четверг, 27 марта 2025 г.

Вероника Тушнова. Память сердца

Считается, что 27 марта – 110 лет со дня рождения Вероники Тушновой (1911–1965), участницы Великой Отечественной войны, поэтессы, создавшей известные всем и любимые многими стихотворения: «Не отрекаются любя», «А знаешь, всё ещё будет!» и многие другие. 

В ряде биографических статей и автобиографий годом рождения Тушновой указан 1915 год. Даты 1915–1965 выгравированы и на памятнике на могиле Вероники Михайловны на Ваганьковском кладбище, так пожелала незадолго до кончины сама поэтесса. Однако дочь поэтессы Наталья Розинская утверждает, что Вероника Михайловна родилась 27 марта 1911 года. Да и неважно, когда юбилей, просто это лишний повод вспомнить настоящего поэта с «сердцем чище родника» и её светлые, печальные и грустные стихи. 

Она сама, её стихи, как свет далёких звёзд, доходят до читателей через года. Не удивительно, ведь поэзия Тушновой проникнута добром и теплотою, искренностью, неподдельностью чувств, благодарной любовью ко всему, что даровано судьбой. 

Все её стихи о любви – к жизни, Родине, природе, маме и дочери, к людям и единственному человеку... Её поэзия мудра, светла и чиста, и это навсегда покорило читателей и слушателей песен, написанных на стихи поэта. И спустя многие десятилетия стихи Вероники Тушновой отзываются в сердцах читателей светлой грустью, надеждой и верой в счастье.

Сопроводительная статья к книге «Не отрекаются, любя» внучки В. Тушновой Натальи Пелехацкой-Тушновой: «Старая московская квартира. Кабинет, заставленный книгами до самого потолка. У окна довоенный письменный стол. Даже портативная пишущая машинка, на которой Вероника Тушнова перепечатывала свои стихи, сохранилась и по-прежнему стоит на одной из полок. Иногда кажется, что ее хозяйка просто ненадолго вышла из дома... После смерти Тушновой прошло 55 лет. По сей день в доме хранится архив: фотографии, письма, рукописи, карандашные наброски, дневники, вырезки из газет, даже записки, которые друзья писали Веронике в больницу, когда она уже была тяжело больна. Есть здесь и тетрадка с ее первыми стихами, по-юношески наивными и неумелыми. Читая их, понимаешь, какой большой путь был ею пройден и как ей удалось, вопреки всему, найти себя...

Она родилась в Казани, училась в одной из лучших гимназий города. По настоянию отца поступила в университет на медицинский факультет. В конце 20-х семья переехала в Ленинград, оттуда в 1934 году – в Москву. В 1935 году профессор-микробиолог, академик ВАСХНИЛ Михаил Павлович Тиннов скоропостижно умер. Его смерть стала страшным ударом для всей семьи, но по странному стечению обстоятельств одновременно спасла ее. Несколькими годами позже практически все его коллеги, «кремлевские врачи», были репрессированы.

Три года спустя после смерти отца Вероника выходит замуж за врача-психиатра Юрия Борисовича Розинского, в 1939-м у них рождается дочь Наташа. Вероника оставляет медицину, которую на самом деле не любила, и пишет стихи, которые в конце концов отваживается показать Вере Инбер. Та уговаривает ее подать документы в Литературный институт. Тушнова поступает туда в 1941 году, но начинается война, и семья уезжает в эвакуацию в Казань...

На руках у Вероники совсем крохотная дочка и уже тяжело больная мать. Бесконечные дежурства в госпитале. Вокруг смерть, боль и горе. И тетрадка со стихами, с которой она не расстается ни днем ни ночью. Там, в этих стихах, ее спасение. «Доктор с тетрадкой» – так ее зовут коллеги и раненые. Ангел милосердия. Говорят, у Вероники был невероятный дар утешения. Ей удавалось успокаивать самых тяжелых больных, возвращать к жизни, вытаскивать с того света. Это, наверное, и был дар. Дар любви и сострадания.

В конце войны Вероника с семьей возвращается в Москву. И начинается новый этап в ее жизни, который оказался не менее трудным, чем военный. Смерть матери, совсем немного не дожившей до Победы. Гонения на мужа – идеи, которые разделял Борис Розинский, были объявлены «вражескими», и несколько месяцев он ждал ареста. Досталось и самой Веронике. После выхода первого сборника стихов, который так и называется «Первая книга», ее упрекали в демонстративном уходе в частную жизнь... Трудно ей было не писать стихи. А еще труднее было писать стихи так, чтобы «соответствовать времени». Ни комсомолкой она не была, ни партийной, а стихи о любви в те послевоенные годы казались некоторым «мелкобуржуазным самокопанием». И все же ей удалось найти место в литературе, не предав своих убеждений.

Вероника вообще была человеком с принципами. Так, в годы антисемитских гонений конца 40-х – начала 50-х бесстрашно вступилась за своего литературного учителя Павла Антокольского. Она же была из хорошей интеллигентной семьи, в которой делить людей по национальности было не принято... Она умела дружить, она умела прощать, но могла быть и бескомпромиссной, когда речь шла о предательстве. Она была свободна даже в те годы, когда само слово «свобода», казалось, было под запретом.

В начале 50-х Вероника рассталась с мужем и вскоре вышла за Юрия Павловича Тимофеева, литератора, человека яркого и незаурядного, феноменально начитанного и образованного. Но не сложилось и с ним. Расставание было непростым, и вновь спасение она находила в стихах. Так уж получилось, что она всю жизнь искала любви, настоящей, всепоглощающей. Без этой любви не было смысла жить, без этой любви не рождались на свет обжигающие строки, от которых годы спустя плачут совершенно чужие и незнакомые ей люди, в которых находят радость и утешение. Вероника Тушнова нашла эту любовь, но она стала последней в ее жизни.

Об истории ее отношений с поэтом Александром Яшиным много написано. Много сказано лишних и ненужных слов. Стоит ли ворошить прошлое, зная, что никого из них давно нет на свете? Нет и тех, кто обсуждал и осуждал. Любовь – страшный дар. Оно и счастье, и несчастье. Последняя любовь, безнадежная, зияющая, словно огромная кровоточащая рана. Невозможность жить, дышать, зная, что больше никогда не будешь с любимым человеком. Вся эта любовь, нежность, боль и отчаяние остались в стихах. Эти строки, где нет ни единого лишнего или случайного слова, так не похожи на те первые, наивные и неуверенные стихи, хранящиеся в семейном архиве...

Черно-белые кадры хроники: загорелая черноглазая красавица плещется в море, кормит своих любимых собак и кошек, смеется и улыбается друзьям... Она умела быть счастливой. Умела с благодарностью принимать каждое мгновение жизни, видеть свет и радость даже в минуты глубокого отчаяния. Ведь сто часов счастья – разве этого мало?»

Наталья Пелехацкая-Тушнова

 

Из статьи В. Тушновой «О поэзии»:

«Меня часто спрашивают: «А когда вы начали писать стихи?» И мне всегда бывает трудно ответить на этот вопрос. Что понимать под словами «писать стихи»? Складывать фразы в правильно чередующиеся, зарифмованные строки и строфы? Если так, то я начала писать в самом раннем детстве, лет в шесть-семь...

...Солнышко светит и греет,

птичек слышны голоса...

 Стихи у меня получались такими же гладкими и аккуратными, как многие из тех, которые я читала в детских книжках. И слова в них те же, и писать их было очень просто и легко. Я иногда брала тетрадку и говорила себе: а теперь я запишу про зиму. А теперь про весну. И это всегда удавалось. Своим умением писать стихи я гордилась, но мысль о том, что, став взрослой, я буду продолжать это увлекательное, но отнюдь не серьезное занятие, мне и в голову не приходила. Повторяю – писать мне было очень легко.

Но вот однажды пропал без вести престарелый черный кот Буська, и мне захотелось увековечить в стихах это печальное событие. К своему немалому удивлению, я вдруг поняла, что написать об этом гораздо труднее, чем о зиме, весне или ручейке. И вполне понятно: ведь никто до меня не писал об этом. Никто, кроме меня, не знал нашего грузного, облезлого кота, его привычки спать в печке, его хриплого мяуканья, разорванного уха, манеру, привставая, толкать лбом в колени. В данном случае я уже не могла пользоваться чужими и удобными и красивыми словами. Приходилось придумывать свои. Кроме того, мне было жалко кота и хотелось, чтобы другие пожалели его тоже. Все это налагало ответственность. Я писала долго, и стихи получились гораздо хуже, чем обычно. Зато впервые в жизни закралось в меня подозрение, что все «сочиненное» мной ранее – совсем не хорошо и гордиться этим, пожалуй, не стоит. Во всяком случае, читать прежние стихи вслух мне было неловко и стыдно. С тех пор я начала прятать свои тетрадки подальше от посторонних глаз. Было бы неверно сказать, что с этой минуты я стала поэтом. Сколько раз я еще поддавалась соблазну сложить стихотворение из чужих гладеньких и так хорошо, впритирку ложащихся кирпичиков.

Я была школьницей старших классов, когда ощутила необходимость написать замечательные стихи о любви. Только несколько лет спустя я смогла оценить действительные размеры постигшей меня неудачи. Стихи-то опять были не мои! Их наполняли грезы, слезы, луна, страдания. В них были удачные рифмы и редко-редко проскальзывала живая строка, согретая живым и подлинным чувством. И о любви, и о страданиях я писала чисто отвлеченно, а поэзия этого не прощает. Впоследствии, испытав и любовь, и горе, и разочарование и написав об этом стихи – в достаточной мере теплые и сердечные, я снова огорчилась: несмотря на «свои» слова, «свою» интонацию – это были все-таки неудачные стихи. В них говорилось о чувствах и переживаниях, сотни раз описанных до меня, и ничего нового нельзя было в этих стихах обнаружить. В них не было мыслей. А ведь мысль – это тот стержень, на котором держится все стихотворение.

Не надо понимать этого примитивно. Мысль не должна назойливо выпирать из каждой строки, иногда в хороших стихах на первый взгляд она вообще отсутствует. Но это только на первый взгляд. Мысль существует, как говорится, в «подтексте». Читатель настолько проникается настроением, мироощущением автора, что сам делает необходимый и единственно возможный вывод, то есть мысль рождается за пределами стихотворения, и читатель становится как бы соавтором поэта. И такого рода поэзия, где автор щедро делится с читателем правом и радостью открытия, для нас очень дорога. Поэт как бы посылает читателя: иди вот этой тропинкой! А сам отлично знает, куда эта тропинка приведет. Это не значит, что мысль не может быть выражена в стихотворении вполне открыто, в виде афоризма, заключенного в одной-двух строках. Существуют отличные стихи и такого рода. Одно только недопустимо – это чтобы мысль была назойлива, чтобы она насильственно навязывалась, чтобы она плавала на поверхности, а не вытекала органически из всей ткани поэтического произведения. Если нет в стихотворении поэтической мысли, вокруг которой группируются поэтические образы, последние начинают рассыпаться, многие из них при всей своей яркости оказываются лишними, немыми. Нет в таких стихах своего выраженного отношения автора к изображенным фактам и событиям, стихи получаются безыдейными.

Настоящая поэзия не может быть безыдейной. Пейзажные стихи, заставляющие читателя еще раз с еще большей остротой почувствовать, как он любит родные поля и леса, – это глубоко идейные стихи. Стихи, написанные о важнейших стройках, о героических делах, если они написаны не горячим сердцем поэта, а холодной рукой ремесленника, – безыдейны и вредны! Чувства и мысли – вот что такое стихи. И, конечно, мастерство, потому что оно позволяет полнее и свежее выразить и чувства и мысли.

Так вот, когда я поняла, что опять пишу плохие стихи, я стала придумывать, а что бы такое оригинальное сказать. Надо ли объяснять, что из этого ничего не получилось. Думаю, что по-настоящему я стала писать во время войны. Я работала в госпитале с утра до ночи и очень редко бралась за карандаш. Но сколько я передумала и перечувствовала за это время! И что самое удивительное, у меня появилось новое, никогда еще не испытанное мною чувство: мне вдруг захотелось, чтобы стихи мои узнали, прочли, мне хотелось своими стихами вмешаться в жизнь, что-то изменить в ней. Я понимала, как это трудно и ответственно, и все-таки эта мысль меня не покидала.

