо, как в цирке. И
главное, кабина не треснула, до чего крепка!
— Да что кабина, — смеялись вокруг, — вот как
башка твоя не треснула, ты этому удивляйся, а то кабина!
— Да башка ничего, — снова ухмылялся Механик,
для чего-то и вправду трогая свою голову, будто проверяя, там ли она — вроде в
порядке, думаю, послужит еще лет сто.
Но ошибся Механик, и ошибся как раз именно на
столетие. Беда пришла к нему через неделю. Так что в счастливчиках проходил он
совсем немного, только семь дней! Вообще-то счастье, как розовая чайка, гостья
редкая и капризная. Ну, а фронтовое счастье балует и того реже.
Снаряды для наших боевых установок получали
мы в Крыму на станции Альма километрах примерно в пятидесяти или чуть больше.
Дорога трудная, сложная, особенно возле Бахчисарая, где она вьется как
серпантин среди гор, шириной местами не более пяти-шести метров. С одной
стороны каменная стена, а с другой обрыв метров на восемьдесят или сто вниз.
Впрочем, не знаю, может, и больше. Далеко-далеко внизу видны деревья и крыши
небольшого селения. Едешь по этому серпантину и думаешь только об одном:
господи, хоть бы не попалось ни одной встречной машины! Для подобных встреч тут
хоть и есть две-три специально сделанных площадки, но все равно радости от
этого мало, так как встретиться можно в самых неудобных и неподходящих местах.
После Бахчисарая ехать уже проще. Тут шоссе, асфальт, пусть во многих местах
вздыбленный и побитый, но все равно прямой, твердый путь, и ехать намного
проще.
В тот свой роковой день Шорин проехал горный
серпантин и добрался до станции Альма благополучно. Возле железнодорожного
пути, где штабелями высились ящики с боеприпасами, скопилось очень много машин.
Рабочих рук было в обрез. Шофера покрикливей и пошумней грудью лезли вперед,
размахивая нарядами и накладными, норовили пробиться без очереди, а нагрузив
свои машины, моментально смолкали, контрабандно закуривали, так как возле
снарядов дымить не полагалось, и, весело подмигнув, уезжали восвояси.
Шорин был пареньком тихим и не скандальным.
Поэтому он загрузил свою машину уже в полной темноте. На обратном пути думал,
наверное, про трудности горного серпантина, в то время как беда подстерегала
его на равнине. Километрах в десяти от станции шоссе выбегало на железобетонный
мост, под которым протекала небольшая река. Кажется, она тоже называлась Альма.
Мост довоенный, фундаментальный, с невысокими гранитными перилами. А внизу
мелкая, но быстрая река.
Всякому, кто сидел хоть раз за рулем в ночное
время, отлично известно, что встречные фары слепят глаза. И человек, которому
ударил в зрачки яркий свет, несколько секунд потом вообще ничего не видит, пока
глаза снова не привыкнут к темноте. Зная это, водители и в мирное и в военное
время, встречаясь друг с другом ночью в пути, обязаны периодически фары
включать и выключать.
Однако, как не все люди шоферы, так и не все
шоферы — люди. Те, у кого совесть крепко спала, а эгоизм выпирал из каждой
поры, фар не выключали во все время пути и дули напролом, не обращая внимания
на встречных водителей. Вот с таким-то бессовестным шофером и столкнулся Володя
Шорин метров за сорок до въезда на мост.
Кстати, два слова об автомобильных фарах на
войне. Для того, чтобы не привлекать к себе внимания вражеской авиации, на фары
надевались покрышки из фанеры или жести с узкой прорезью посредине, чуть-чуть
напоминавшие смотровую щель танка в миниатюре. Сквозь такую щель на дорогу
падал небольшой пучок света, и ездить по фронтовым, часто непролазным дорогам с
таким, с позволения сказать, освещением было чрезвычайно трудно. Поэтому
подобную светомаскировку соблюдали, как правило, лишь в непосредственной
близости от передовой. А в четырех-пяти километрах от линии фронта, особенно
если машина шла в тыл, подавляющее большинство водителей к таким
предосторожностям относилось довольно прохладно, тем более к середине войны,
когда превосходство вражеской авиации практически уже не ощущалось. Да и
гоняться но дорогам за отдельными машинами самолеты стремились не очень: они
старались бомбить более существенные объекты.
В завершающей стадии военных действий в
Крыму, когда фашисты оказались зажатыми на крохотном севастопольском плацдарме
и самолеты действовали сравнительно мало, и то по большей части в утренние и
дневные часы, лихие наши водители носились по фронтовым тылам, почти не
маскируя никаких фар. На станции Шорина задержали, и поэтому Механик спешил.
Спешил доставить снаряды на батарею.
Встречный «студебеккер» вылетел на мост, не
выключая ни фар, ни подфарников, а свет у американских машин был превосходный.
Ярко-белый сноп его ударил Шорину прямо в глаза. Ослепленный, он попытался
затормозить, но тяжело груженная машина почти не слушалась тормозов. Не видя
впереди моста и желая выскочить из-под слепящего света, он крутанул руль
вправо. Со всего размаха машина на полном ходу круто полетела вниз. А что было
дальше, говорить, вероятно, не надо. Может быть, веселому, курносому парнишке и
на этот раз улыбнулось бы счастье, но за спиной Володи лежал многотонный груз.
И когда машина, пролетев с добрый десяток метров, врезалась радиатором в
каменистое дно, тяжелые ящики со снарядами силой инерции метнулись вперед и
начисто смели кабину...
Когда после захода солнца мы приехали с
Акуловым на огневую, там уже нас ждали старший лейтенант Турченко, рядовые
Мельников, Тимонин, Умнов и еще два бойца. В целях безопасности они пришли сюда
по ходам сообщения. Настала уже ночь, но зыбкий лунный свет давал все же
какую-то возможность различать предметы вокруг. Что и говорить, батарея наша
была в наиплачевнейшем состоянии: искореженные рамы боевых установок,
разбросанные там и сям ящики со снарядами и без снарядов, вперемешку с землей
различное батарейное имущество, кругом бесконечные ямы, воронки — все
перевернуто, искалечено, разбито.
Батарея старшего лейтенанта Ульянова на
вершине горы осталась цела, и теперь решающий залп для наступления надлежало
давать ей. Но снаряды, снаряды... Им не хватало снарядов. Надежда возлагалась
только на нас, на наши уцелевшие ракеты. И нужно было именно сейчас, в эту
ночь, без промедления отобрать все уцелевшие ракеты, рассортировать их,
подобрать для каждой хороший, крепкий ящик, пересчитать и погрузить в машину.
Ну, а затем уже доставить на батарею Ульянова.
Мы быстро и напористо принялись за работу.
Меня очень тронул Иван Романович. Все уже знали о том, что старший лейтенант
Турченко идет на повышение и будет откомандирован в ближайшие дни в
распоряжение Наркомата обороны. И хотя по распоряжению командира дивизиона
командовал батареей с сегодняшнего дня я, Иван Романович до последнего часа
оставался, как говорится, с нами в строю. И, имея полную возможность находиться
в безопасном тылу, пришел в эту ночь на огневую батареи, чтобы участвовать с
нами в опасной, но такой важной работе.
