суббота, 22 марта 2025 г.

Сергей Давыдов: «Ленинградец душой и родом, болен я сорок первым годом...»

  

Только нет на свете средства,

видно, сколько лет живи –

будешь помнить

мать и детство,

тайны первые любви.

Если сердце вьюгу слышит

над блокадною Невой –

книгу мирную напишет,

видно, кто-нибудь другой...

 

22 марта – день рождения Сергея Давидовича Давыдова (1928 – 2001), поэта, прозаика, переводчика, сценариста, самого молодого из ленинградских поэтов-фронтовиков. Автор многих хороших, известных стихов о блокаде, войне, Ленинграде: 

Ленинградец душой и родом,

Болен я Сорок первым годом.

Пискарёвка во мне живёт.

Здесь лежит половина города

И не знает, что дождь идёт.

«Он научился служить поэзии так же преданно и увлеченно, как и самой жизни. И поэзия стала его судьбой уже на все время, отпущенное его творческой душе – душе, открытой совершенству, удивлению и сочувствию», – так писал М. Дудин в предисловии к «Избранному» Давыдова (Л., 1983).

Сергей Давидович Давыдов (при рождении Спартак Давидович Давидович) родился 22 марта 1928 в семье служащих в селе Шебалино Ойротской автономной области Алтайского края. В том же 1928 году семья Давыдовых переехала в Ленинград. Именно город на Неве стал главным местом земной жизни «ленинградца душой и родом» Сергея Давыдова. «…Если человек с восьми месяцев от роду живёт в Ленинграде, то естественно, что он считает себя ленинградцем» – писал он о себе. Михаил Дудин: «Он родился в 1928 году на Алтае, но там он только родился, а вырос, и окреп, и прирос душою к земле людей в Ленинграде на Васильевском острове, на острове корабелов и художников, на острове зеленых лип и тополей, легких парусов, наполненных свежим ветром, и синего неба над белыми барашками Финского залива, – он, этот самый Васильевский остров, был академией его жизни, его увлеченностей и его человеческой верности своему призванию, своей ответственности перед жизнью. Здесь он бегал в школу и гонял на пустыре футбольный мяч, здесь он учился владеть веслом и словом. И здесь, на берегу Балтики, в пионерских лагерях под Мартышкином, увидел войну, увидел, как самолеты с черными свастиками пикировали на Кронштадт, и черная грива дыма застилала июньское солнце. Отец ушел на фронт, а он попытался устроиться в военную спецшколу, но не взяли по возрасту.»

Отец, Давид Григорьевич Давидович (1906–1981), уроженец местечка Круги (ныне Толочинский район, Витебская область), 22 июня 1941 добровольцем ушёл на фронт. Сергей вместе с мамой остался в блокадном Ленинграде, пережил первую, самую трудную блокадную зиму. В феврале 1942 года Давыдова вывезли из города по ледовой «Дороге жизни». Мать умерла по пути в эвакуацию, за Ладогой, на станции Шарья, Костромской области. М. Дудин: «Блокадную зиму, страшную зиму 1941/42 года, он оставался вместе с матерью в Ленинграде, и вместе с ней, полуживой от голода и холода, был эвакуирован по Дороге жизни на Большую землю. Очнулся он в Шарье; в той самой Шарье невдалеке от пушкинского Болдина, где была потом похоронена его сверстница Таня Савичева, так и не сумевшая поправиться, а его выходили, он выжил, но уже больше не увидел материнских глаз. Мать тоже, как и Таня Савичева, не смогла вернуться к жизни.» Сын остался один, сиротой, в незнакомой местности. Позже Сергей Давыдов посвятил стихотворение светлой памяти своей матери:

Трассой ледяной, слепой, разрушенной,

«Юнкерсом» впотьмах не обнаруженной,

ночью через Ладогу в Кобону

на себе нас вывез ЗИС натруженный –

на больных плечах в живую зону.

Тут нам, одеялами запутанным,

принесли сгущёнки, колбасы.

Вызволенья первые минуты,

матери последние часы…

 

Давыдов, как сирота, был принят воспитанником в музыкальный взвод при Училище военных сообщений – ВОСО, эвакуированный из Ленинграда на станцию Шарья. Об этом он сам написал в стихотворении «Музыкант». Как пожалели ослабевшего паренька, да еще ленинградца, хотя ему «слон на ухо наступил». Особого интереса к музыке Давыдов не проявил и, когда училище перебазировали в Ярославль, уговорил командира расположенного там зенитно-артиллерийского полка зачислить его в полковую школу. Сергей окончил её в звании младшего сержанта. В автобиографии написал не без гордости: «...принял присягу, стал сержантом, правда младшим». Это, может быть, ключевой момент в его судьбе. М. Дудин: «В Шарье находилось в эвакуации ленинградское Училище военных сообщений. Сергея приняли воспитанником в музыкальный взвод и выдали форму, но подвела сущая малость – отсутствие слуха. Однако он все-таки попал в армию, в 1566-й зенитный полк, и на шестнадцатом году жизни принял присягу, потом окончил полковую школу и стал сержантом, заместителем командира пулеметного отделения. Он видел войну своими собственными глазами сквозь линию прицела зенитного пулемета, и первые его стихи были напечатаны в дивизионной газете.» Он взял в руки оружие, когда ему было пятнадцать лет, и испытал всё, что может испытать солдат на войне.