В 1944 году, когда я напечатала свои первые стихи, произошло событие, имевшее для меня громадное значение. В «Комсомольской правде» был опубликован цикл моих стихов под названием «Стихи о дочери». Я написала их действительно о своей маленькой дочке, и они мне казались слишком личными. Но их напечатали, и я была этим обрадована и встревожена. Но это не главное. Главное то, что через некоторое время я стала получать письма со штемпелями полевой почты. Писали их самые разные люди. Были письма, написанные неуклюжим, корявым почерком, со множеством орфографических ошибок (самые для меня дорогие!). Но во всех этих письмах, в тех или иных словах, говорилось одно: «Хорошо, что вы написали о наших детях!» Каким счастьем было для меня читать слово «наших»! Значит, что же получилось? Я писала стихи о своей девочке, о своей Наташе, а они – бойцы, приславшие мне свои письма, считают, что я писала про их детей! Это была такая удача, о которой я не могла и мечтать.

Думая об этом, на первый взгляд непонятном явлении, я впервые столкнулась с силой поэтического обобщения. Впоследствии я неоднократно получала письма читателей – добрые и сердечные, но ни одно не доставило мне той радости, которую я испытывала, раскрывая треугольные конверты с номерами полевой почты. Как эти незнакомые люди помогли мне на моем творческом пути! Наверное, здесь и надо искать его начало.

Ну, что же сказать еще? Война прошла, а жизнь продолжала течь со всеми своими сложностями, тревогами, противоречиями. Вырастало новое поколение. Я написала много новых стихов – удачных и неудачных, снова и снова убеждаясь, как нелегко создать что-то действительно ценное. Я ни минуты не обольщалась надеждой чему-то научить своих молодых читателей. Мне просто хотелось поделиться с ними своими размышлениями о жизни, воспоминаниями своей юности. Ведь даже у людей разных поколений есть много общего и дорогого. И еще мне хотелось бы, чтобы это молодое поколение полюбило поэзию, чтобы оно видело в стихах не ряды зарифмованных строк, а живое сердце человека, в котором эти строки родились».

Вероника Тушнова (статья хранится в архиве В. Тушновой под названием «Молодым – о поэзии»)

 

Веронике Тушновой

От засухи травы поникли,

Идешь как по теплой золе…

Давно тебя нет, Вероника,

Любимый твой тоже в земле.

 

Могила затеряна где-то,

Почти что не издано книг –

А все же твой голос поэта

Пульсирует, словно родник.

 

И люди приходят напиться,

Когда им бывает невмочь…

Листает часы, как страницы,

Горячая южная ночь.

 

Цикады заходятся в крике…

Какой бы ни выпал маршрут,

Я знаю – меня к Веронике

Все стежки-дорожки ведут.

Ю. Друнина

 

Памяти Вероники Тушновой

Прозрачных пальцев нервное сплетенье,

Крутой излом бровей, усталость век,

И голос – тихий, как сердцебиенье, –

Такой ты мне запомнилась навек.

 

Была красивой – не была счастливой,

Бесстрашная – застенчивой была…

Политехнический. Оваций взрывы.

Студенчества растрепанные гривы.

Поэты на эстраде, у стола.

 

Ну, Вероника, сядь с ведущим рядом,

Не грех покрасоваться на виду!

Но ты с досадой морщишься: «Не надо!

Я лучше сзади, во втором ряду».

 

Вот так всегда: ты не рвалась стать «первой»,

Дешевой славы не искала, нет,

Поскольку каждой жилкой, каждым нервом

Была ты божьей милостью поэт.

 

БЫЛА! Трагичней не придумать слова,

В нем безнадежность и тоска слились.

Была. Сидела рядышком… И снова

Я всматриваюсь в темноту кулис.

 

Быть может, ты всего лишь запоздала

И вот сейчас, на цыпочках, войдешь,

Чтоб, зашептавшись и привстав, из зала

Тебе заулыбалась молодежь…

 

С самой собой играть бесцельно в прятки,

С детсада я не верю в чудеса:

Да, ты ушла. Со смерти взятки гладки.

Звучат других поэтов голоса.

 

Иные голосистей. Правда это.

Но только утверждаю я одно:

И самому горластому поэту

Твой голос заглушить не суждено,

 

Твой голос – тихий, как сердцебиенье.

В нем чувствуется школа поколенья,

Науку скромности прошедших на войне –

Тех, кто свою «карьеру» начинали

В сырой землянке – не в концертном зале,

И не в огне реклам – в другом огне…

 

И снова протестует все во мне:

Ты горстка пепла? К черту эту мысль!

БЫЛА? Такого не приемлю слова!

И вновь я в ожидании, и снова

Мой взгляд прикован к темноте кулис…

Ю. Друнина

 

Веронике Тушновой и Александру Яшину

Сто часов счастья,

Чистейшего, без обмана...

Сто часов счастья!

Разве этого мало?

В. Тушнова

 

Я не открою, право же, секрета,

Коль гляну в ваши трепетные дни.

Вы жили, как Ромео и Джульетта,

Хоть были втрое старше, чем они.

 

Но разве же зазорна иль позорна

В усталом сердце брызнувшая новь?!

Любви и впрямь «все возрасты покорны»,

Когда придет действительно любовь!

 

Бывает так: спокойно, еле-еле

Живут, как дремлют в зиму и жару.

А вы избрали счастье. Вы не тлели,

Вы горячо и радостно горели,

Горели, словно хворост на ветру,

 

Пускай бормочет зависть, обозлясь,

И сплетня вслед каменьями швыряет

Вы шли вперед, ухабов не страшась,

Ведь незаконна в мире только грязь,

Любовь же «незаконной» не бывает!

 

Дворец культуры. Отшумевший зал.

И вот мы трое за крепчайшим чаем.

Усталые, смеемся и болтаем.

Что знал тогда я? Ничего не знал.

 

Но вслушивался с легким удивленьем,

Как ваши речи из обычных слов

Вдруг обретали новое значенье,

И все – от стен до звездного круженья –

Как будто говорило про любовь!

 

Да так оно, наверное, и было.

Но дни у счастья, в общем, коротки.

И, взмыв в зенит и исчерпав все силы,

Она, как птица, первой заплатила

За «сто часов» блаженства и тоски...

 

А в зимний вечер, может, годом позже

Нас с ним столкнул людской водоворот.

И сквозь беседу ну почти что кожей

Я чувствовал: о, как же не похожи

Два человека – нынешний и тот.

 

Всегда горячий, спорщик и боец,

Теперь, как в омут, погруженный в лихо,

Брел как во сне, потерянный и тихий,

И в сердце вдруг, как пуля: – Не жилец!..

 

Две книги рядом в комнатной тиши...

Как два плеча, прижатые друг к другу.

Две нежности, два сердца, две души,

И лишь любовь одна, как море ржи,

И смерть одна, от одного недуга...

 

Но что такое смерть или бессмертье?!

Пусть стали тайной и она, и он,

И все же каждый верен и влюблен

И посейчас, и за чертою смерти!

 

Две книги рядом, полные тепла,

Где в жилах строк – упругое биенье.

Две книги рядом, будто два крыла,

Земной любви живое продолженье.

 

Я жал вам руки дружески не раз,

Спеша куда-то в городском трезвоне,

И вашу боль, и бури ваших глаз,

Все ваше счастье, может, в первый раз,

Как самородок, взвесил на ладони.

 

И коль порой устану от худого,

От чьих-то сплетен или мелких слов,

Махну рукой и отвернусь сурово.

Но лишь о вас подумаю, как снова

Готов сражаться насмерть за любовь!

Э. Асадов

 

Памяти Поэтессы Вероники Тушновой

Любви навстречу шла стихами,

Сквозь бури, горе, напролом.

Шептала нежными губами:

«Люблю! Неважно, что потом».

 

Потом жила. И вдруг узнала,

Что скоро все вокруг уйдет,

Что ей осталось дней так мало.

И душу страх ей сжал, как лёд.

 

Не за себя ей было страшно, –

Все, что любимое, бросать!

И, кем была, уже неважно,

И лучший стих не написать.

 

Короткий миг, глоток полёта

И ловля счастья на лету…

Прошла войну и труд до пота,

С душой правдивой, на виду.

 

А ветер сбил цветы черемух

И счастье – только сто часов!

Как миг жестокий, был не промах, –

Закрыл сердечко на засов…

 

Таланты рано исчезают,

Как исчезает красота…

Но их сердцами вспоминают, –

Невосполнима пустота!

 

И до сих пор по ней тоскую,

И горло сдавливает ком.

И шлю ей преданность мужскую

За стих, что с юности знаком.

 

«Не отрекаются, любя.

Ведь жизнь кончается не завтра»...

Не я, другой любил тебя.

Жаль, ты ушла навек внезапно...

Ю. Тригубенко

 

Стихотворения и поэма В. Тушновой:

 

Размышления в день рождения

Сегодня день рожденья моего.

На размышленья он меня наводит:

во-первых, мне тревожно

оттого,

что старость где-то по соседству бродит.

Она еще не близко, но уже

необходимо быть настороже...

 

Не то войдет в незапертые двери

и с ходу станет соблазнять меня

возможностью погреться у огня,

покоем ночи и бездельем дня,

и как ручаться –

вдруг я ей поверю?

 

А дел-то у меня невпроворот,

и жить не бог весть сколько

мне осталось...

Сказать придется:

– Извините, Старость,

мне не до вас, побудьте у ворот. –

 

Затем смущает несколько меня

смешная мысль:

а вдруг бы так случилось,

что я на свет совсем бы не родилась

и этот день не праздновала я.

 

Представить только:

нет меня нигде.

Я не дышу. Не плаваю в воде.

Не ем, не сплю. Не бегаю на лыжах.

Не вижу красок – алых, синих, рыжих,

к любимому в объятья не спешу,

дочь не балую, книжек не пишу.

 

Какая дикость! В списках бытия

ни в мертвых, ни в живых

не числюсь я.

Но что меня действительно тревожит, –

кусок прошедшей жизни.

Как он прожит?

 

Всегда ли я была честна? Смела?

Ни в чем ли я себе не солгала?

Нет, нет, ни в чем.

Моя спокойна совесть.

А вот живу я хуже, чем хочу:

терзаю близких и с друзьями ссорюсь,

коплю обиды, жалуюсь, ворчу.

 

Я столько раз хорошей стать решала,

и всякий раз мне что-нибудь мешало.

Безденежье, заботы, сплетни, грипп...

И вот глядишь – благой порыв погиб!

 

Любимый мой, прости меня за это.

Сам виноват, что в жены взял поэта,

что все идет в хозяйстве косо, криво,

что ты порой заброшен и забыт,

что иногда стихийны чувств порывы

и постоянно не налажен быт.

 

И все-таки ответь по правде мне:

ты рад тому, что есть я на земле?

Пусть твой ответ известен мне дословно,

но все-таки ты повтори его,

но все-таки скажи все это снова, –

ведь нынче день рожденья моего!

 

Поэма памяти

Далеко, далёко начало.

Начинала… Потом молчала…

Сколько раз принималась снова,

и давала зарок сурово,

и опять его нарушала…

Что-то мне досказать мешало.

Безутешно и неумело

я твой облик сберечь хотела,

по крупицам я собирала

всё, что помнила, все, что знала…

Ты тускнела и ускользала.

 

Годы шли своей чередою,

то с удачами, то с бедою,

и уже я не собиралась

сохранять тебя от забвенья –

ты сама в мою жизнь вторгалась

как надежда и осужденье.

Лишь теперь мне понятно стало.

что всему наступают сроки,

что несвязные эти строки

много разных людей писало.

 

I.

Ночь. Январь. Сорок пятый.

Умирает родной человек.

Глаз невнятные пятна,

тяжёлая выпуклость век…

Кем-то брошен на лампу

неглаженый белый платок…

Пять нетронутых ампул,

со шприцем блестящий лоток…

Я держу твою руку,

щекой прижимаюсь к руке.

Как неясно, как хрупко

твой голос звучит вдалеке.

Значит, дальше нельзя.

Значит, здесь расставаться.

Сейчас.

Точно мрак разлился,

точно отсвет последний погас…

Ты всё дальше, всё дальше,

всё глубже, чернее вода…

Да откликнись же, дай же

только знак!

Тишина.

Навсегда.

 

Что я помню? Что я знаю?

Всё с собой ты унесла.

Жёлтый снимок…

Вспоминаю:

в этом доме ты росла.

Вспоминаю, вижу, слышу:

утро, солнце, шум берёз…

Между солнечных полос

девочка с босыми ножками,

в синем платьице горошками,

с мягким ёжиком волос.