Отобрали первый пяток уцелевших снарядов, но
таскать их по ухабам и воронкам было неудобно и тяжело. И я приказал Акулову
подогнать машину ближе. Однако он перестарался и так начал реветь мотором, что
немцы открыли по нашей огневой беспорядочный минометный огонь. Пришлось срочно
прыгать в укрытие.
А сейчас мне хотелось бы на несколько минут
прервать свое повествование и сказать об одной моей особенности, которую я
наиболее остро ощутил там, на огневой, в долине Бельбека. Впрочем, если строго
говорить, то это была не долина, а глубокий каньон с круто идущими вверх
откосами. На огневой нарыли довольно много траншей и окопов. Одни выкопали
бойцы нашей батареи, другие вырыли еще до нашего прихода стоявшие тут
пехотинцы. Как только стали рваться вражеские снаряды и все попрыгали кто куда,
я тоже прыгнул в близлежащий окоп. Кстати надо сказать, что слово близлежащий
как нельзя точно подходило для характеристики моего временного укрытия. Все
окопы и траншеи бывают вырыты вертикально вниз, а мой окопчик был прокопан
внутрь крутого склона почти горизонтально, и, забравшись в него, я оказался
лежащим в довольно узкой и глубокой щели под многометровой толщей земли.
Место было не самое безопасное, вертикальный
окоп укрывал от осколков гораздо лучше, но, странное дело, лежа в этой своей не
очень удобной щели, я поймал себя на мысли о том, что меня не столько беспокоит
возможность поражения осколками, сколько совсем другое, неприятное ощущение. Я
не люблю находиться под землей. Не терплю подземелий, всевозможных узких щелей
и труб. Есть люди, которые не выносят высоты и испытывают неприятное ощущение,
глядя с высокого балкона или стоя на вершине горы. Есть также люди, которым
неприятна пароходная качка или путешествие в самолете. Я без труда переношу
всевозможную качку, чувствую себя спокойно на любой высоте. А вот узкие щели,
подземелья, пещеры всегда словно бы давили меня своей тяжестью и подсознательно
вызывали тягостные и неприятные чувства. Так было и в раннем детстве, и в
юности, и всегда.
Особенно запомнился один случай глубокой
осенью 1943 года. Наша часть передислоцировалась из-под Мелитополя в район
Аскания-Нова. Грузовая машина ЗИС-5, в которой ехал я, шла замыкающей в
колонне. Где-то посредине пути мотор начал внезапно чихать и кашлять. Лучший
шофер нашей батареи Ермоленко находился в это время в дальнем рейсе, а за рулем
сидел его подопечный — молодой шофер Балдин. И когда кончилось горючее, то
оказалось, что запасной канистры с бензином у него в кузове нет. Вещь для
опытного Ермоленко попросту недопустимая.
— И как это я не догадался захватить еще
канистру! — сокрушался огорченный Балдин. Он утирал шапкой вспотевший лоб и
смотрел на меня с таким виноватым видом, что бранить его казалось просто
бессмысленно.
Прошел час, потом полтора, два — ни с той, ни
с другой стороны дороги не появлялось ни одной машины. Густели сумерки,
спускалась ночь. И с каждой минутой становилось все более ясно, что ночевать
нам придется нынче в этой холодной безлюдной степи. Ветер, все усиливаясь, гнал
через дорогу вместе с сухими и жесткими, как проволока, шарами перекати-поля
колючую снежную поземку. И перспектива провести целую ночь в стылой степи на
ветру никак не ласкала душу.
Но солдат на то и солдат, чтобы выстоять,
вынести любую опасность и непогоду. Командир второго орудия гвардии старшина
Трофимов выволок откуда-то со дна машины старый, видавший виды брезент, отыскал
вблизи дороги небольшую ложбинку и, вбив несколько кольев, начал устраивать там
нечто вроде брезентовой пещерки, намереваясь вместе с тремя бойцами, укрывшись
от снега и ветра, надышав внутри и грея друг друга спинами и животами, более
или менее сносно провести ночь. Они пригласили было и меня, но я отказался. У
меня созревала, как мне казалось, более любопытная идея. Под брезентом будет
все же довольно прохладно. Спать вместе с Балдиным в кабине, сидя и изогнувшись
крючком, тоже не лучше: неудобно и тесно... А я проведу ночь, наверно, лучше
всех.
— Трофимов, — улыбнувшись, подозвал я
старшину, — разве можете вы преспокойно спать, если начальство ваше стынет на
холоде?
— Никак нет, — тоже улыбаясь, отрапортовал
он, приложив руку к ушанке. — Так мы же приглашаем вас разделить с нами
компанию под брезентом.
— Э, нет, — возразил я, — начальство, оно и
должно спать, как начальство. Со всеми удобствами. Короче говоря, план такой.
Слушайте меня внимательно. И работы тут вам минут на пятнадцать, не больше.
Берите с ребятами лопаты и выройте мне здесь в стороночке небольшой ровик
длиной метра в два и глубиной штыка в три, ну так, чтобы лечь человеку. Есть в
кузове доски?
— Есть, — начиная соображать, кивнул всегда
понятливый Трофимов. — Две-три доски да пара крышек от ящиков — это пожалуйста.
— Ну вот и хорошо, — сказал я‚ — получится
малюсенькая землянка. Так что действуйте, кстати и разогреетесь перед сном. Да
и мне-то размяться не помешает.
Я первым взял лопату, и работа пошла. Меньше
чем за полчаса прямоугольное углубление в земле было вырыто. Чтобы не
замерзнуть и не запачкать землей свою новенькую офицерскую шинель, я обернул
еще вокруг себя плащ-палатку, надвинул поглубже ушанку и улегся в ровик.
Глубина сантиметров пятьдесят — шестьдесят, вполне довольно.
— Теперь покрывайте и засыпайте, — приказал я
ребятам, — только в ногах оставьте щель сантиметров в десять для воздуха.
— Будет сделано, — с лукавой ухмылкой
отозвался Трофимов, — засыпать начальство землей — это для подчиненных первое
удовольствие!
Хлопцы загоготали.
— Ладно, наслаждайтесь, — добродушно
согласился я, — только смотрите, ровно в семь меня откопать, не позже. — Я
знал, что у Трофимова есть часы. — Трофимов, ваши ходики в порядке?
— А как же, мои карманные еще с мирных дней
ходят, не останавливаются.
— Ну, хорошо, давайте сверим время. Сейчас
двадцать один тридцать пять.
Я улегся в ровик, устроился поудобней, ребята
перекрыли щель крышками и досками и стали меня засыпать. И когда застучали по
доскам комья земли, я испытал какое-то странное и неприятное ощущение. Словно
тебя заживо погребают. В памяти вдруг почему-то всплыла виденная мной еще в
юности опера Верди «Аида», где в последнем действии жрецы заживо погребают
Радамеса в заранее вырытом склепе. Но думать ни о чем не хотелось, усталость брала
свое... К тому же я стал согреваться...
Земля по доскам перестала стучать — видимо,
хлопцы закончили дело и тоже улеглись спать. Уснул я каменным сном почти
мгновенно. А когда проснулся, то не сразу понял, где нахожусь. Хотел подняться,
но тут же стукнулся толовой о что-то твердое. Протянул руку вверх — доски. Ага,
вспомнил, так это же хлопцы засыпали меня вчера здесь, и, кстати, по моей же
собственной просьбе.