Позже Давыдов напишет: «В шестнадцать лет, в семнадцать лет на долю пало мне – не из рассказов и газет услышать о войне... Глотать артподготовки дым, ценить костра тепло... Не всем ровесникам моим так в жизни повезло!» Неожиданное слово «повезло» здесь звучит и естественно, и горделиво. Фашистская авиация бомбила Ярославль, и орудийный расчёт младшего сержанта Сергея Давыдова, заняв позицию на крыше комбината резины, отражал атаки вражеских самолётов. В 1944 году полк погрузили в эшелоны и отправили на 3-й Белорусский фронт. Здесь Сергей Давыдов принял участие в нескольких жестоких боях, в Белоруссии и Прибалтике. Оказавшись в армии, Давыдов стал заместителем командира пулеметного отделения. Он мог сказать: видел, узнал, услышал сам. Это было чувство непосредственной причастности к историческим событиям.

В дивизионной многотиражке Давыдов напечатал первые свои стихи: «Случилось так, что робкий опыт мой, десяток строк горячих, неумелых, издали на бумаге фронтовой, занозисто шуршащей под махрой в солдатских пальцах круто порыжелых. Меня заметил фронт, а не Маршак...» Юношеская душа восприимчива, памятлива, а он много пережил, много увидел не только в ту жестокую зиму, но и двигаясь на запад, оглядываясь окрест, потрясенный человеческими страданиями и вражеской жестокостью: «На выжженной, на пепельной траве: мешки волос и штабели одежды... «Девятый форт». Концлагерь. Наяву кострища, печи, клети из металла... Я видел всё: блокадную Неву, смерть матери – ужели было мало?..» Во всяком случае достаточно, чтобы почувствовать себя поэтом действительной жизни. Вступление в жизнь при столь героических и трагических обстоятельствах закалило волю и не сломило его душу.

Из воспоминаний Сергея Давыдова: «В сентябре 1945 года получил первый отпуск, пришёл в комендатуру, вставать на учёт, а меня вдруг демобилизовали как не достигшего призывного возраста». В книге очерков Николая Тихонова «Ленинград принимает бой», изданной в 1943 году, есть несколько строчек о ленинградских мальчишках: «До войны по ленинградским улицам шли строем маленькие люди в черных шинелях, в фуражках, серьезные мальчики ремесленных училищ. Им выпало стать на ответственную работу в цехи, откуда ушли на фронт или эвакуированы взрослые рабочие». Большинство этих мальчишек не участвовало в боях, но они хорошо помнят войну. Это поколение мальчиков военных лет выдвинуло и своих поэтов. А в свои стихи принесло только ему принадлежащий опыт. От лица тех мальчишек, о которых упоминал Тихонов, написано стихотворение Сергея Давыдова «Завод „Пневматика“» – о ленинградском заводе зимы 1941–1942 года. В цехе темно. Больше месяца нет электрического тока. Холодно и голодно. Только в дальнем углу теплится времянка: «И во сне, уж отвыкшие есть, мы железные ставили кружки на гудящую алую жесть» – пишет Давыдов. По количеству этих кружек местком платил зарплату, а кружек становилось все меньше: «Потом были даже покруче невзгоды и потери страшнее, но я вижу цех сорок первого года: на времянке там кружка моя...» Такую символическую подробность сохранила мальчишеская память.

Из мальчишек, переживших блокаду, позже вышли поэты и прозаики – Ю. Воронов, В. Торопыгин, В. Курочкин, В. Конецкий, Г. Гоппе, С. Давыдов... По-разному сложилась их жизнь и литературная судьба. Те, что были старше, как В. Курочкин, успели повоевать в последний год войны. На долю других осталась память о лишениях, бездомность, непосильная для неокрепших рук и душ работа, помощь старшим, но эти испытания давали им закалку, рано пришедшие взросление и мужество, вырабатывали душевную стойкость. Давыдов был непризывного возраста, но и он воевал. Он тоже видел блокаду своими глазами, видел, как «уплывает с облаками хлеб в бадаевском дыму», терял близких, умирал от голода: «Что подступило, взяв дыханье, что расступилось пред тобой, какая боль воспоминаний, какая боль? Какая боль!» И всё равно, как и Ю. Воронов, благословил эту память. По этому поводу он написал даже полемические стихи:

Подчас, вспоминая о детстве, слезу

Себе на глаза напускают:

Мол, детство попало в лихую грозу,

Взгляните, судьба, мол, какая!

Он снимает всякое умиление, позу, жалостливость. Да, «в неполных четырнадцать лет шагнули к токарным станкам». Но – «к чему же нам плакать о детстве сейчас, когда мы не плакали в детстве!» «Повезло» не для всех означало «уцелел». Эти мальчики не щадили жизни. Когда Давыдов уже после войны пришел на традиционный школьный сбор, он никого не увидел из своих одноклассников:

Вот опять

сижу на сборе

в школе гаванской своей.