А на шейке привезённый

кем-то с ярмарки боро́к.

Сзади домик трёхоконный,

белый струганый порог.

Как заманчив, гладок, ярок

тот копеечный подарок –

в три ряда́ на шейке нить.

Всё бы трогать да крутить.

Полился́ из рук борок,

брызжут бусинки у ног.

Вот и всё. Как это мало!

Девочка в селе росла,

а потом её не стало

в ночь такого-то числа.

И в январском свете мутном

седина потухших кос…

Между тем и этим утром

полстолетья улеглось.

Встречи, радости, тревоги,

неспокойные года,

песни, люди, города́…

Смотришь – и конец дороге.

И никто о ней не вспомнит…

и спросить не довелось…

..............

 

А в одной из дальних комнат

девочка топочет ножками,

в синем платьице горошками,

с мягким ёжиком волос.

 

А люди стучатся и ходят по лестнице,

и всё это будто не наяву.

Мы с маленькой внучкой твоею ровесницы –

я маму сегодня, как в детстве зову,

а мама покоится в жёлтом гробу,

и нет ни морщинки на солнечном лбу.

Светает. Потом начинает смеркаться.

Потом темнота наступает опять…

В несчастье страшнее всего – просыпаться,

и я через силу стараюсь не спать.

Мне кто-то приносит горячего чаю,

со мной говорят,

и я отвечаю,

но гул пустоты подступает к ушам…

..................

 

Далёко степное село Черемша́н.

В реке Черемшан – ледяная вода…

Я там не была. Никогда.

Никогда.

 

II.

Горит огонь. Его давно не надо,

и занавеска на окне бела.

Шуршат платаны.

Первая цикада

железную трещотку завела.

Явись ко мне такой, как память помнит:

светловолосой, тонкой, молодой…

(А на Ваганьковском высокий холмик

давно зарос мучнистой лебедой).

Я закрываю мокрые ресницы,

чтобы не видеть этой пустоты.

Качнётся рама, стукнет половица,

вспорхнёт листок – и это будешь ты.

Ты скажешь мне с обыденным укором:

– Совсем светло, а ты ещё не спишь! –

Тебе в ответ цикады грянут хором,

прострачивая утреннюю тишь,

и облака́ взлетят над морем выше,

неся на спинах тёплую зарю,

и ничего, что я тебя не слышу,

что я сама всё это говорю.

Мне подтвержденья твоего не надо,

мне не нужны звучащие слова.

Я – оправдание твоё, отрада,

я всё, чем ты теперь ещё жива.

Я всё, что в мире от тебя осталось,

пускай у нас несхожие черты,

я жить должна во что бы то ни стало,

чтобы во мне существовала ты.

Мне б на тебя глядеть не наглядеться,

а я спешила, время торопя,

я без оглядки предавала детство,

воспоминанья, прошлое, тебя…

Пока я там захлебывалась ветром,

ты одиноко собиралась в путь.

Зима. Глухие вечера́ без света.

Седая замороженная муть.

Одним часам не лень шуршать и тикать,

за окнами горланит вороньё,

а в комнате так нестерпимо тихо,

как будто смерть уже вошла в неё.

И ты одна, не шевелясь, не плача,

глядишь упорно в черноту угла.

Прости меня – я не могла иначе.

Я и теперь бы тоже не смогла!

У каждого бывает в жизни час

всего святее и всего дороже.

Придёт пора, и наши дети тоже

на что-нибудь да променяют нас.

Что это будет? Лунный перелёт?

Любимый? Или рукописей груда?

Не знаю что. И узнавать не буду.

Что б ни было – прощаю наперёд.

 

Ты здесь жила. Ты торопилась к морю

тропинкой этой, ломкой и крутой,

и молочай шумел на косогоре,

и пыль взлетала тучкой золотой.

Тогда вот так же бронзовели лозы

за низкорослой кладкою камней…

Нет, глаз моих не застилают слёзы,

сквозь слёзы мне тебя ещё видней.

Синели так же аспидные кручи,

у ног взрывалась пенная дуга.

По этой гальке – смуглой и текучей –

ступала лёгкая твоя нога.

Ты здесь сидела на каком-то камне.

Как догадаться – этот или тот?

Как воскресить мне этот год недавний,

последний твой неомраченный год?

…Июньский шторм.

Наутро небо мглисто.

Скребёт о камни острая волна.

И вдруг ты видишь мальчика-радиста:

«Война! – кричит он. – Слышите, война!»

 

Война прошла. И вспоминать не надо.

Я вижу море, море наяву!

Шипящая солёная прохлада

и грузный гул… И я дышу. Живу!

Мне волны туго обнимают тело,

на гребнях пена яростно бела,

и ровный зной…Ты так его хотела!

И я вот здесь. А ты не дожила.

На ветхой карте, в тёмном коридоре,

где уживались сквозняки и дым,

овалом милым голубело море.

Ты подходила и читала: «Крым».

И море шло грядой зелёной мимо,

и кровь кропила хрупкий известняк,

и было два несовместимых Крыма,

и для тебя навек осталось так.

Нет, нет, ты знала. Дожидалась: скоро!

Гремел салют – просила: подними!

Из-за тяжёлой пропылённой шторы,

крутясь, влетали в комнату огни…

И крест окна, и трепыханье веток,

и гаснущей ракеты полоса –

все это наполняло напоследок

сияющие мокрые глаза.

И я касалась щёк твоих, лаская,

ещё доныне губы солоны…

Но то не слёзы – только пыль морская,

летучее дыхание волны.

Война прошла.

В земле спокойно спишь ты.

А в этом небе цвета бирюзы

опять беззвучно полыхают вспышки

то тут, то там блуждающей грозы.

И снова где-то дымный ветер дует

над пустырём расстрелянных полей,

и снова где-то женщины целуют

в последний раз мужей и сыновей.

Да, вот он – мир.

И сколько он продлится?

Да, вот он – век.

И жить нам в веке том.

Всю нашу жизнь

«покой нам только снится…»

и снится очень изредка притом.

 

III.

Бумага, пожелтевшая на сгибах,

исписанная тесно с двух сторон…

Я обнаружила случайно, в книгах,

письмо твоё, вернувшись с похорон.

Томимая смертельною печалью,

его украдкой написала ты.

Щадя друг друга, мы с тобой молчали

до крайней, разделившей нас черты.

Был приговор произнесён врачами,

но ты всю правду знала без врачей.

Мы в одиночку плакали ночами…

Как жаль мне тех потерянных ночей!

Улыбок непосильная усталость,

бодрящих слов невыносимый гнёт,

и столько недосказанным осталось,

и этого никто мне не вернёт.

…Твоё письмо. Твои родные строки.

Последний материнский твой наказ:

«Законы жизни мудры и жестоки.

Живи. Трудись. Не порть слезами глаз.

Моя любовь с тобой всегда. Навеки.

Ты жизнь люби. Она ведь хороша.

Людей люби. И помни – в человеке

что главное? Высокая душа.»

Благоговейно, благодарно, нежно

ты вспоминала об отце моем,

о доброте, о страстности мятежной

души высокой, обитавшей в нем.

Ты вновь и вновь его благословляла

за счастье целой жизни прожитой.

И на мгновенье мне завидно стало –

не заслужить мне памяти такой.

Ещё писала: «Берегите дочку.

Пусть вырастает радостью семьи…»

И тут же сбоку, поперек листочка:

«Живите дружно, милые мои!»

 

Живите дружно, милые мои…

 

Мы жили плохо.

Кто тому виною,

я не могу пока найти ответ.

Не понимаю. Думаю, что двое.

А может быть,

виновных вовсе нет.

Мы жили в нескончаемой разлуке,

полсуток с лишним

рядом проводя.

И никогда не замечали скуки,

совсем как поздней осенью дождя.

Я шла и шла прото́ренной доро́гой.

Она меня далёко завела.

Живи как хочешь, лишь меня не трогай –

вот что я дружбой истинной звала.

И надо было очень много света,

моря животворящего тепла,

чтоб мне открылось заблужденье это,

чтоб я несчастье наше поняла.

Пока любовь – любой раздор не страшен

и ссоры не опасней облаков.

Я поняла, что нету в доме нашем

защитницы семейных очагов.

Что дом открыт всем бурям и невзгодам,

печален в запустении своём,

что, проживая в доме год за годом,

мы, в сущности, давно в нем не живём.

Что счастье уходило постепенно

и постоянно…

А о той поре

ребёнок рос в холодных тихих стенах,

как маленький цветок на пустыре.

Она уже немало понимала,

уже могла жалеть и осуждать,

она в душе уже носила жало

неверия в земную благодать.

Уже любовь ей выдумкой казалась,

ей, ничего не смыслившей в любви.

А я таких вопросов не касалась,

мол, как живётся, так и ты живи.

Да и к тому же, рассуждая здраво,

я говорить с ней не имела права.

Что толку в назидательных беседах,

где в каждом слове проступает ложь,

как объяснишь ей – надо жить вот эдак,

когда сама совсем не так живёшь.

Да, дом был пуст.

Тот дом, где ты, бывало,

сияя каждой чёрточкой лица,

как девочка, в прихожую бежала

и обнимала моего отца.

А он входил усталый, но довольный,

всегда такой сердечный и простой…

Ты знаешь, мама, как мне было больно,

что дом стоял теперь такой пустой!

Любовь его покинула.

Но я ведь

сроднилась с детства с ней, и оттого

мечты о счастье не могла оставить,

искала счастье и нашла его.

Мне говорили, улыбаясь тонко,

подруги, объявившиеся вдруг:

«Вам следует подумать о ребёнке,

ведь вы уже не девочка, мой друг!

Не забывайте – вы за все в ответе:

дом – это дом, и дети – это дети.

А утешенье трудно ли найти,

ведь вас никто не держит взаперти!»

Они делились щедро, простодушно

со мною жалкой мудростью своей,

и от неё мне становилось душно,

хотелось окна распахнуть скорей…

Советчицы с причёсками седыми

ко мне стучались в комнату не раз:

«Мы, детка, тоже были молодыми,

и мы отлично понимаем вас.

Не наше дело ваших чувств касаться,

они, должно быть, очень хороши,

но ради долга надо отказаться

от непомерных прихотей души…»

По-всякому со мною говорили,

и только ты, моя родная мать,

давным-давно уснувшая в могиле,

сказала коротко:

«Не надо лгать».

Мне было трудно.

Страшно было мне…

Душа моя томилась, как в тюрьме,

тоска и нежность разрывали душу,

и все мне представлялось не к добру,

что если я тюрьму свою разрушу,

я под её обломками умру.

Меня все время мучило сознанье,

уверенность, сводящая с ума,

что если я сожгу воспоминанья,

то вместе с ними я сгорю сама.

Ещё не понимая, что со мною,

я становилась с каждым днём иною,

мне сделалась невыносима ложь

(а я её не ставила ни в грош),

я с болью начинала понимать,

какая я была плохая мать.

И я уже не мыслила, не смела

другой души неверием губить,

и я родиться заново сумела…

Как мне за жизнь тебя благодарить?

 

IV.

А девочка без малого невеста.

Ещё нескладна, но уже стройна.

Не из красавиц, но уже прелестна.

Умна? Не знаю. Кажется, умна.

Без памяти любимая, не скрою,

она всегда для матери мила.

Строптивая…Я не была такою.

Холодная…Я ласковей была.

Холодная? Но ты порою тоже

казалась мне холодной, как она.

Холодная? А может, вы похожи?

Земля на ощупь тоже холодна.

А может, чужды ей мои волненья

и нету дела до моих забот?

А вдруг сухая трезвость поколенья

к ней в сердце поселилась

и живёт?

И я припоминаю то и дело,

как жили вы,

чем жили вы с отцом,

что вырастили дочь хоть неумелым,

хоть маленьким,

но всё-таки борцом.

…Все началось преддверьем созиданья.

Разруха, холод, голод, темнота…

Об этом первое воспоминанье,

о корке хлеба – первая мечта.

На улице куда теплей, чем дома…

Чадят в буржуйке мокрые дрова,

разрежут хлеб, а на ноже – солома,

в пустой похлёбке плавает ботва.

Год двадцать первый.

На Поволжье голод.

Тиф. Все вокруг обриты наголо.

Притихший, скудно освещённый город

до самых крыш снегами замело.

 

Вижу первый свой

новогодний вечер

смутно, будто во сне.

На ёлке горят восковые свечи,

и это нравится мне.

На мне пальтишко куцее, валенки…

Ёлка стоит посреди стола.