Утро, как я понял, давно уже пришло. Где же
мои бойцы, спят или уже проснулись? Попробую-ка я выбраться отсюда сам. Я лег
на спину и уперся руками в доски — никакого результата! Очевидно, хлопцы
перестарались и вместо тоненького слоя земли, как я приказал, возвели целый
холм. Спокойно, спокойно! Попробуем еще так... Перевернулся на живот и, упираясь
локтями и коленями в землю, попытался приподнять доски спиной. Они даже не
шелохнулись. Всем телом ощутил колоссальную тяжесть там, наверху. По спине
вдруг прошел неприятный холодок. Действительно, точно заживо погребен!
Но спокойно, спокойно... Давай поглядим,
сколько времени. Лег на бок и не без труда вынул из кармана фонарик. Поглядел
на часы. Семь часов десять минут. Да что они там, не проснулись, что ли? А ну,
попробую крикнуть:
— Гвардейцы, где вы?!
Голос неприятно ударил по ушам. Громкий,
глухой, перекрытый со всех сторон. Нет, там его, конечно, не слышно. Где-то в
ногах щелка какая-то есть, воздух сюда проходит, но такая, видно, крохотная,
что не нащупаешь и кончиком сапога. А что если перевернуться в обратную
сторону, туда, к этой спасительной щели? Но первая же попытка сразу показала
полную бессмысленность этой затеи. Ровик мой был настолько мелким и узким, что
лежал я в нем, как карандаш в пенале. В голову вдруг полезли мысли одна нелепей
другой. А что если хлопцев моих там уже нет? Пулеметная очередь с самолета...
Или просто уехали... Вот позабыли обо мне и уехали...
Впрочем, нет, позабыть-то, конечно, не могли.
Ну, а нарочно, специально? Разве так не случалось? Бывали ведь случаи у
пехотинцев в бою, когда вдруг погибал какой-нибудь несправедливый и злой
командир не то от чужой, не то от своей пули... Интересно, а каким я был для
моих бойцов командиром — хорошим или плохим?..
М-да, ощущение не из приятных. Вот уедут,
сговорятся и скажут: «Где лейтенант? Не знаем, уехал раньше нас». И все. Ведь с
дороги тут меня никто не обнаружит и не найдет. Взглянуть со стороны — холм
земли. Обыкновенная солдатская могила, каких повсюду полным-полно. Нет,
никогда, кажется, не испытывал я такой неприятной беспомощности! Лежишь, полный
сил двадцатилетний человек, и не можешь ничего сделать: ни сесть, ни крикнуть,
ни встать. С детства не любил подземелий, колодезных шахт, труб и вот, на тебе,
сам же придумал себе такое. Но все равно, спокойно и еще раз спокойно!
Попробую снова взглянуть, сколько времени.
Ага, семь двадцать пять... А дышать становится, кажется, все трудней. Может,
пока я ворочался, щель в ногах стала еще меньше? Раз голоса моего не слышно,
попробуем постучать по доскам. Протягиваю руку к поясу. Так, хорошо.
Расстегиваю кобуру, вытаскиваю пистолет ТТ, рукояткой начинаю стучать по доске.
Удары глухие и, как кажется, слышны лишь мне одному. От стука на лицо сыплются
мелкие струйки земли. Протираю глаза, отплевываюсь.
Жутковатое ощущение растет. Но держу себя
совершенно спокойно. Никакой паники. Несколько минут неторопливо и ровно дышу.
Смотрю еще раз время. Семь часов сорок пять минут. Чтоб не запорошило глаза,
крепко сжимаю веки и начинаю методично и сильно стучать рукояткой пистолета по
доске. Никакого ответа. Неужели что-то произошло? Неужели никого там уже нет?!
Неужели...
И вдруг, как сквозь глухую стену или словно с
другого света, я слышу чей-то хрипловатый голос:
— Товарищ лейтенант, это вы стучите?
Прокуренный этот голос кажется мне в эту
минуту ангельской музыкой, голосом херувима, и я в радостном и злом возбуждении
ору:
— Я? А кто же это, как не я?! Так вас растак,
раз, два, три, четыре, пять!
Слова мои и интонации, видимо, столь
энергичны, что не проходит и десяти секунд, как наверху начинают дружно
работать лопаты. На меня еще сильней сыплется земля, но я уже этого не замечаю.
Еще минута, другая… С треском отлетают доски, и в лицо мне бьет яркий утренний
свет, а легкие заполняет свежий пьянящий ветер!
— Ну как, товарищ лейтенант, проснулись? —
добродушно спрашивает кто-то из солдат.
Они стоят с лопатами в руках, приветливо
улыбаясь. У дороги оживление. Балдин с Трофимовым заправляют машину. Старшина
ставит на землю канистру, прикладывает к ушанке ладонь:
— Здравия желаю, товарищ лейтенант! Как
ночевали? А мы не хотели вас будить. Думаем, пусть товарищ лейтенант еще
поспит, пока мы машину заправляем. Тут, на счастье, проходил аэродромный
бензовоз. Ну, Балдин и сторговал у него две канистры за четыре пачки махорки.
Сделка, надо сказать, первоклассная.
— Ясно, что первоклассная, — добродушно
ворчит Балдин, — скажите спасибо, что я не курю, а то куковать бы нам тут до
обеда. Я на подобные случаи махру всегда и держу.
Я смотрю внимательно на лица солдат: искренни
ли они? Нет ли тут хоть какой-нибудь злонамеренности? Но глаза у всех настолько
приветливы и светлы и все так тепло улыбаются, что гнев мой начинает
выветриваться и стихать. А через несколько минут я, уже совершенно придя в
себя, отдаю распоряжения и принимаю участие в общих сборах. Однако подспудное
ощущение подземной тяжести и духоты осталось... Такие впечатления закрепляются,
наверно, навсегда.
Вот об этом-то ощущении вспомнил я, а точнее,
всей своей кожей словно бы снова почувствовал его той майской ночью в долине
Бельбека. Лежа во время обстрела в узкой щели, вырытой в стене почти отвесного
склона, я как бы ощутил над собой многотонную тяжесть земли, которая от любого
толчка может обрушиться и раздавить человека в лепешку. И я абсолютно точно
могу сказать, что это был не страх, а такое вот очень субъективное, неприятное
ощущение узкого пространства под землей, ибо вылезать из щели наружу, туда, где
рвутся снаряды и с визгом летят осколки, было намного опасней.
И тем не менее я из щели вылез и хотел
отправиться искать обычный окоп, но обстрел уже начал стихать, а затем почти
прекратился. Работу можно было начинать снова. Над огневой стоял
кисловато-горький запах тротила и дыма. Теперь, после нового артналета, работать
стало еще трудней. Время летело гораздо быстрее, чем двигалось наше дело по
отбору и сортировке снарядов. Каждую ракету следовало не только отобрать и
тщательно проверить, но и, закрепив в ящике, по воронкам и ямам еще и донести
до машины и погрузить в кузов. И как мы ни торопились, но закончить отбор и
погрузку до рассвета нам так и не удалось. Когда последний снаряд уложили в
кузов и закрепили борта грузовика, по Бельбекской долине уже побежали
золотистые лучи солнца. Я велел Акулову идти заводить машину.
— Со мной поедете вы и вы, — кивнул я
Тимонину и Умнову.
Стоявший рядом с Умновым Мельников
переспросил:
— Это вы мне?
Увидев его растерянное лицо, я пошутил:
— Нет, дорогой мой, вы для этого рейса не
годитесь. У вас слишком топорщатся уши, а они для врага будут служить отличной
мишенью. Со мной поедут Тимонин и Умнов.
Отослав бойцов вслед за Акуловым к машине, я
на несколько минут задержался. При свете солнца еще раз оглядел огневую: ну,
вроде бы взяли все. Подошел Турченко. Он стоял в накинутой поверх шинели
плащ-палатке, готовый идти по ходам сообщения назад. Лицо его выглядело усталым
и грустным. Я улыбнулся и крепко пожал ему руку.
— Ну, Иван Романович, до скорой встречи.
Пока!
Несколько удивленный и как-то даже
растроганный, он крепко стиснул мою руку в своей. Дело в том, что вообще не
было принято перед боевым заданием прощаться или пожимать друг другу руки.
Может быть потому, чтобы не подчеркивать сложность минуты, а может быть, по раз
и навсегда выработанной привычке. Почему я на этот раз подошел попрощаться? Не
знаю, не могу сказать. Предчувствие, интуиция, которые я всегда отвергал? Кто
знает, может, и так.
Секунду еще постояв, я повернулся и побежал
вслед за бойцами к машине. В это время за моей спиной грохнул тяжелый
артснаряд. Удивительно точное ухо у артиллериста. По звуку приближающегося
снаряда он почти безошибочно может определить, куда летит «гостинец» и что
будет: недолет, перелет или точное попадание. Буквально за секунду до взрыва я
успел прижаться к земле. Снаряд разорвался метрах в семи позади. Когда осколки
прошли надо мной, я, не дожидаясь второго разрыва, вскочил и побежал дальше.
Турченко же с остальными бойцами решили, что я погиб.
Много лет спустя в своих воспоминаниях Иван
Романович написал так:
«...Стало совсем светло и почему-то очень
тихо. Видимо, заметив напряженные лица бойцов, Асадов сказал какую-то шутку
насчет оттопыренных ушей Мельникова, которые надо беречь от пуль. Потом как бы
невзначай пожал мне руку и побежал к машине. Меня этот короткий, скупой жест
тронул и немного взволновал. За руку мы не прощались никогда. Немцы заметили
бегущего через лощину лейтенанта и сразу же открыли по нему огонь. На том
месте, где он только что был, поднялось несколько столбов земли и дыма. Когда
рассеялся дым, Асадова мы не увидели. Решили, что он погиб. Но через несколько
минут увидели машину Акулова, подымаюшуюся по склону горы вверх. Не обнаружив
на месте разрывов тела лейтенанта, мы поняли, что Асадов успел добраться до
машины...»
До машины я добрался благополучно. Акулов уже
развернулся и стоял на дороге у подъема горы. На несколько секунд я
остановился. у кабины, закурил и взглянул вперед. Солнце раскинуло лучи веером
широко по долине и било мне прямо в глаза, В таких условиях не то что машину,
но даже мышонка будет видно как на ладони... Сейчас 4.50 утра, а залп должен
быть дан в 6.30. И каким бы рискованным ни был путь, а выбора нету. Попытаться
довезти снаряды до батареи Ульянова надо любой ценой... Затоптал окурок, сел
рядом с Акуловым и скомандовал:
— Поехали, давай!
Акулов включил первую скорость, выжал
сцепление, тронул машину вперед. Когда стали подниматься по склону вверх, немцы
заметили нас сразу. Но, удивительное дело, сначала не открыли никакой стрельбы.
Думаю, что в первые минуты наше нахальство озадачило врага. Ведь ему был
прекрасно виден не только грузовик, но и огромные ракеты, которыми машина
нагружена доверху. А ящики у снарядов не сплошные, поэтому сверкают они на
солнце стальными полированными боками, как зеркала.
То, что пока не стреляют, это хорошо. Надо
выигрывать время. Акулов перевел рычаг на вторую скорость и двинул машину
быстрей. Взглянул на меня выжидательно и напряженно, как бы спрашивая: «А
может, не будут стрелять, ничего?» Я молча пожал плечами. Потом сказал:
— Будем смотреть реально. Вряд ли он захочет
пропустить такой случай. Но что будет, то будет, а выбора у нас нет. Давай!
Жми, пока они еще не очухались!
Но я ошибался. Фашисты очухались, и очухались
уже на полный размах. Впереди, метрах в тридцати, разорвался первый снаряд,
затем второй. Хрустнуло лобовое стекло, осколок пробил его насквозь и прошёл
между нами. А стекло все пошло трещинами, однако не рассыпалось — удержала
прослойка слюды.
Как можно спокойнее говорю Акулову:
— Ну как, жив?
Коротко отвечает:
— Так точно, — и напряженно глядит вперед.
Следующий снаряд упал метрах в двадцати
позади машины. Несколько осколков саданули в борт. Все ясно, берут в «вилку». Я
бывший наводчик и знаю все это хорошо. Для того чтобы попасть по неподвижной
цели, сейчас нужно было бы поднять прицел примерно на два деления. А у нас
машина идет вперед. Значит, нужно довернуть еще деления три или три с
половиной. Чтобы переставить прицел и поднять ствол по уровню, надо
приблизительно минуты две. За это время при нашей скорости мы проедем метров
тридцать или тридцать пять.
— Стоп, — командую я Акулову. — И выжимай
тормоза.
Он не очень понимает в чем дело, но тотчас же
выполняет приказ. Положение наше сквернейшее: находиться на залитой солнцем
дороге прямо перед глазами противника в машине, переполненной смертоносным грузом,
и ждать снаряда в спину с очень слабой надеждой его перехитрить — удовольствие
редкое. А вдруг тот наводчик окажется не глупее меня, вдруг доведет только на
полтора деления, и тогда, тогда...
Я не успеваю докончить мысль. Снаряд
разрывается метрах в тридцати впереди.
— Не догадался, гад! Молодец.
Акулов удивленно косит на меня глазами; о чем
это я, про кого?
Машу ему рукой:
— Ладно, давай жми вперед, и как можно
быстрей! Потому что через две минуты он положит снаряд как раз сюда, где мы
стоим.
Мотор бурно ревет, и машина, словно
нервничая, рывками продвигается вверх. Пока мы видны лишь артиллеристам и
минометчикам. От авиации прикрывает нас с правой стороны земляная стена. Вот
выползем наверх, там будет потрудней. Впрочем, до верха надо еще добраться.
Здесь тоже висим на волоске. Несколько снарядов и мин грохнули позади.
Открыв дверцу, встаю одной ногой на подножку,
смотрю назад в кузов на Тимонина и Умнова.
— Как вы там, целы?
Оба бледные, кивают головами, пробуют
улыбнуться.
— Целы, товарищ лейтенант.
— Ну ладно, держитесь! Молодцы!