Она и тогда мне казалась

маленькой,

значит, какой же она была!

И уж не помню сейчас хорошенько –

висит среди колючих ветвей

карамелька

вроде «Раковой шейки» –

первая сладость жизни моей.

..............

Шли годы. И строились новые зданья.

И белые булки вошли в бытиё.

И песни рождались.

И было сознанье,

что это не чье-то,

что это – моё.

Мы жили на папиной скромной зарплате,

что нашего счастья отнюдь не губило.

Я помню все мамины новые платья,

и я понимаю, как мало их было.

Я помню в рассохшемся старом буфете

набор разношёрстных тарелок и чашек,

мне до́роги вещи почтенные эти

и жизнь, не терпя́щая барских замашек.

Горжусь я, что нас не пугали заботы,

что жить не старались покою в угоду,

что видный профессор шагал на работу

за три километра в любую погоду.

Я не из сословья ханжей и аскетов,

не против удобства, не против обилья,

богатых сервизов, красивых буфетов…

Я против ослабших в бездействии крыльев!

Быть может, с годами я стала брюзгою,

но всё-таки думаю снова и снова,

что счастьем считали мы что-то другое

и в жизни хотели чего-то другого.

Не скрою – порой наблюдаю с тревогой

за школьницей милой, беспечной, как птица.

Веселья, подарков и радостей много,

а счастьем могла бы я с ней поделиться.

Тем счастьем, которому цену не знает,

которое чем-то далёким считает,

немного забавным, чуть-чуть старомодным,

по юным годам сожаленьем бесплодным…

И мне, не скрываю, бывает тревожно:

да всё ли ей ясно, что верно, что ложно?

Всегда ли в нас помощь она находила?

Всегда ли мы с ней говорили правдиво?

Быть может, с собою лукавили где-то,

и с жизнью порой не сходились ответы?

Что ждёт её дальше? Как будет ей житься?

Во всем ли смогу на неё положиться?

А век-то двадцатый… А время сурово…

И требует мужества снова и снова.

Они ещё, может, не знают,

но мы-то,

но мы-то без малого жизнь прошагали,

и то, что в тридцатых мерещилось далью,

сегодня туманом уже не покрыто.

И новых подъёмов синеют отроги,

и новые выси за далью маячат,

И мы понимаем, что все это значит…

Не нами кончаются наши дороги!

 

А всё-таки я в девочке порою

твои черты нет-нет да узнаю:

то мягкое упорство в ней открою,

то прямоту наивную твою.

уже в ней мысль птенцом растущим бьётся,

уже я знаю, что в тяжёлый час

вся суть её горячая пробьётся

сквозь холодность, смущающую нас.

А что она на всех нас не похожа…

Ну что ж, не все ль равно, в конце концов?

Ведь дети всех времён растут, тревожа

своею непохожестью отцов.

 

Нам ясны наши мысли и стремленья

испытаны, проверены не раз,

но нас сбивает с толку представленье,

что наши дети – это слепки с нас.

Родителей извечная ошибка:

себя мы ставим во главу угла,

хоть каждая газетная подшивка

нас в этом разуверить бы смогла.

Горжусь военной юностью своею,

я так жила, как надлежало мне.

Им – детям – проще будет и труднее.

Жизнь даст им все.

И стребует вдвойне.

Всё ширятся пространства и границы,

нас жизнь ошеломляет что ни год,

но не всегда на землю возвратится

отправившийся в лунный перелёт.

Вторгающимся в тайны мирозданья,

ломающим законы всех наук

платить придётся неизбежной данью

за дерзость мысли и уменье рук.

Наверно, в этом мужество солдата –

как можно меньше думать о себе.

Мы тоже были первыми когда-то

и тоже пали многие в борьбе.

 

V.

«…Покой нам только снится…»

Знаешь, мама,

мне нынче часто по ночам не спится.

Ведь существуют вещи, о которых

ты не имеешь даже представленья

и нам которых лучше бы не знать.

Я под крыло не прячусь.

Нет, напротив,

мне хочется увидеть их воочью,

предметы эти…

Цвет их знать и форму.

Ведь как ни тягостно об этом думать,

они реально в мире существуют –

чудовищные тихие созданья.

До времени лежат они на складах,

за тысячью замков, всегда готовы

по первому желанию убийцы

начать своё немыслимое дело.

Средь звёзд ночных

они плывут во мраке

на двух трагически непрочных крыльях,

по первому желанию убийцы,

и даже против этого желанья,

готовые обрушиться на мир.

Чудовищные тихие предметы…

По-разному их люди называют.

Конечно, как-то проще слово «бомба»,

реалистичней и привычней слуху,

но подлинное им названье –

смерть.

 

…Современно практична её оболочка.

Нет, себя не узнала бы в этой, стальной,

та, из книжек старинных, кустарь-одиночка,

в маскарадном наряде, с косой за спиной.

Та входила в дома деловито, степенно,

и обычно, к больному присев на кровать,

дожидалась, чтоб к ней он привык постепенно,

чтоб родным было время погоревать.

Были также у старой большие владенья,

не лишённые прелести и красоты,

где она позволяла живым в утешенье

красить краской решётки и холить цветы.

Та была удручающе сентиментальна

и слезлива к тому ж…

То ли дело сейчас:

безо всяких прелюдий, легко, моментально,

не один и не сто – сотни тысяч за раз.

И не надо тревожиться – дети сироты!

И не надо жалеть – сад расцвёл без меня!

Ни поминок, ни похорон – к черту заботы!

Вместо всей бутафории – море огня.

А когда, наконец, это пламя уймётся,

земли станут пустынны, бесплодны, черны,

лишь в болотах родятся лягушки-уродцы,

на погибель заранее обречены.

…………………

Может, страус-то прав? Слишком страшно все это?

Может, нам и трудиться совсем ни к чему?

Что за смысл оборудовать нашу планету,

если все это сгинет в огне и дыму?

Может, руки сложить? Положиться на случай?

Мол, авось пронесёт и не грянет беда…

Да когда бы так думать – не жить бы мне лучше

и не зваться бы матерью никогда.

................

 

Жадно слушаю мирную музыку ночи,

ей вверяю тревожную душу мою:

Мокрый тополь качается… Поезд грохочет…

Сонно плачет ребёнок…

«Баю-баю-баю»…

Голос явственно слышен в молчанье квартиры,

и такой он извечный, что чудится мне,

будто древнюю песню все матери мира

на несчётных наречьях поют в тишине.

В восемнадцатом, мама, ты так же вот пела,

укрывая в подвале меня от обстрела,

и смотрела тревожно большими глазами

на зловещее зарево над Казанью.

Монотонные звуки томительно плыли,

интервентов орудья по городу били…

…А потом я такую же песню, бывало,

и своей годовалой Наташе певала,

до рассвета качая в угрюмом подвале.

(В сорок первом их «бомбоубежища» звали.)

Мама, слышишь, так как же? Ведь ты же,

бывало,

мне на все отвечала, во всем помогала?

Неужели же слов у тебя не найдётся?

Ведь нельзя же мириться, ведь нужно

бороться!

И в ответ в моей памяти тускло и зыбко

возникает твоя дорогая улыбка,

и усталые плечи, и руки худые,

и глаза твои ясные и молодые…

Вижу взгляд твой, ко мне издалёка летящий,

в красноватом огне керосинки коптящей…

Вот он, вот он, согрет материнской заботой,

говорит: «Ты же знаешь – живи и работай,

не страшись и не складывай руки устало,

разве жизнь тебя мало ещё испытала?»

 

По ночам я слышу, как ливни

проносятся с топотом конниц…

Очень много нужно припомнить,

проверить, понять, решить…

Нет, к врачу не пойду я

по поводу этих бессонниц,

голос сердца не буду

аптекарским зельем глушить.

Если ты человек –

ты делами земли озабочен,

и живётся тебе

беспокойно и трудно тогда.

Без труда вырастают

одни лопухи у обочин,

да и то это нам представляется,

что без труда.

Хорошо, что я знаю

высокое счастье людское,

хорошо, что умею,

что называется, «жить».

И наверное, это

несовместимо с покоем –

мы живём по лимиту,

приходится очень спешить!

Ну вот, я и этим с тобой поделилась,

и в этой тревоге ты мне помогла,

из полузабытого детства явилась,

по целой эпохе меня провела.

Уходят года быстротечной водою,

а память хранит дорогое на дне.

Могила твоя заросла лебедою,

твой голос, как совесть, как правда во мне.

А ты ещё, помню, твердила всё время

в большой, безутешной печали своей,

что нет ничего тяжелее, чем бремя

бесплодно прожи́тых и конченных дней.

А я возражала, но думала вчуже:

«Конечно, обидно, конечно, не сласть!

В заботах жила о ребёнке и муже,

в анкетах домашней хозяйкой звалась.»

Девчонка! Что я понимала? Что знала?

Ещё я до сколького не доросла.

Конечно, конечно – ты сделала мало:

высокое сердце сквозь жизнь пронесла.

Конечно…конечно, ты сделала мало,

лишь всё согревала сияньем любви,

жалела, учила, хранила, спасала…

На то и ушли они, годы твои.

Твой чистый огонь никогда не погаснет,

его миллионам сердец отдаю.

Спасибо за правду.

Спасибо за счастье.

Спасибо за светлую душу твою!

1965

 

* * *

Вот говорят: Россия...

Реченьки да березки...

А я твои руки вижу,

узловатые руки,

жесткие.

Руки от стирки сморщенные,

слезами горькими смоченные,

качавшие, пеленавшие,

на победу благословлявшие.

Вижу пальцы твои сведенные, –

все заботы твои счастливые,

все труды твои обыденные,

все потери неисчислимые...

Отдохнуть бы,

да нет привычки

на коленях лежать им праздно...

Я куплю тебе рукавички,

хочешь – синие, хочешь – красные?

Не говори «не надо», –

мол, на что красота старухе?

Я на сердце согреть бы рада

натруженные твои руки.

Как спасенье свое держу их,

волнения не осиля.

Добрые твои руки,

прекрасные твои руки,

матерь моя, Россия!

 

Мещанские цветы

Не понимаю, в чём они повинны,

Все эти розовые бальзамины

И фуксии с подвесками атласными,

Пунцово-белыми, лилово-красными.

 

Едва увижу их, перед глазами

Старинный пыльный пригород Казани,

Дом в три окошка, где отец мой рос,

А в окнах шапки огненной герани.

(В слободке не выращивали роз.)

 

Я представляю крошечное зальце

С великолепным фикусом в углу.

Врастяжку дремлют солнечные зайцы

На выкрашенном охрою полу.

 

Перед диваном столик несуразный,

Трюмо, как будто в ряске озерцо...

У женщины худой и черноглазой

Надменное от горестей лицо.

 

Заштопанные бережно скатерки,

Дешёвый голубой сервизик в горке.

И чистота – до блеска, до сиянья,

Единственная роскошь бедноты.

А вот цветы – всех смертных достоянье...

 

Да, я люблю мещанские цветы,

Я без кавычек ставлю это слово

В его первоначальном смысле, в том,

Что люди жили тяжко и сурово,

А труд во все эпохи был трудом.

 

 ...Цветы цвели смиренно, безотказно,

В подвалах и на чердаках цвели,

В кастрюльках ржавых,

В банках безобразных,

Цвели – благословение земли.

 

Теперь, когда конец домишкам тесным

И всё иначе, именно теперь,

Мне кажется особенно нечестным

Взять и захлопнуть перед ними дверь.

 

* * *

Еду я дорогой длинной...

Незнакомые места.

За плечами сумрак дымный

замыкает ворота.

 

Ельник сгорбленный, сивый

спит в сугробах по грудь.

Я возницу не спросила –

далеко ли держим путь?

 

Ни о чем пытать не стала, –

все равно, все равно,

пограничную заставу

миновали давно.

 

Позади пора неверья,

горя, суеты людской.

Спят деревни, деревья

в тишине колдовской.

 

В беспредельном хвойном море

беглеца угляди...

Было горе – нету горя, –

позади! Позади!

 

Русь лесная ликом древним

светит мне там и тут,

в тишину по снежным гребням

сани валко плывут.

 

Будто в зыбке я качаюсь,

засыпаю без снов...

Возвращаюсь, возвращаюсь

под родимый кров!

 

Старый дом

Сколько раз я мечтала

в долгой жизни своей

постоять, как бывало,

возле этих дверей.

В эти стены вглядеться,

в этот тополь сухой,

отыскать свое детство

за чердачной стрехой.