Здоровенный снаряд падает совсем рядом. Слева
впереди. Со звоном вылетает боковое стекло. Пламя, гром, чад. Инстинктивно
пригибаемся вниз. Две-три секунды напряженно жду, что сейчас сдетонируют
снаряды в кузове. Одна секунда... две... три... Кажется, ничего, пронесло.
Мотор заглох. Акулов тщетно пытается жать на
стартер. Аккумуляторы слабые, да и вообще, цел ли еще мотор, неизвестно. Если
не заведем, тогда все. Через пять, от силы через десять минут ни от машины, ни
от нас не останется ничего, кроме здоровенной воронки. Грузовик начинает
медленно сползать назад.
Сквозь гром пальбы кричу Акулову:
— Держи тормоза, тормоза держи!
Хватаю заводную ручку и прыгаю из кабины.
Последняя попытка. Попробую завести мотор! Где-то пробит радиатор. На сухую
землю тонкой струйкой бежит вода… А, наплевать! Сейчас не до него. Тут совсем
недалеко, лишь бы завелся мотор. Вставляю ручку, судорожно кручу: раз, два,
три! — никаких результатов.
Сквозь растресканное лобовое стекло вижу
окаменевшее лицо Акулова. А еще выше над кабиной два побелевших, нет, даже
посеревших лица Тимонина и Умнова. Тимонин сжал зубы и смотрит куда-то в
сторону, вниз. Умнов глядит на меня вопрошающе и почти с мольбой. Глаза его и
впрямь соответствуют фамилии, выразительные донельзя. Они словно бы безмолвно
кричат: «Товарищ лейтенант, попытайтесь еще! Хотите, я спрыгну сейчас тоже и
вам помогу!» Я хмуро отвожу глаза: «Нужна мне твоя помощь, если мотор не
испорчен, справлюсь и сам».
Кручу остервенело и резко: раз, два, три, раз,
два, три — и вновь никаких признаков жизни. Машина все-таки чуточку сползает
назад. Мины с грохотом рвутся справа и слева, но я их почти не замечаю, мне
сейчас все равно... Машина, машина!.. От нее теперь зависит все: судьба
предстоящего залпа, жизни моих бойцов, моя собственная голова и вообще — быть
нам всем или не быть?!
Вытираю рукой мокрый лоб, кричу Акулову:
— Поставь опережение зажигания! Попробую еще.
Кручу яростно, отчаянно, зло. От напряжения
темнеет в глазах: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь!.. Мотор кашлянул,
хлопнул, но в громе пальбы звука двигателя не слышу и только по задрожавшему
вдруг капоту понимаю: завелась, кажется, завелась!
Бросаюсь снова в кабину. Акулов уже включил
скорость и тронул машину вперед. Эх, только бы не заглохла где-нибудь снова!
Подъем тяжелый, крутой. Многотонный груз тянет обратно. Мне кажется, что
машина, как человек, взмокла от напряжения, но упрямо идет и идет вперед.
Новый разрыв! Веер осколков... Обостренным
слухом ловлю, как со свистом спускает правый баллон. Только этого нам не
хватало! Но там ведь два ската. А выдержит ли второй?
Выскакиваю вновь из кабины, смотрю — второй
все-таки держит. Как держит, понять нельзя, но машина двигается, ползет. До
гребня горы осталось недалеко, каких-нибудь десять — двенадцать метров... Еще
немного… Еще!.. Ну, Акулов, давай! Докрути, голубчик, дожми! Ага, вот, наконец,
и гребень. Выползли все же, смогли. Теперь ехать легче, ровней, но зато и видно
нас как на блюдечке. Обстрел усилился. Дорога вся в колдобинах и воронках.
Поэтому по-прежнему идем на второй и лишь в редких случаях на третьей.
Сейчас, вспоминая этот рейс, я даже не могу
понять, как, почему, каким образом машина, вокруг которой рвалось столько
снарядов и мин, изрешеченная, побитая и пробитая, с почти вытекшим радиатором и
спущенным скатом, все-таки двигалась, шла и жила. Нет, честное слово, на такое
способен только наш родимый ЗИС-5! Любая иностранная машина в таких тяжелейших
условиях не выдержала и заглохла бы давным-давно.
Ехать нам становилось все жарче. Если там, на
подъеме, по машине били в основном снаряды, а мины рвались довольно редко, то
здесь, на открытом пространстве, как коршуны набросились минометы. Однако самый
тяжелый участок дороги предстоял впереди, примерно за километр отсюда: огромный
камень возле обрыва, перед которым дорога раздваивалась вправо и влево. Но я на
этом месте бывал не раз и, словно опытный лоцман, знал, как тяжело груженную
машину провести удобнее всего.
Как медленно тянется время!.. Кажется, что
грузовик среди воронок и рытвин не катится, нет, а ползет: ну буквально ползет
на животе, тише улитки... И вдруг новый сюрприз: два самолета «юнкерс-88»,
видимо, возвращались с бомбежки, увидели нас, но боезапас у них, кажется, есть.
Вот один развернулся впереди над дорогой и, спускаясь все ниже и ниже, пошел
прямо на нас. Бежать некуда, да и поздно. Говорю Акулову:
— Тормози!
Но тот сделал это уже и сам. Самолет сыплет
вниз трассирующими из пулемета. Пунцовые струйки, взбивая фонтанчики земли на
дороге, неудержимо приближаются к машине. Вот они все ближе и ближе... Но так
как самолет идет над дорогой не точно, а чуть правей, то и алая трасса бьёт не
перпендикулярно, а вкось. Вот самолет почти уже над машиной. Инстинктивно
отклоняю тело к центру, и вовремя. Пулеметная трасса прошивает капот и угол
кабины наискось, прямо над моей головой. Со звоном рассыпается правое боковое
стекло. Пулевые дыры в кабине широкие — крупнокалиберными садит, гад! Но бомб
скорее всего у него нет.
Выпрыгиваю из кабины. Акулов следует моему
примеру. Вижу, что Умнов и Тимонин тоже целы и с грохотом сыплются из кузова
вниз, так как второй самолет тоже разворачивается для захода на нас. Тимонин с
Умновым метнулись в какой-то ровик, а мы с Акуловым успели упасть прямо возле
колес. Должен признаться, что смотреть, как на открытой местности прямо на тебя
пикирует стальная громадина, ощущение не для слабонервных.
Чтобы как-то ободрить Акулова, впервые
обращаясь к нему по имени, говорю:
— Береги прическу, Витя, она тебе еще
пригодится.
Он с хрипотцой отвечает:
— Надеюсь, что да.
Больше мы не успеваем уже ничего сказать. Из
брюха самолета вываливается черный гостинец и с нарастающим воем летит прямо на
нас. У этого бомба есть. Все верно. Только спасения, кажется, нет. Секунда,
вторая, третья... и оглушительный взрыв. На нас водопадом сыплются комья земли.
Но мы живы, живы! И машина цела. Мотор работает. Нет, бывают же и на войне
чудеса! Оказывается, бомба упала там впереди, чуть правее от дороги, в какой-то
окоп, и осколки пошли вертикально вверх.