 

Но стою и не верю

многолетней мечте:

просто двери как двери.

Неужели же те?

Просто чье-то жилище,

старый розовый дом.

Больше, лучше и чище

то, что знаю о нем.

 

Вот ведь что оказалось:

на родной стороне

ничего не осталось, –

все со мной и во мне.

Зря стою я у окон

в тихой улочке той:

дом – покинутый кокон,

дом – навеки пустой.

 

Звуки дома

Все очень легко и странно,

знакомо и незнакомо.

Я просыпаюсь рано,

слушаю звуки дома:

дрова перед печкою брошены,

брякнул дверной замок,

одна за другой

картошины

падают в чугунок.

 

Торжественный и спокойный

звук наполняет дом,

словно дальний звон

колокольный:

дон! дон! дон!

Гремит печная заслонка,

трещит береста в огне,

стучат торопливо, ломко

ходики на стене.

 

Лежу, ни о чем не думая,

слушаю, как легки

старческие, бесшумные,

войлочные шаги.

Страшно пошевелиться мне:

слушаю не дыша –

поскрипывает половицами

дома душа.

 

* * *

Нынче детство мне явилось,

приласкало на лету.

Свежим снегом я умылась,

постояла на ветру.

Надышалась,

нагляделась, –

ну какая красота!

Дня бессолнечного белость,

далей хвойная черта…

Снежно-снежно.

Тихо-тихо.

Звон в ушах – такая тишь.

В темных сенцах пахнет пихтой,

у порога – пара лыж.

Пара струганых дощечек,

самоделье детских рук.

Сколько вещих и не вещих

снов скитается вокруг…

Где таилось,

где хранилось?

Вдруг припомнил человек:

хлебным квасом пахнет силос,

спелой клюквой пахнет снег.

 

* * *

В альбомчике школьном снимки:

Сосны. Снега. Стога.

В рыже-лиловой дымке

давние берега.

Все, что тогда любила, –

выцвело, отошло.

Помнится только – было.

Ну, было – и хорошо!

 

Вечером на закате, в особый июньский день,

девочки в белых платьях

в школу несут сирень.

Прошлое на закате

солнцем озарено.

Девочки в белом платье

нет на земле давно.

 

Это не боль, не зависть, –

юности милой вослед

смотрит не отрываясь

женщина средних лет.

Давнее теплое счастье

мимо нее прошло.

Кивнуло ей, усмехнулось

и скрылось... И хорошо!

И хорошо, что годы

изменчивы, как река.

Новые повороты,

новые берега.

 

Прощанье

У дебаркадеров лопочет

чернильно-черная вода,

как будто высказаться хочет,

да не умеет – вот беда!

 

Как будто бы напомнить хочет

о важном, позабытом мной,

и все вздыхает, все бормочет

в осенней теми ледяной.

 

Мой давний город, город детства

в огнях простерт на берегу.

Он виден мне, а вот вглядеться

в себя, былую, не могу.

 

Чувств неосвоенная область,

смятенных дум круговорот.

Напрасно старенький автобус

меня на набережной ждет.

 

Ах, если б не рассудка строгость

и не благоразумия власть!

Но тонко просвистела легость,

и связь, как нить, оборвалась.

 

И вот уже клубит сугробы

и за кормой шумит вода,

и город в ночь уходит, чтобы

не воротиться никогда.

 

И не сказать, как это грустно,

и взять бы кинуться вослед...

Но жизнь с трудом меняет русло,

когда тебе не двадцать лет.

 

Наследство

Глухо шумят деревья

царства лесного...

Мне отпирают двери,

отодвигают засовы.

 

У крыльца – сугроб по колено,

в сенцах – кадка с водою...

Помогите мне, стены,

запах дыма и запах хвои,

помоги мне, вечер туманный, –

в этот мир незнакомый

вхожу я не гостьей званой –

дочерью незаконной.

 

Будьте великодушны,

отдайте мое наследство,

отдайте – мне очень нужно –

снег моего детства,

свет моего детства

на темных смолистых бревнах,

теплую память детства,

прибежище душ бездомных.

 

Не пожалейте, отдайте

дочери незаконной

это старое мамино платье,

этот снежный мрак заоконный.

Отдайте мне этот фикус,

этот пышный китайский розан...

Никак я с мыслью не свыкнусь,

что поздно все это, поздно...

 

Тоскую я, и ревную,

и плачу, и снова, снова

воду пью ледяную

из ковшика жестяного.

 

Сновидение

Вижу сон: у окошка

сидишь ты в бревенчатом доме,

подаешь мне сережки

на старушечьей темной ладони.

Два грошовых цветочка,

со стеклянною сердцевиной,

и тоскливо мне, точно

я не в гости пришла,

а с повинной.

И тревожно мне, будто

какое-то горе нависло,

будто эти минуты

исполнены тайного смысла.

Ты напомнить мне хочешь?

Так я ж ничего не забыла,

все, что я полюбила,

я раз навсегда полюбила...

Но навечно, навечно

таежная глушь между нами,

бесконечные версты

с полями,

лесами,

снегами.

 

Никогда не приеду,

заволглую дверь не открою,

твои старые плечи

пуховым платком не укрою,

не скажу тебе доброго слова,

не приласкаюсь...

О, как я пожалею когда-нибудь,

как я покаюсь!

 

Стихи о дочери

 

I

Душная, безлунная

наступила ночь.

Все о сыне думала,

а сказали: «Дочь».

Хорошо мечтается

в белизне палат...

Голубые лампочки

у дверей горят.

Ветер стукнул форточкой,

кисею струя.

Здравствуй, милый сверточек,

доченька моя!

 

Все такое синее,

на столе – цветы.

Думала о сыне я,

а родилась – ты.

Ты прости, непрошеный

ежик сонный мой.

Я тебя, хорошую,

отвезу домой.

Для тебя на коврике

вышита коза,

у тебя, наверное,

синие глаза...

Ну... а если серые –

маме все равно.

Утро твое первое

смотрится в окно.

 

II

Мне с каждым днем милее ты:

все тверже взгляд, все звонче лепет.

Как будто новые черты

рука невидимая лепит.

 

Ночник... И тени на стене...

Мне часто по ночам не спится.

Вот шевельнулись в полусне

твои спокойные ресницы.

 

Ты просыпаешься. И, где б

я ни была, зовешь в испуге.

И пух волос твоих нелеп,

как у нахохленной пичуги.

 

И так похожи на цветы

румянец щек, и мягкость лапок,

и пухлость губ, и милый запах

ребячьей сонной теплоты.

 

III

Ты счета не ведешь годам,

встречая только третье лето.

Твоих мгновений череда

туманом солнечным одета.

 

Уколы маленьких обид

тебя еще не могут ранить,

и огорчений не хранит

твоя ребяческая память.

 

И, милой резвости полна, –

как знать ребенку тяжесть ноши? –

ты слово новое – «война» –

лепечешь, хлопая в ладоши.

 

IV

Вагон бросало и качало.

Молчали все. А вечер гас.

И каждый знал: еще начало,

еще неясный первый час.

 

Казалось мне: за далью алой

гремят грядущие бои...

Но как бессильно я сжимала

ручонки пыльные твои!

 

А после ночь. Без искры света

свершался необычный путь.

Скажи, ответь – ты помнишь это?

И если помнишь – позабудь.

 

Живи, цветам и песням рада,

смеясь, горюя и любя,

а помнить этого не надо:

я буду помнить за тебя.

 

V

Тревога. Грусть. Приходит почтальон –

ни весточки о милом человеке...

А городок метелью занесен

до самых крыш. И, кажется, навеки.

 

Наш новый дом в сугробах под горой,

к нему бежит петлистая дорожка,

в нем есть окно за ледяной корой,

печурка есть, горячая картошка.

 

Есть девочка. Зеленые глаза,

лукавый рот и бантик цвета мака.

Есть девочка. При ней нельзя заплакать,

при ней нельзя о горьком рассказать.

 

Она поймет. С недетской теплотой

ладошки мягкие ко мне на плечи лягут...

Нельзя при ней, при маленькой такой, –

ей рано знать печаль житейских тягот.

 

Я напишу ей буквы на листе,

я нарисую зайчика в тетради.

Я засмеюсь – ее улыбки ради.

Я буду плакать после, в темноте...

 

VI

Суровый год. В траве чернеют щели,

но дни июня ветрено свежи.

Опять шумят разлапистые ели,

и чертят небо легкие стрижи.

 

Орлы сидят за ржавою решеткой,

полуприкрыв окаменелый взгляд.

Кричит павлин, барсук ютится кроткий

среди смешных мохнатых медвежат.

 

Иду с тобой по парку не спеша я,

над нами листьев солнечная дрожь...

Когда-нибудь ты вырастешь большая

и эти строки снова перечтешь.

 

Как взмах крыла, как искра в синем дыме,

они опять пересекут твой путь.

Они тебе покажутся простыми,

далекими, наивными чуть-чуть.

 

И все-таки ты радостно и мило

лукавый свой на миг потупишь взгляд, –

совсем как та, которая ходила

по воскресеньям с мамой в зоосад.

 

VII

А круг все ширится. В него вовлечены

природа, люди, города и войны.

Теперь ей книжки пестрые нужны:

упав, она не говорит, что больно.

 

Не любит слово скучное «нельзя»,

все льнет ко мне, работать мне мешая.

Как выросла! Совсем, совсем большая, –

мы с ней теперь хорошие друзья.

 

Она со мною слушает салюты,

передвигает красные флажки

и, Прут найдя на карте в полминуты,

обводит пальцем ниточку реки.

 

Понятлива, пытлива и упряма.

На многое ответы ей нужны.

Она меня спросила как-то: «Мама,

а было так, что не было войны?»

 

Да. Было так. И будет, будет снова.

Как хорошо тогда нам станет жить!

Ты первое услышанное слово

еще успеешь в жизни позабыть.

 

* * *

Уходит день. В углах синее тени.

Бледнеют туч румяные края.

Ко мне, как медвежонок, на колени

карабкается девочка моя.

 

Беру ее, касаюсь шейки тонкой,

откидываю волосы со лба.

Она смеется беззаботно, звонко,

она со мной, храни ее судьба!

 

В такое время нелегко на свете,

и много в жизни сожжено дотла.

Я никогда не думала, что дети

приносят столько мира и тепла.

 

* * *

В оцепененье стоя у порога,

я слушаю с бессмысленной тоской,

как завывает первая тревога

над черною, затихшею Москвой.

 

Глухой удар,

бледнеющие лица,

колючий звон разбитого стекла,

но детский сон сомкнул твои ресницы.

Как хорошо, что ты еще мала...

 

Десятый день мы тащимся в теплушке,

в степи висит малиновая мгла,

в твоих руках огрызок старой сушки.

Как хорошо, что ты еще мала...

 

Четвертый год отец твой не был дома,

опять зима идет, белым-бела,

а ты смеешься снегу молодому.

Как хорошо, что ты еще мала...

 

И вот – весна.

И вот – начало мая.

И вот – конец!

Я обнимаю дочь.

Взгляни в окошко,

девочка родная!

Какая ночь!

Смотри, какая ночь!

 

Текут лучи, как будто в небе где-то

победная дорога пролегла.

Тебе ж видны одни потоки света...

Как жалко мне, что ты еще мала!

 

* * *

Я тебя вспоминаю солидной и важной,

с толстой мордочкой,

в капоре серого пуха...

Говорила ты басом, немного протяжно.

Отвечала, как правило, вежливо-сухо.

 

Дома ты становилась другою немножко

в полосатой своей бумазейной пижаме,

улыбалась, хихикала, мучила кошку,

приставала с вопросами разными к маме...

 

До чего я порой уставала, бывало,

от несчетных твоих «почему» и «откуда»,

говорила: – А ну, помолчи! –

и не знала,

что жалеть о твоем красноречии буду.

 

Верно, так уж устроено сердце людское.

Мне казалось, я очень нуждаюсь в покое,

а сейчас вот, когда это время далеко,

мне не горестно, нет,

но чуть-чуть одиноко.

 

Иногда мне хотелось бы теплого слова,

иногда мне бы маленькой ласки хотелось.

Но к родителям

юность особо сурова,

ей совсем не к лицу проявлять мягкотелость.

 

У нее есть на все

очень твердые взгляды,

есть на все «почему» и «откуда»

ответы.

Я такой же была...

Так, наверное, надо.

А потом... до чего кратковременно это!

 

Скоро жить начинаем мы как бы сначала;

понимаем, что сложно живется на свете,

что любимых любили мы плохо и мало

и что, в сущности, мы

те же самые дети.

 

Предстают по-другому все наши поступки...

Помню я,

по одной из московских улиц

мама, мама моя

в старой плюшевой шубке

одиноко шагает, слегка сутулясь.

 

Мне догнать бы ее, проводить до трамвая, –

до чего бы, я знаю, была она рада.

Ах, как часто теперь я о ней вспоминаю...

Юность вечно спешит.

Так, наверное, надо?!

 

* * *

I

У каждого есть в жизни хоть одно,

свое, совсем особенное место.

Припомнишь двор какой-нибудь, окно,

и сразу в сердце возникает детство.

 

Вот у меня: горячий косогор,

в ромашках весь и весь пропахший пылью,

и бабочки. Я помню до сих пор

коричневые с крапинками крылья.

 

У них полет изменчив и лукав,

но от погони я не уставала –

догнать, поймать во что бы то ни стало,

схватить ее, держать ее в руках!

 

Не стало детства. Жизнь суровей, строже.

А все-таки мечта моя жива:

изменчивые, яркие слова

мне кажутся на бабочек похожи.

 

Я до рассвета по ночам не сплю,

я, может быть, еще упрямей стала –

поймать, схватить во что бы то ни стало!

И вот я их, как бабочек, ловлю.

 

И с каждым разом убеждаюсь снова

я в тщетности стремленья своего –

с пыльцою стертой, тускло и мертво

лежит в ладонях радужное слово.

 

II

Нельзя о слове, как о мотыльке!

Ты прав. Я вижу: на заре бессонной,

как золото, блестяще и весомо,

лежит оно в неверящей руке.

 

А после друг нагонит по следам

старателя с нежданною находкой,

оценит цвет и тяжесть самородка

и равнодушно скажет: «Колчедан».

 

III

Когда-то я любимого ждала,

единственного нужного на свете!

Тогда был май, черемуха цвела,

в окно влетал студеный горький ветер.

 

Был лунный сад в мерцающем снегу;

он весь дышал, смеялся веткой каждой,

а мне казалось – больше не смогу!

Но я тогда другой не знала жажды!

 

Он не пришел. Зазеленел рассвет.

Истлели звезды. Звякнула синица.

И вот теперь мне кажется... Но нет,

ничто с моей тоскою не сравнится,

 

когда слова теснятся в темноте,

уходят, кружат и приходят снова,

ненужные, незваные, не те,

и нет нигде единственного слова!

 

Нет, и это на правду совсем не похоже –

облетает пыльца, и уходят друзья.

Жить без бабочки можно,

без золота – тоже,

без любимого – тоже, –

без песни – нельзя.

 

* * *

Воспоминанья милые,

черемуховый цвет...

Мне той весною минуло

всего семнадцать лет.

Окраина пустынная,

поемные луга...

Зачем, зачем любимому

другая дорога́?

 

Мы вместе с ним идем вдвоем,

рука в руке,

щека к щеке,

насквозь измочены дождем,

скользя, спускаемся к реке.

 

Кричат грачи,

закат погас,

окрестности в дыму...

А та, наверно, ждет сейчас,

одна, в пустом дому...

 

И отчего-то я о ней

не помнить не вольна,

и все грустней мне,

все больней,

как будто я – она.

 

Мне что-то сдавливает грудь,

как будто знаю я –

когда-нибудь,

когда-нибудь

обманет он меня.

 

* * *

Я помню, где-то,

далеко вначале,

наплававшись до дрожи поутру,

на деревенском стареньком причале

сушила я косенки на ветру.

 

Сливались берега за поворотом,

как два голубо-сизые крыла,

и мне всегда узнать хотелось:

что там?

А там, за ними,

жизнь моя была.

 

И мерялась, как водится, годами,

и утекали годы, как вода...

Я знаю, что

за синими горами,

и не хочу заглядывать туда.

 

* * *

Я знаю – я клялась тогда,

что буду до конца верна,

как ни тянулись бы года,

как долго бы ни шла война.

Что все – с тобою пополам,

что ты один мне только люб,

что я другому не отдам

ни жарких слов, ни верных губ.

 

С повязкой влажной и тугой

в жару метался тот, другой.

И я, дежурная сестра,

над ним сидела до утра...

Он руку женскую к груди

тоскливо прижимал в бреду

и все просил: «Не уходи».

И я сказала: «Не уйду».

 

А после, на пороге дня,

губами холоднее льда,

спросил он: «Любишь ли меня?»

И я ему сказала: «Да».

Я поклялась тебе тогда, –

но я иначе не могла...

Обоим я сказала «да»

и никому не солгала.

 

* * *

Да, ты мой сон. Ты выдумка моя.

Зачем же ты приходишь ежечасно,

глядишь в глаза и мучаешь меня,

как будто я над выдумкой не властна?

 

Я позабыла все твои слова,

твои черты и годы ожиданья.

Забыла все. И все-таки жива

та теплота, которой нет названья.

 

Она, как зноя ровная струя,

живет во мне. И как мне быть иною?

Ведь если ты и выдумка моя –

моя любовь не выдумана мною.

 

* * *

И знаю все, и ничего не знаю...

И не пойму, чего же хочешь ты,

с чужого сердца с болью отдирая

налегших лет тяжелые пласты.

 

Трещат и рвутся спутанные корни.

И вот, не двигаясь и не дыша,

лежит в ладонях, голубя покорней,

тобою обнаженная душа.

 

Тебе дозволена любая прихоть.

Но быть душе забавою не след.

И раз ты взял ее, так посмотри хоть

в ее глаза, в ее тепло и свет.

 

Осень

Нынче улетели журавли

на заре промозглой и туманной.

Долго, долго затихал вдали

разговор печальный и гортанный.

 

С коренастых вымокших берез

тусклая стекала позолота;

горизонт был ровен и белес,

словно с неба краски вытер кто-то.

 

Тихий дождь сочился без конца

из пространства этого пустого...

Мне припомнился рассказ отца

о лесах и топях Августова.

 

Ничего не слышно о тебе.

Может быть, письмо в пути пропало,

может быть... Но думать о беде –

я на это не имею права.

 

Нынче улетели журавли...

Очень горько провожать их было.

Снова осень. Три уже прошли...

Я теплее девочку укрыла.

 

До костей пронизывала дрожь,

в щели окон заползала сырость...

Ты придешь, конечно, ты придешь

в этот дом, где наш ребенок вырос.

 

И о том, что было на войне,

о своем житье-бытье солдата

ты расскажешь дочери, как мне

мой отец рассказывал когда-то.

 

Твой враг

С любым из нас случалось и случится...

Как это будет, знаю наперед:

он другом назовется, постучится,

в судьбу твою на цыпочках войдет.

 

Старик с академическим величьем

или девчонка с хитрым блеском глаз...

Я не берусь сказать, в каком обличье

он предпочтет явиться в этот раз.

 

Он явится, когда ты будешь в горе,

когда увидишь, как непросто жить,

чтобы тебе в сердечном разговоре

наипростейший выход предложить.

 

Он будет снисходительно участлив

и, выслушав твой сбивчивый рассказ,

с улыбкой скажет:

– Разве в этом счастье?

Да и к тому же любят-то не раз!

 

Да и к тому же очень под вопросом

само существование любви:

ведь за весной идут другие весны

и новое волнение в крови...

 

А важно что?

Солидный муж и дети,

свое хозяйство и достаток в дом...

Обман? Ну что ж,

так все живут на свете,

и что предосудительного в том?

 

Он объяснит, что жизнь груба, жестока,

что время бросить всякий детский вздор,

и вообще не залетать высоко,

и вообще зачем наперекор?

 

Я помню все.

Все слышу вновь как будто.

И, признаюсь, мне страшно потому,

что я сама на час или минуту,

но все-таки поверила ему?

 

Да, да... К тебе он постучится тоже,

он пустит в ход улыбки, ласку, лесть...

Не верь ему, он жалок и ничтожен.

Не верь ему, любовь на свете есть!

 

Единственная – в счастье и в печали,

в болезни и здоровий – одна,

такая же в конце, как и в начале,

которой даже старость не страшна.

 

Не на песке построенное зданье,

не выдумка досужая, она

пожизненное первое свиданье,

безветрия и гроз чередованье!

 

Сто тысяч раз встающая волна!

Я не гадалка. Я судьбы не знаю.

Как будешь жить, смеясь или скорбя?

Но все равно всем сердцем заклинаю:

не позволяй обманывать себя!

 

Любовь, не знающая увяданья,

любовь, с которой несовместна ложь...

Верь, слышишь, верь в ее существованье,

я обещаю –

ты ее найдешь!

 

* * *

Ю. Т.

 

Бомбою фашистской искалечен,

дом стоит над морем, на юру.

Все выносят каменные плечи –

дождь и холод, ветер и жару.

 

А вокруг него – остатки сада:

пни черешен, кустики лозы...

Здесь в камнях испуганное стадо

пряталось недавно от грозы.

 

И разлукой близкой опечалены,

попрощаться в тлене и пыли,

в солнцем раскаленные развалины

нежные влюбленные пришли.

 

Крымское безоблачное лето,

знойная закатная пора...

И – когда судить по дате – это

было не позднее, чем вчера.

 

Девушка, наверно, в белом платье,

в холодке сидела под стеной...

Как недавно здесь гостило счастье

и опять не встретилось со мной!

 

* * *

Прошло с тех пор

счастливых дней,

как в небе звезд, наверное.

Была любимою твоей,

женою стала верною.

 

Своей законной чередой

проходят зимы с веснами...

Мы старше сделались с тобой,

а дети стали взрослыми.

 

Уж, видно, так заведено

и не о чем печалиться.

А счастье...

Вышло, что оно

на этом не кончается.

 

И не теряет высоты,

заботами замучено...

Ах, ничего не знаешь ты,

и, может, это к лучшему.

 

Последний луч в окне погас,

полиловели здания...

Ты и не знаешь, что сейчас

у нас с тобой

свидание.

 

Что губы теплые твои

сейчас у сердца самого

и те слова – слова любви –

опять воскресли заново.

 

И пахнет вялая трава,

от инея хрустальная,

и, различимая едва,

звезда блестит печальная.

 

И лист слетает на пальто,

и фонари качаются...

Благодарю тебя за то,

что это не кончается.

 

* * *

Ты не любишь считать

облака в синеве.

Ты не любишь ходить

босиком по траве.

Ты не любишь

в полях паутин волокно,

ты не любишь,

чтоб в комнате

настежь окно,

чтобы настежь глаза,

чтобы настежь душа,

чтоб бродить не спеша

и грешить не греша...

 

Все бывало иначе

когда-то, давно.

Много власти

любовью мне было дано!

 

Что же делать теперь?

Помоги, научи.

На замке твоя жизнь,

потерялись ключи.

А моя на исходе –

улетают года.

Неужели не встретимся

никогда?

 

* * *

Многое я люблю:

в пору зноя и духоты

с наслаждением воду лью

на привянувшие цветы,

и когда сорняки полю,

улыбаюсь я и пою.

 

Ветер в окна

люблю впускать

и угрюмых дворняг ласкать,

подарки люблю дарить,

радость люблю творить,

люблю еще с детских лет

зажигать вечерами свет...

 

А вот целую тебя,

а в глазах твоих

света нет.

Погляжу в глаза – темнота...

А душа-то во мне все та:

люблю подарки дарить,

радость люблю творить,

не могу по-другому жить.

 

* * *

Еще не в состоянии войны,

но, наглухо замкнув уже границу,

живем, как две враждебные страны,

и каждая соседственной боится.

 

Мы, клявшиеся в верности до гроба,

теперь из опасения измен

давно уж ничего друг другу оба

не отдаем и не берем взамен.

 

Но облака не признают границы,

дожди одни и те же мочат нас,

воспоминанья – ветреные птицы –

взад и вперед летают по сто раз...

 

Противоречат принципам природы

любые пограничные столбы:

везде сочатся почвенные воды,

корнями разрастаются дубы...

 

Что может быть печальнее судьбы,

когда врагами делаются двое?

И неужели это мы с тобою –

тупого недоверия рабы?

 

Кто первым нашу жизнь разгородил,

траншею на лугу цветущем вырыл?

Кто по обочинам ромашки вырвал?

Кто наш ручей веселый запрудил?

 

Проходят дни, тревожны и пусты.

Страшны они в своем движенье мерном.

Так кто же первым уберет посты?