В это время в воздухе появились наши ЛА-5, и
«юнкерсы», отвернув, ушли в сторону моря. А мы, отряхнувшись от земли и песка,
снова влезли в машину. С Микензиевых гор фашисты нас видели превосходно. И
видимо обозлившись на то, что «юнкерсы» уничтожить нас не смогли, они повели
еще более злобный и частый огонь. Дьявольская охота продолжалась. Сквозь
растресканное стекло в дыму и пыли Акулов плохо видел дорогу. А бомбовых и
снарядных воронок на этом участке дороги появилось столько, что машина могла
застрять и уже не выбраться никогда.
Выход был один. Я выпрыгнул из кабины и пошел
впереди, перед радиатором, показывая шоферу наиболее удобную дорогу среди
воронок и ям.
Через много-много лет я словно со стороны
вижу эту картину: вся разбитая-перебитая, едва живая машина, и впереди, в дыму,
в пыли и громе разрывов быстро идущий человек, который, взмахивая руками, как
дирижер, ведет машину наиболее удобным путем. И кажется, цель недалека... Цель
уже близко...
Но тяжелый взрыв снаряда — совсем рядом, в
каких-нибудь трех-четырех шагах!.. И все обрывается, падает, рушится
навсегда...
С этого момента как бы кончается моя трудная,
яркая, зримая до мелочей, такая знакомая фронтовая судьба и начинается новая,
еще более трудная и совсем незнакомая жизнь, полная горя, сомнений, поисков,
радостей и побед.
Я не слышал взрыва снаряда, лишь почувствовал
сильнейший удар в лицо и сразу же полетел куда-то в незнакомую бездну, мрак,
преисподнюю... На мгновение сознание отключилось: но тут же вернулось вновь.
Торопливые возгласы... Чьи-то руки, которые крепко, но бережно приподымают
меня, поворачивают, подкладывают под голову не то сумку, не то сложенную шинель.
Взволнованный голос Умнова:
— Товарищ лейтенант, вы ранены, не
волнуйтесь, сейчас перевяжем.
С абсолютной четкостью помню фразу, которую я
произнес в тот момент:
— Хлопцы, а глаза у меня целы?
И чей-то торопливо-испуганный голос —
кажется, того же Умнова:
— Целы, целы, товарищ лейтенант, не
беспокойтесь, конечно, целы!
Только много-много позже понял я
бессмысленность своего вопроса и деликатную доброту Умнова, который, не желая
верить самому себе, не мог сказать мне горькую правду. Потом за всю свою жизнь
я ни разу не принял даже крохотной лжи, ибо ненавижу ее в любых проявлениях, но
тогда, в тот единственный раз, я благодарен Сереже Умнову...
Дальше в сознании абсолютный мрак. Как
перевязывали меня бойцы, этого я не помню. Говорят, что одного санпакета не
хватило. В моей полевой сумке нашли второй. Пошел в дело и он.
В конце перевязки я на минуту пришел в себя.
С усилием спросил:
— Акулов, как машина?
И голос Акулова (теперь говорили не люди, а
только их голоса):
— Машина работает, двигаться может.
Говорю:
— Посадите меня в машину.
Они говорят про ранение, что-то пытаются мне
возражать.
Повторяю твердо:
— Посадите меня в машину.
Хлопцы осторожно подняли меня. Путешествия к
машине не помню. Пришел в себя, лишь когда оказался сидящим в кабине. Рядом со
мной Акулов. Он встревоженно говорит:
— Товарищ лейтенант, вам плохо. Сейчас я вас
быстренько отвезу в госпиталь, в Мамашаи.
Заставляю себя вдуматься и сообразить. До
Мамашаев отсюда километров восемь, не меньше, да еще по воронкам и ямам; не
считая того чертова камня, что стоит впереди у обрыва. Это в лучшем случае
минут сорок туда и минут сорок обратно. А снаряды на огневую надо доставить не
позже, чем через полчаса, иначе сорвется залп.
Стараюсь снова не потерять сознания. И как
можно спокойнее говорю:
— Акулов... здесь пока еще... командую я...
Поэтому слушай и не возражай... Сначала на огневую... только на огневую...
Иначе сорвем залп... Понял?
А он пытается возражать:
— Да как же можно на огневую, вам же совсем
уже худо!
Удивительное дело, как трудно удерживать
сознание, которое висит на волоске. А мне нельзя, нельзя его потерять, иначе
Акулов, движимый состраданием, непременно повезет меня в госпиталь. И тогда
сорвется залп. А там в окопах люди ждут, и без нас многим будет крышка.
Собираю последние силы в кулак и стараюсь
говорить как можно тверже. Но голос звучит слабо, и слова произношу, кажется,
очень медленно и неровно:
— Слушай, Акулов... Мне и через час... лучше
не станет... Времени у нас мало... Сначала на батарею... Когда подъедем к тому
камню... скажи... Я знаю... как проехать... Проверял сам...— И чтобы прекратить
споры, кончаю официально: — Все... Выполняйте приказ!
Что происходило дальше — не знаю, потому что
сознание отключилось почти моментально, и тем не менее (удивительная вещь —
человек!) движение машины, толчки и гул разрывов я продолжал ощущать всем своим
существом. Сколько мы ехали, не знаю, но когда в этих моих подсознательных
ощущениях что-то вдруг изменилось, я очнулся. Пришел в себя.
Машина стояла.
— Что, Акулов... подъехали к валуну?..
— Да, товарищ лейтенант, — хмуро ответил
шофер, — вот он этот чертов камень! Попробую проехать слева, тут будет
поспокойней от стрельбы.
— Ни в коем случае... слева... Загремишь под
обрыв… Слева можно... только порожняком... Я проверял... Веди справа... только
как можно быстрей... А Тимонин с Умновым... пусть без машины... бегом...
Дело в том, что место это я проверял много
раз. Объезд слева был ненадежен, опасен и узок. С Ермоленко, Артемовым или
Гришиным еще можно бы рискнуть. Эти дьяволы по жердинкам проедут, не свалятся.
Что же касается Акулова, то он совершенно не уступал им ни в старании, ни в
отваге, но опыта, мастерства у него имелось пока поменьше. А сейчас надо
действовать только наверняка. Бугор этот — самое опасное место пути. И выехав на
него, мгновенно становишься мишенью для всех огневых точек врага: и из
Бельбека, и с Микензиевых гор — отовсюду. Тут важно проскочить быстрей, как
можно быстрей! Дальше все будет проще.
Слышу, как, выполняя мой приказ, протопали
бегом вперед Тимонин с Умновым... Чувствую себя скверно так, что и сказать
невозможно. В лицо словно вонзились тысячи раскаленных игл, а голова кружится с
такой силой, что удерживать себя в вертикальном положении могу лишь стиснув
зубы и скрутив в узел весь остаток сил. Ребята перевязали меня наспех и не
очень умело. По шее за воротник гимнастерки продолжает ползти горячеватая
струйка крови. Но надо выдержать, устоять до конца. Ведь бой еще не окончен.
Мой главный и, кажется, последний бой.
Машина с ревом идет на бугор... Только не потерять
сознание, и не заглох бы мотор... Удержать сознание, и не заглох мотор...
Удержать... Несколько тяжелых снарядных разрывов... Ближе, ближе... Но машина
двигается, двигается, продолжает идти... И вот долгожданный спуск. Машина идет
вниз, вниз... И я тоже лечу вниз, в черный и вязкий мрак.
Пришел в себя в этот день только раз и всего
на одну минуту. Когда приехали на огневую, вдруг снова очнулся и услышал
возбужденный голос Ульянова:
— А, привез снаряды, вот молодец! Мы тут
ждем, ждем. Ну, превосходно!
Услышал, как подбегает он сзади к нашей
остановившейся машине и резким движением распахивает дверцу кабины. Хочу ему
что-то сказать, объяснить, ответить, но, словно струна, резко обрывается
последняя нить сознания, и на этот раз надолго, на целых семь дней...
И только потом мне рассказали, что когда
комбат Ульянов распахнул дверцу, он пораженно остолбенел. А я повалился ему
прямо на руки, не успев произнести ни одного слова.
А залп, который был оплачен такой дорогой
ценой, прогремел. Прогремел вовремя! И в час наступления спас жизни многих и
многих наших бойцов. Только я в тот момент уже об этом ничего не знал. Ибо в ту
минуту, когда гремел наш победный залп, санинструктор Башинский с шофером
Акуловым везли меня на той же самой израненной и разбитой машине в госпиталь в
Мамашаи.
А еще через три дня войска наши отважно
ворвались в Севастополь. И на Сапун-горе над городом русской славы гордо и
радостно вспыхнул наш алый стяг. Севастополь! Вечно дорогой и вечно близкий
моему сердцу город. Наша дружба состоялась не в бездумный час, не под шорох
ласковых волн и не в кущах мирных садов, нет! Родилась наша дружба на поле боя
и в тяжкий час. И скреплена эта дружба кровью. А такая дружба тверже самой
крепчайшей стали. Такая дружба навечно.
В майские дни, каждые пять лет, к
торжественным датам освобождения города, а зачастую и гораздо чаще, я приезжаю
сюда. Приезжаю, чтобы вновь шагнуть в свою фронтовую юность, постоять в
глубоком и долгом молчании на поле боя, пройтись по улицам города, вдыхая
пронизанный тонким ароматом садов и водорослей морской ветер, положить цветы к
подножью обелиска Славы 2-й Гвардейской армии на Корабельной стороне,
улыбнуться рассветным лучам в Стрелецкой бухте у Херсонеса, а потом возложить
цветы и низко склонить голову перед Вечным огнем на Сапун-горе в память о
погибших товарищах и друзьях.
Севастопольцы удивительно светлые и чуткие
люди, и они свято хранят память о тех, кто сражался за этот город. А больше
всего о тех, кто отдал за него свою жизнь. Здесь, на Сапун-горе, находится
Музей героической обороны и освобождения Севастополя, где торжественно хранятся
простые и вместе с тем бесценные реликвии тех боевых и немеркнущих лет. Здесь
не забыта и моя фронтовая судьба. И я всеми нервами слышу, как
методисты-экскурсоводы Нина Ананьевна Неврова и Алла Александровна Носова, ведя
по залам группы экскурсантов, говорят:
— А вот этот стенд посвящен одному из
освободителей города, бывшему командиру гвардейских минометов, поэту-фронтовику
Эдуарду Асадову. Вот его полевая сумка, которая была с ним в тот день, когда он
был ранен, фотографии, книги...
Пусть не посчитают меня нескромным за то, что
позволил себе упомянуть об этом стенде. Нет, я абсолютно далек от таких чувств.
Просто считаю для себя высочайшей честью быть удостоенным внимания и памяти
моих друзей-севастопольцев. И здесь, на Сапун-горе, в торжественном молчании,
как солдаты в строю, застыли танки, пушки, самоходные орудия, минометы.
Особенно волнуют меня встречи с «катюшами» —
боевыми установками М-13 и М-30. Прихожу к ним, словно к живым людям, как
приходят к боевым и дорогим друзьям, с которыми пройдено столько нелегких
дорог. Раньше уже говорилось о том, с каким волнением встретился я в
послевоенные годы здесь в Крыму со старым грузовичком ЗИС-5. Однако волнения
эти ни в какое сравнение не идут с той острой, обжигающей почти до слез
трепетной радостью, которую я испытал в мирные дни, впервые подойдя вот здесь,
на Сапун-горе, к «катюшам».
Вот спарки, или, как их еще называют,
направляющие, на которых я десятки, сотни, а может быть, и тысячи раз
устанавливал и закреплял ракетные снаряды. Вот до боли знакомая и привычная мне
консоль с корзинкой панорамы. Вот бронещит, подъемный и поворотный механизмы...
Все-все до такой степени привычно и знакомо, что даже перехватывает дыхание!..
И мне кажется, нет, я даже почти уверен, что они всё чувствуют и взволнованы
сейчас этой встречей не меньше, чем я. И когда бы я ни приехал в Севастополь и
сколько бы раз ни пришел сюда, острота впечатлений не стирается, не гаснет. Она
остается такой же горячей и трепетной, как всегда.
Севастополь! Мой замечательный, гордый город,
высокая слава нашей страны! И самое главное, что это не патетика и не громкие
слова, — это история, правда, жизнь. И стоя здесь, на Сапун-горе, под
торжественным майским солнцем, вновь и вновь вспоминаю моих боевых друзей —
тех, кому не удалось дошагать до Дня Победы и дожить до этих радостно-мирных
дней: Костю Кочетова‚ Колю Пермякова, старшину Фомичева, Володю Миронова,
Германа Шангелая и еще многих и многих других. С горячей нежностью вспоминаю и
моего «фронтового батьку», командующего артиллерией 2-й Гвардейской армии
генерал-лейтенанта Ивана Семеновича Стрельбицкого. И возлагая цветы к подножью
Вечного огня, я мысленно повторяю их дорогие и светлые имена.
Севастополь! Да, я люблю этот город. Люблю
горячей, негасимой любовью — и не только за его высокую славу и мужество, и не
только за овеянные ветром истории площади, проспекты, форты и бастионы, и не
только за могучий флот, которым гордится наша страна и на кораблях которого я
такой частый гость, — я люблю его за жителей города, да, прежде всего за
замечательных севастопольцев, о которых должен сказать еще несколько слов. Люди
здесь удивительные! Когда я брожу по улицам города, то у меня такое ощущение,
что нахожусь среди близких и родных людей. Со мной здороваются, спрашивают о
делах, планах совсем незнакомые люди. Впрочем, почему незнакомые? Абсолютно
знакомые. Ведь они севастопольцы!
Вот три девчонки подбежали на площади
Ушакова:
— Эдуард Аркадьевич, мы студентки из
Приборостроительного. Спасибо вам за синее небо над головой, за Севастополь, за
стихи! Пожалуйста, приходите к нам в институт!
А вот группа моряков на Графской пристани.
Улыбаются, окружили:
— Эдуард Аркадьевич, извините, что беспокоим.
Завтра мы уходим в море. Разрешите нам просто пожать вам руку. Счастья вам и
долгих, долгих лет.
И заторопились куда-то дальше.
А вот мой давний-давний знакомый, капитан
второго ранга, журналист Боря Гельман:
— Эдуард Аркадьевич, редакция газеты «Флаг
Родины» приглашает вас хоть на десять минут на дружеский разговор. Сказали, что
если я возвращусь без вас, то просто не пустят меня в редакцию. Так что уж,
пожалуйста, не подведите, а то они, злыдни, чего доброго, и вправду не впустят.