Кто полосатый столб повалит первым?

 

Старая сказка

Тихо в доме.

Засыпает стекла

белая колючая пурга...

Постарела Золушка,

поблекла,

почернели камни очага.

 

Как давно... А будто бы сегодня:

бал, огни, полуночный побег...

Почему же туфельку не поднял

тот красивый, добрый человек?

 

Ты уже смирилась, песня спета.

Но ведь где-то музыка гремит,

но ведь тот дворец сияет где-то...

Слышишь, это счастье говорит!

 

Только пусть душа твоя не ленится,

рученьки рабочие не ленятся,

печь топи да выгребай золу...

Умница-разумница,

смиренница,

перемелется, все

переменится,

я тебя еще на праздник позову.

 

Я сорву с тебя отрепья жалкие,

кудри спутанные расчешу,

подарю на пальцы кольца жаркие,

лучшими духами надушу...

 

Золушка, голубушка,

за тыщи

верст,

в потерянном тобой краю,

тот красивый, добрый

ходит, ищет

латаную тапочку твою...

 

Гуще тени, приглушенней звуки,

за окном – снега, снега, снега...

Золушка

натруженные руки

согревает возле очага.

 

Бессонница

Ночи... ночи... пустынные, синие...

Мыслей вспененная река.

А слова – до того бессильные,

что за горло берет тоска.

 

Обжигает подушка душная,

и вступает рассвет в права,

и тяжелая, непослушная,

в дрему клонится голова.

 

И когда уж глаза слипаются,

где-то около четырех,

воробьи в саду просыпаются,

рассыпаются как горох...

 

Скачут, мечутся, ошалелые,

жизнерадостно вереща.

Пробивается солнце белое

из-за облачного плаща.

 

Зашуршали дворники метлами,

и, прохладой цветы поя,

шланг над брызгами искрометными

извивается как змея.

 

Не заснуть, как я и предвидела...

Все слышней за окном шаги.

Ночь сегодня меня обидела.

Утро доброе, помоги!

 

* * *

И вот опять со мною одиночество,

которому конца уже не будет.

Любимый поцелуем не разбудит.

Ему бродить со мною не захочется,

рвать для меня кувшинки не захочется.

«Жарища нынче!» –

скажет и поморщится.

«Поедем завтра», – скажет

и забудет.

 

...Ах, жизнь моя, как страшно ты поблекла.

...А где же золотая паутина?

А где же разноцветные волокна?

Ты стала пыльной, серой, узловатой...

 

Сама я, видно, в этом виновата.

Вокруг меня как будто бы ограда

чужих надежд, любви, чужого счастья...

Как странно – все без моего участья,

как странно – никому меня не надо.

 

Как странно – я со всем живым в разлуке...

Зачем же ноги сильные и руки?

И эта любящая солнце кожа?

Глаза, такие жадные до красок?

Зачем мое горячее, живое,

любовью переполненное сердце –

все сто даров прекрасных и напрасных?

 

О, как я ненавижу одиночество,

как презираю слабость и усталость!

Поэзия – подруга и помощница,

как хорошо, что ты со мной осталась!

 

Мы сядем рядом, близко... вечер длинный...

НЗ – запас откроем аварийный

соленых слез и сладостных улыбок,

достанем горький мед воспоминаний,

раздумья о грядущем хлеб насущный,

хмель поцелуев, ароматы детства...

Скажи: куда могло все это деться?

 

А никуда не делось. Все осталось.

Все роздано, раздарено...

И люди

все сберегут – любовь твою, усталость,

надежды, радость... даже одиночество,

которому конца уже не будет.

 

* * *

Зову, упрекаю, надеюсь и спорю,

молю, обвиняю, прощаю, кляну...

И горе мое –

настоящее горе,

во всю ширину

и во всю глубину!

Я в счастье не верю.

Так замятью снежной

не верят в сирень, в стрекотанье,

в дожди...

А все-таки будет.

Придет.

Неизбежно.

Не хочешь – не верь,

не умеешь – не жди.

А все-таки будет.

И с тою же страстью

я счастью в глаза

изумленно взгляну,

и будет оно,

настоящее счастье,

во всю ширину

и во всю глубину!

 

* * *

Так было, так будет

в любом испытанье:

кончаются силы,

в глазах потемнело,

уже исступленье,

смятенье,

метанье,

свинцовою тяжестью

смятое тело.

Уже задыхается сердце слепое,

колотится бешено и бестолково

и вырваться хочет

ценою любою,

и негу опасней

мгновенья такого.

Бороться так трудно,

а сдаться так просто,

упасть и молчать,

без движения лежа...

Они ж не бездонны –

запасы упорства...

Но дальше-то,

дальше-то,

дальше-то что же?

Как долго мои испытания длятся,

уже непосильно борение это...

Но если мне сдаться,

гак с жизнью расстаться,

и рада бы выбрать,

да выбора нету!

Считаю не на километры – на метры

считаю уже не на дни – на минуты...

И вдруг полегчало!

Сперва неприметно.

Но сразу в глазах посветлело

как будто!

Уже не похожее на трепыханье

упругое чувствую

сердцебиенье...

И, значит, спасенье –

второе дыханье.

Второе дыханье.

Второе рожденье!

 

* * *

Я поднимаюсь по колючим склонам,

я мну в ладонях пыльный полынок,

пылает бухта синим и зеленым,

кузнечики взлетают из-под ног.

 

В скользящих бликах света голубого,

на обожженном темени горы,

лепечут листья в рощице дубовой,

жужжат шмели и плачут комары.

 

Лежу. Гляжу.

Над головою дна нет!

Плывут на север тучи не спеша...

И все мне душу трогает и ранит,

так беззащитна сделалась душа.

 

Она ликует и пощады просит,

и нет ее смятению конца.

Так, вероятно, света не выносят

глаза у исцеленного слепца.

 

Все в первый раз – долины, горы, море,

сухой дубняк, звенящий на ветру...

Вторая жизнь! На радость или горе?

Не все равно ли?

Не боюсь. Беру!

 

* * *

Счастливо и необъяснимо

происходящее со мной:

не радость, нет – я не любима –

и не весна тому виной.

Мир непригляден, бесприютен,

побеги снят,

и корни спят,

а я не сплю,

и день мой труден,

и взгляд мне горести слепят...

 

Я говорю с тобой стихами,

остановиться не могу.

Они как слезы, как дыханье,

и, значит, я ни в чем не лгу...

Все, что стихами, – только правда,

стихи как ветер, как прибой,

стихи – высокая награда

за все, что отнято тобой!

 

* * *

А знаешь, все еще будет!

Южный ветер еще подует,

и весну еще наколдует,

и память перелистает,

и встретиться нас заставит,

и еще меня на рассвете

губы твои разбудят.

 

Понимаешь, все еще будет!

В сто концов убегают рельсы,

самолеты уходят в рейсы,

корабли снимаются с якоря...

Если б помнили это люди,

чаще думали бы о чуде,

реже бы люди плакали.

 

Счастье – что оно? Та же птица:

упустишь и не поймаешь.

А в клетке ему томиться

тоже ведь не годится,

трудно с ним, понимаешь?

Я его не запру безжалостно,

крыльев не искалечу.

Улетаешь?

Лети, пожалуйста...

Знаешь, как отпразднуем

встречу!

 

* * *

Жизнь обмелела.

Медленна. Узка.

События среди ее покоя:

прилет скворца,

рождение листка...

Ну что же, с каждым

может быть такое.

А небо все синей и горячей,

и воздух полон распрями грачей.

Вот бабочка вспорхнула из-под ног,

как будто вспыхнул белый огонек.

А вот и прошлогодняя трава, –

она, оказывается, жива!

Красноголовый дятел на сосне

печатает приветствие весне.

Вот так я и живу.

А что, нельзя?

Пускай не беспокоятся друзья –

я просто отдыхаю от печали,

брожу по лесу,

греюсь под лучами

и думаю...

И крепко сплю ночами,

и не спешу приблизить милый срок

ночных бессонниц

и счастливых строк.

Нет, для меня затишье чувств

не бремя,

я не страшусь молчания души,

все, все придет,

когда настанет время.

Тогда спеши –

не спи! Люби! Пиши!

 

* * *

Сколько дней

не спалось,

не елось,

не плакалось мне,

не пелось,

не работалось,

не гулялось, –

все в душе своей

разбиралась.

Раздала что было хорошего,

что не нужно –

на свалку брошено,

подмела свою душу

дочиста,

настоящее одиночество.

Настежь окна,

свежо в груди...

Вот теперь давай

приходи!

 

* * *

Когда-то радовалась я,

что у меня – одни друзья...

Не знала я, что без врагов

прожить по-честному нельзя.

 

Мне представлялось –

жизнь ясна...

Люби, дыши,

стихи пиши...

О, слепота моей души,

моя безвинная вина!

 

Как может стать мне

другом тот,

кто множит счет людских обид,

кто наши помыслы хулит,

кто наши крылья тяжелит,

кто поперек пути встает,

когда мечта идет

на взлет?!

 

Когда-то радовалась я,

что у меня – одни друзья...

Благодарю судьбу свою

за то, что я

в строю стою!

 

* * *

Мало в жизни я повидала,

и цветов мне дарили мало,

и еще мне жаль, что ни разу

я на свадьбе не пировала.

 

Очень нравились мне наряды,

а ходила в платьишке драном,

очень в жизни хотелось правды,

а она пополам с обманом.

 

То обиды, то неудачи,

то душевная непогода,

да разлуки еще в придачу,

да четыре военных года...

 

Столько горя, потерь и боли!

Вот бы заново мне родиться,

вот бы взять и своей судьбою

по-другому распорядиться.

 

Жизнь, направленная искусно,

потечет по иному руслу,

заблестят маяки другие,

полетят облака другие,

в бездну канут,

во мраке сгинут

берега мои дорогие...

 

Берега, острова, излуки,

наши праздники и разлуки,

и любимое твое сердце,

и надежные твои руки,

и суровые твои брови,

все, что было у нас с тобою,

все, что будет у нас с тобою...

Я молчу... я от счастья плачу...

Ничего не хочу иначе!

 

* * *

Искалечить жизнь меня хотела:

злом изранить,

отравить неверьем...

Верю правде сердца,

праву тела.

Верю детям, птицам и деревьям.

Даже без пристанища,

без крова,

под чужою запертою дверью,

все равно я верю счастью,

верю.

Пусть не у меня,

так у другого.

Отступить от веры не могу я,

душу не возьму себе другую.

Верю очагу

и верю дому,

верю вечному теплу земному!

 

Земля

Хочу, чтоб не вязкий асфальт,

не камни,

чтобы, грея, дыша, пыля,

она была у меня под ногами –

живая моя земля.

 

Земля, которая расцветает

и потом становится старой,

и знамена зеленые развевает

и одевается в траур.

 

Которая прячет растений корни

и родниковое серебро,

земля, которая поит нас,

кормит

и умеет платить добром за добро.

 

Хочу, чтобы сено

с томительным запахом донника,

чтобы теплое, пенное

молоко из подойника,

не из полулитровок

с цветными жестянками:

«вторник», «среда», «четверг»...

Чтобы стадо пылило,

и ведра звякали,

и закат за полями мерк.

 

Чтобы месяц светил медово

сквозь щели на сеновал,

чтоб за перегородкой

протяжно вздыхала корова,

чтобы первый петух

далеко-далеко запевал.

 

Чтобы рядом сердце стучало

близкое,

самое близкое на земле!

Неужели это кровь материнская

покоя не может найти во мне?

 

Мне все тот незнакомый домишко чудится

и зажженные тихой зарей поля...

Неужели же встреча эта не сбудется,

дорогой человек мой...

Моя земля...

 

* * *

О память сердца! Ты сильней

Рассудка памяти печальной...

К. Батюшков

 

Память сердца! Память сердца!

Без дороги бродишь ты, –

луч, блуждающий в тумане,

в океане темноты.

 

Разве можно знать заране,

что полюбится тебе,

память сердца, память сердца,

в человеческой судьбе?

 

Может, в городе – крылечко,

может, речка, может, снег,

может, малое словечко,

а в словечке – человек!

 

Ты захватишь вместо счастья

теплый дождь, долбящий жесть,

пропыленную ромашку

солнцу можешь предпочесть!..

 

Госпитальные палаты,

костылей унылый скрип...

Отчего-то предпочла ты

взять с собою запах лип.

 

И теперь всегда он дышит

над июньскою Москвой

той военною тревогой,

незабвенною тоской...