Шофер такси. Зовут его Виктор Иванович,
фамилии я не спросил. Когда я, подъехав к музею на Сапун-горе, хотел
расплатиться, неожиданно отрицательно затряс головой:
— Какие деньги, да что вы! Со мной ехал
Эдуард Асадов, я же об этом рассказывать буду. Это вам спасибо, а вы деньги...
А когда я все-таки настоял на своем,
вздохнул:
— Ну ладно, что с вами делать. Жаль вот, что
книжки вашей у меня с собой нет. — Вынул водительские права: — Если можно,
распишитесь хоть здесь. Большой вам удачи!
И вот такая сердечность, такое тепло повсюду,
буквально на каждом шагу. И говорю я об этом не гордости ради, абсолютно нет, а
ради радости большой и высокой. Ведь для них я не только поэт, а еще и воин,
сражавшийся за Севастополь, — значит, близкий человек, свой, почти родственник.
И в какие бы края ни забросила меня беспокойная творческая судьба, я всегда и
всюду помню о вас, дорогие мои севастопольцы!
Всех ярче, всех жарче вы запомнились мне
весной 1984 года. 9 мая — ровно сорок лет со дня освобождения Севастополя. Этот
праздник не забуду я до конца своих дней. Раз в пятилетие в майские дни к
датам, кончающимся на четверку и девятку, со всех концов Советского Союза
приезжают в Севастополь фронтовики. Приезжают, чтобы со слезами на глазах,
радостно и взволнованно обнять своих старых друзей-однополчан, чтобы пройтись
по улицам города и возложить цветы к обелискам и могилам тех, кто не дожил до
мирных победных дней.
7 и 8 мая группами и в одиночку они посещают
памятные места, оживленно вспоминают события минувших лет: «А помнишь?.. А
помнишь?.. А помнишь?..» И радуются похорошевшим улицам, новым зданиям,
прекрасным и могучим кораблям. И ко всей этой светлой радости прибавляется лишь
одна капелька грусти: время не ждет, оно беспощадно. И с каждым пятилетием
приезжает их сюда все меньше и меньше. Фронтовики смыкают ряды. Они держатся
твердо. Но боль утрат не изгладить, не забыть, не стереть. А тем, кому выпало
еще жить на земле, нужно и за себя, и за них сделать массу очень важных и
необходимейших дел: воспитывать, отдавать весь свой ум, знания и опыт молодым,
тем, кому строить и охранять завтрашний день страны.
И вот 9 мая. День нашей общей Победы. А для
севастопольцев это двойной праздник. Это еще годовщина освобождения города. В 8
утра на площади перед Домом офицеров собираются фронтовики. На этот раз их
пришло сюда около шести тысяч. Не так уж мало. Впрочем, увы, и не очень-то
много... В общей сложности пол дивизии от целого фронта. Ну и пусть, ничего!
Поседевшие головы гордо вскинуты вверх, на каждой груди от плеча до плеча
горят, пылают и звенят фронтовые ордена и медали. С боевыми, видавшими виды и
опаленными в сражениях знаменами они строятся по армиям, дивизиям и полкам. И
пусть нынче в «армии» вместо пятидесяти тысяч всего только две тысячи человек,
а в «полку» полтораста или того меньше, — внушительность и торжественность
шествия все равно те же. Звучит музыка марша. Построившись в колонны,
фронтовики шагают вперед. Их ровно шесть тысяч. Они идут на площадь Нахимова,
где состоится торжественный митинг.
Предвижу несколько удивленные вопросы:
«Шествие ветеранов? Митинг? Это все, конечно, хорошо, превосходно. Но что же
тут необычного? В общем-то, вполне знакомые вещи». Подождите, друзья мои, не
торопитесь, и вы поймете меня до конца. Замерли на площади Нахимова колонны
фронтовиков. С трибуны через мощные усилители гремят над просторами площади и
примыкающих улиц взволнованные и горячие речи. Выступают маршалы, адмиралы,
солдаты, партийные работники, рабочие и студенты.
И вот наступает самая торжественная минута:
Минута молчания в память о тех, кто погиб, кто отдал свою жизнь за этот мирный
день, за бездонное синее небо, за красоту, за цветы... Все, кто стоит на
трибуне, на площади, на бульварах, на проспектах и улицах, короче говоря, весь
город опускается на одно колено. Над головами плывет траурная мелодия. У многих
в глазах стоят слезы. В суровой печали бьются сердца... Словно ветер пролетел
по рядам:
— Прошу встать!
И усиленная множеством репродукторов команда:
— К торжественному маршу! Побатальонно! На
одного линейного дистанция! Первый батальон прямо! Остальные напра-во! Шагом
марш!
На площадь выплескивается могучая медь
оркестра. Вздымаются ввысь развернутые знамена. Построившись по армиям,
дивизиям и полкам, — двинулись по улицам Севастополя фронтовики. А что произошло
потом, не высказать даже словами! Все жители Севастополя, все, от мала до
велика, выстроились в несколько рядов вдоль центральных улиц, по которым шагали
фронтовики. Над всеми проспектами и площадями, над набережными и бульварами,
над палубами боевых кораблей грохочет горячая музыка марша.
Я вместе с генерал-лейтенантом Вениамином
Митрофановичем Домниковым возглавляю шествие 2-й гвардейской армии. Мы идем с
ним, взявшись за руки, и за нами несут боевые знамена, а дальше колонны,
колонны фронтовиков... Музыка широким прибоем бьется в стены домов и
разлетается музыкальными брызгами. Колонны идут вперед, а вокруг творится
что-то невообразимое: все возбужденно кричат, приветственно машут руками,
фронтовикам дарят цветы, нет, не дарят, их просто забрасывают цветами, цветов
так много, что они будто бы душистой стеной падают прямо с неба. В руках
букеты, на плечах цветы, люди вынуждены шагать прямо по цветам, по сирени,
гвоздикам и розам. Со всех сторон грохочут аплодисменты. С тротуаров
скандируют: «Слава! Слава! Слава!» Со всех сторон в слезах бросаются женщины,
обнимают, целуют, протягивают детей. Думаю, что никогда никаких римских
триумфаторов не встречали так, как встречали и приветствовали севастопольцы
своих фронтовиков. С двух сторон в несколько рядов живые шпалеры людей. И так
на всем протяжении от площади Нахимова до Сапун-горы. По радости, по бурному
накалу чувств создавалось впечатление, что нет никаких сорока лет, что
Севастополь освободили только вчера, даже сегодня, может быть — час назад! Генерал
Домников отнюдь не сентиментальный человек, но я чувствую, как вздрагивает
сейчас от напряжения его рука, как дрожит от волнения голос. Да и все, все, кто
идет сейчас по улицам, не в силах сдержать слез.
И сколько бы я ни прожил еще на земле, этого
бурного шквала музыки, цветов, горячих слов, слез, радостных криков, улыбок и
любви не забуду уже никогда! Спасибо вам, друзья севастопольцы, великое вам
спасибо!
Читайте также
Первый романтик Советского Союза

Комментариев нет
Отправить комментарий