 

А когда во мгле морозной

красный шар идет на дно –

сердце бьется трудно, грозно, –

задыхается оно...

 

Стук лопаты, комья глины,

и одна осталась я...

Это было в час заката,

в первых числах января.

 

А когда в ночи весенней

где-то кличет паровоз,

в сердце давнее смятенье,

счастье, жгучее до слез!

 

Память сердца! Память сердца!

Где предел тебе, скажи!

Перед этим озареньем

отступают рубежи.

 

Ты теплее, ты добрее

трезвой памяти ума...

Память сердца, память сердца,

ты – поэзия сама!

 

* * *

Я пенять на судьбу не вправе,

годы милостивы ко мне...

Если молодость есть вторая –

лучше первой она вдвойне.

 

Откровеннее и мудрее,

проницательней и щедрей.

Я горжусь и любуюсь ею –

этой молодостью моей.

 

Та подарком была, не боле,

та у всех молодых была.

Эту я по собственной воле,

силой собственной добыла.

 

Я в ее неизменность верю

оттого, что моя она,

оттого, что душой своею

оплатила ее сполна!

 

* * *

Молодость... Старость...

Привычно, знакомо.

А я бы делила жизнь

по-другому:

я на две бы части ее делила,

на то, что будет,

и то, что было.

 

Ведь жизнь измеряют –

знаете сами –

когда годами,

когда часами.

Знаете сами –

лет пять или десять

минуте случается перевесить.

 

Я не вздыхаю:

о, где ты, юность!

Не восклицаю:

ах, скоро старость!

Я жизни вопрос задаю, волнуясь:

что у тебя для меня осталось?

 

Припоминаю я все, что было,

жизнь пересматриваю сначала,

как беспощадно меня учила,

какие подарки порой вручала.

 

Знала я счастье,

не знала покоя,

знала страданья,

не знала скуки.

С детства открылось мне,

что такое

непоправимость вечной разлуки.

 

Руки мои красивыми были,

нежными были,

сильными стали.

Настежь я сердце свое раскрыла

людскому счастью,

людской печали.

 

Я улыбалась и плакала с ними,

стала мудрее

и непримиримей,

мягче я стала,

тверже я стала,

лгать и завидовать

перестала.

 

Молодость – сила.

Старость – усталость.

Думаю –

сила

в запасе

осталась!

 

* * *

Есть признания, –

их произносишь с трудом,

для всего объясненья придумав заранее...

Но большое и честное мужество в том,

чтоб себе не подыскивать

оправдания.

Чтобы прямо сознаться:

мол, так-то и так,

жалко нервов

и времени тратить не хочется...

А товарищ... ну что же,

он сам не дурак,

что же мне-то без сна

до рассвета ворочаться?

Зря, лукавое сердце,

как заяц в кусты,

ты от горя чужого

старательно прячешься.

Погоди, – еще, может, спохватишься ты

и, хлебнув одиночества,

вдоволь наплачешься.

И с обидою скажешь,

что жизнь недобра,

и, быть может, в досаде

тебе и не вспомнится,

что когда-то ты сладко спала

до утра

и тебе не мешала

чужая бессонница.

 

* * *

Кто-то в проруби тонет.

Пустынно, темно.

Глубь чернеет опасно, бездонно.

Кем ты станешь?

На выбор мгновенье одно.

Промедление смерти подобно.

Зал прокурен.

Уже замыкается круг.

Промолчать?

Против всех – неудобно...

Друг глядит на тебя,

он пока еще друг.

Промедление смерти подобно.

В дверь стучится любимая

ночью глухой:

– Я больна, голодна

и бездомна

Как ты взглянешь?

Что скажешь ей?

Кто ты такой?

Промедление смерти подобно.

 

* * *

У всех бывают слабости минуты,

такого разочарованья час,

когда душа в нас леденеет будто

и память счастья

покидает нас.

Напрасно разум громко и толково

твердит нам список радостей земных:

мы помним их, мы верить в них

готовы –

и все-таки не можем верить в них.

Обычно все проходит без леченья,

помучит боль и станет убывать,

а убивает

в виде исключенья,

о чем не стоит все же

забывать.

 

* * *

Щедры на ласку тополя и кедры,

добра земля,

приветлива вода...

Зачем же люди так жестокосерды,

так скаредны бывают

иногда?

Ведь если бы их сердце отвечало

на каждый зов,

как эхо за рекой,

ведь если бы их сердце излучало

свое тепло, как солнце

день-деньской,

и, как луна,

в осенней тьме светило,

и утоляло жажду,

как река,

насколько бы нам радостнее было,

как жизнь бы сразу

сделалась легка.

Но, видно, чтобы стало все иначе,

чтоб сердцу всех одаривать сполна,

оно должно, как солнце,

быть горячим,

большим, как мир,

высоким, как луна.

 

Моя муза

На Парнасе

осудят меня за грехи:

я в хозяйственной сумке

таскаю стихи.

И представьте – легко уживаются в ней

счастье, нежность, надежда, разлука

рядом с пыльной картошкой

и горсткой груздей,

с банкой меда и перьями лука.

 

Уживаются горькие строки мои

и огурчики в белых накрапах,

проникает в тоску мою

бодрость земли,

огородов живительный запах.

Не заносчива, нет,

и не помнит обид

работящая моя муза.

Нас обеих всегда от души веселит

ощущенье зеленого груза.

 

А когда, невзначай, у нее на груди

безутешно расплачусь от горя,

утешает она:

– Не глупи, погоди,

это все переменится вскоре...–

И, смеясь, мне глаза вытирает платком,

и, удобное выбрав мгновенье,

дружелюбной рукою

сует мне тайком

в сумку новое стихотворенье.

 

* * *

Сколько милых ровесников

в братских могилах лежит.

Узловатая липа

родительский сон сторожит.

Все беднее теперь я,

бесплотнее день ото дня,

с каждой новой потерей

все меньше на свете меня.

 

Черноглазый ребенок...

Давно его, глупого, нет.

Вместо худенькой девушки –

плоский бумажный портрет.

Вместо женщины юной

осталась усталая мать.

Надлежит ей исчезнуть...

Но я не хочу исчезать!

 

Льются годы рекою,

сто обличий моих хороня,

только с каждой строкою

все больше на свете меня.

Оттого все страшнее мне

браться теперь за перо,

оттого все нужнее

разобраться, где зло, где добро.

Оттого все труднее

бросать на бумагу слова:

вот, мол, люди, любуйтесь,

глядите, мол, я какова!

 

Чем смогу заплатить я

за эту прекрасную власть,

за высокое право

в дома заходить не стучась?

Что могу?

Что должна я?

Сама до конца не пойму...

Только мне не солгать бы

ни в чем,

никогда,

никому!

 

* * *

Пусть друзья простят меня за то, что

повидаться с ними не спешу.

Пусть друзья не попрекают почту –

это я им писем не пишу.

Пусть не сетуют, что рвутся нити, –

я их не по доброй воле рву.

Милые, хорошие, поймите:

я в другой галактике живу!

 

* * *

Быть хорошим другом обещался,

звезды мне дарил и города.

И уехал,

и не попрощался.

И не возвратится никогда.

Я о нем потосковала в меру,

в меру слез горючих пролила.

Прижилась обида,

присмирела,

люди отступили

и дела...

Снова поднимаюсь на рассвете,

пью с друзьями, к случаю, вино,

и никто не знает,

что на свете

нет меня уже давным-давно.

 

* * *

Я, видно, из графика выбилась где-то,

нелегкое время пришло для меня:

любое желанье под знаком запрета,

от красного света

до красного света

тащусь я по жизни, помехи кляня.

 

Я к дьяволу все светофоры послала б,

но только рискну напрямик, напролом –

встает на дороге, не слушая жалоб,

судьба с полосатым бесстрастным жезлом.

 

И я посреди суматохи и шума

гляжу убегающей радости вслед

и, сжав кулаки, дожидаюсь угрюмо

когда, наконец, переменится свет.

 

* * *

Всех его сил проверка,

сердца его проверка,

чести его проверка –

жестока, тяжка, грозна,

у каждого человека

бывает своя война.

С болезнью, с душевной болью,

с наотмашь бьющей судьбой,

с предавшей его любовью

вступает он в смертный бой.

Беды, как танки, ломятся,

обиды рубят сплеча,

идут в атаки бессонницы,

ночи его топча.

Золой глаза запорошены, –

не видит он ничего,

а люди: «Ну что хорошего?» –

спрашивают его.

А люди – добрые, умные

(господи им прости) –

спрашивают, как думает

лето он провести?

 

Ах, лето мое нескончаемое,

липки худенькие мои,

городские мои, отчаянные,

героические соловьи...

Безрадостных дней кружение,

предгрозовая тишина.

На осадное положение

душа переведена.

Только б, в сотый раз умирая,

задыхаясь в блокадном кольце,

не забыть –

Девятое мая

бывает где-то в конце.

 

Звезда

Было, было – ночи зимние,

черных сосен купола...

Невообразимо-синяя,

надо всем звезда плыла.

 

На путях преград не ведая,

навсегда себе верна,

над обидами, над бедами,

над судьбой плыла она.

 

Над холмами, над пригорками,

над гудроном в корке льда,

над бессонницами горькими,

над усталостью труда,

опушенная сиянием,

в ледяной пустынной мгле,

добрым предзнаменованием

утешая душу мне.

 

Не сбылись ее пророчества,

но прекрасней, чем тогда,

над последним одиночеством

синяя плывет звезда.

 

Черемуха

Дурманящей, росистой чашею

черемуха –

дыши, гляди,

ласкай, ломай...

И боль щемящая, –

как мало весен впереди!

А стоит ли уж так печалиться,

прощаясь с миром дорогим?

Ничто на свете не кончается,

лишь поручается другим.

Другим любовь моя завещана,

в других печаль моя горька...

Сто тысяч раз

другая женщина

все пронесет через века.

Ничто не пропадет, не минется.

Все праздничнее, все милей

цветет черемуха –

любимица

покойной матери моей.

 

Обращение к друзьям

Друзья, простите, мне неловко...

Я знаю – нравится не всем

столь легковесная трактовка

одной из наболевших тем.

Друзья, простите,

несомненно,

но что же делать,

если все мы

об этом думаем подчас.

 

Нам всем присутствовать обидно

на собственных похоронах:

лежишь – и ничего не видно,

и ты – не ты уже,

а прах!

Лежишь безгласно, безучастно,

среди всеобщей суеты...

Но мне одно заране ясно,

что будут слезы и цветы.

 

И, если говорить о первом –

ну что ж, поплачьте,

в добрый час!

У всех расшатанные нервы.

и слезы успокоят вас.

 

А вот цветы...

Мне так досадно,

что я и не увижу их.

Друзья мои, цветов не надо,

живое – это для живых.

 

Вы денег зря на них не тратьте,

какой в дарах посмертных толк?

Друзья, пожалуйста, отдайте

при жизни мне последний долг!

 

Нет, не пионы и не розы, –

вы приносите мне порой,

ну, скажем, веточку мимозы,

пучок черемухи сырой...

 

Вас у меня на свете столько!

Один букетик... Раз в году...

Я жить смогу в саду,

не только

быть похороненной в саду!

 

* * *

Почему говорится:

«Его не стало»,

если мы ощущаем его

непрестанно,

если любим его,

вспоминаем,

если –

это мир, это мы

для него

исчезли.

Неужели исчезнут

и эти ели

и этот снег

навсегда растает?

Люди любимые,

неужели

вас

у меня не станет?

 

* * *

Человек живет совсем немного –

несколько десятков лет и зим,

каждый шаг отмеривая строго

сердцем человеческим своим.

 

Льются реки, плещут волны света,

облака похожи на ягнят...

Травы, шелестящие от ветра,

полчищами поймы полонят.

 

Выбегает из побегов хилых

сильная блестящая листва,

плачут и смеются на могилах

новые живые существа.

 

Вспыхивают и сгорают маки.

Истлевает дочерна трава...

В мертвых книгах

крохотные знаки

собраны в бессмертные слова.

 

Читайте также

Вероника Тушнова: сердце чище родника

100 стихов Вероники Тушновой - как 100 часов счастья

Кто сказал, что легко любить? Ч.1

Кто сказал, что легко любить? Ч.2

Вероника Тушнова: стихи о любви

10 стихов о весне Вероники Тушновой

Вероника Тушнова «Миша, Мишка и Мишук»

Комментариев нет

Отправить комментарий

Яндекс.Метрика
Наверх
  « »