Ни Катюши нет,

ни Димки...

Метрономом в голове

«Лишь один...

один...

один ты

из всего шестого «В»...»

А ведь это был непризывной возраст. Сверстники Давыдова участвовали в большой трагедии века. И эта тема – войны, блокады, памяти – то, что он пронесёт в своих стихах через всю жизнь... Самые светлые и пронзительные его строки посвящены своим сверстникам и людям на войне. Свое первое стихотворение он опубликовал в дивизионной газете, еще на фронте. ««Первое моё стихотворение, напечатанное в дивизионной газете, затерялось. Было оно, конечно, слабенькое. Но толчок к творчеству дало сильный. С тех пор я написал много вещей, посвященных войне. В каждой моей книге живет это время», – вспоминал поэт позднее. Он написал свою страницу в поэзии о Великой Отечественной. Начал с нее. Первые его стихи выражали не деликатные чувства, это был «десяток строк – пожизненный ожог!»

Давыдов не сразу стал поэтом. После демобилизации стал работать токарем на заводе «Севкабель». Худенький мальчик вырос, окреп, стал заниматься спортом, силы у него хватало и на работу, и на занятия в вечерней школе и в гребном клубе. А для стихов оставались ночи. Расширялся и пополнялся его мирный жизненный опыт. В литературу на первых порах Давыдов входил в качестве «рабочего поэта».

Первая книжка «Встреча с товарищем» вышла лишь в 1956 году. Однако собственно «рабочая тема» представлена в ней лишь немногими стихами. Силу и своеобразие книжки определяли прежде всего стихи, связанные с войной. Заслуженной популярностью пользовалось стихотворение о первой любви, встреченной на фронтовых дорогах: «Я не рвал для нее васильков, не царапал имен на дереве...» Финал трагичен – любимая гибнет в бою: «Обгорел камыш у реки, небо плыло в багровом дыме. Положил я на холм васильки и на дереве вырезал имя». Военная тема не оставляла поэта и в дальнейшем: «Я видел кинофильм одной страны. Чтоб как-то отразиться ей в эпохе, она сегодня собирает крохи, которые кидала в пасть войны... Я не хочу обидеть их народа, но если все припомнит мой народ, то будет фильм длиной в четыре года, где страшен правдой каждый эпизод!» В его стихах тема войны и блокады, прошедшая через сердце, всегда была на первом плане.

Лирический характер поэзии Давыдова – совершенно особый характер. То ли «везенье» среди блокадных невезений, то ли особый стиль поведения василеостровской детворы наложили на него отпечаток, но в нём даже в самую тяжелую пору не сдавала свои позиции мальчишеская открытость, впечатлительность, бесшабашность. Это он назвал своих сверстников «ленинградскими Гаврошами». Это о них и о себе:

Мальчишки со штыками

не солдаты,

что, школьного не кончив обученья,

в военкомате.

праведно солгали,

прибавив лет, проникли в ополченье.

 

Суди за них блокадных военкомов,

простуженных, контуженных,

убитых...

Прокуренные комнаты их помню,

откуда изгонялся я сердито...

 

Снаряд над ними разорвался прямо,

и, смертью навсегда ослеплены,

они успели только крикнуть «мама!»

в глухое ухо мировой войны...

 

Трагичны события, трагичны судьбы, велики жертвы, и всё-таки герой Давыдова не аскетичен, не жесток, не скуп на добрые движения души, улыбку, шутку. В нём сохраняется мальчишеское озорство. Должное и необходимое он исполняет без надрыва, с какой-то веселой удалью, отчего светло становится на душе.

С 1958 года он вёл жизнь профессионального литератора. Член СП СССР с 1958 (позже СП СПб.) С середины 1960-х руководил ЛИТО при ДК Ленсовета, через которые прошли многие тогдашние молодые поэты. Михаил Дудин: «Первый сборник его стихотворений вышел в 1956 году, и это стало началом его литературной биографии. Он работал много и упорно. Много путешествовал и пристально вглядывался в жизнь. От книги к книге росло его мастерство и расширялся горизонт ответственности. Он писал стихи и прозу, работал на радио и в кино, он был влюблен в спорт и в заманчивые дороги к новостройкам. Он умел быть верным товарищам своим, сверстникам по жизни, и добрая сила, которая играла в мускулах его крепкой и рослой фигуры, и нежность, свойственная этой доброй силе, оживали потом в его стихах. Он научился служить поэзии так же преданно и увлеченно, как и самой жизни. И поэзия стала его судьбой уже на все время, отпущенное его творческой душе – душе, открытой совершенству, удивлению и сочувствию».

Давыдов, как и большинство его сверстников, став поэтом, немало постранствовал. Много ездил по стране, с успехом выступая в различных аудиториях, побывал на больших и малых стройках. Повидал и Сибирь, и Дальний Восток, и Среднюю Азию. Побывал за границей. Написал стихи о своих путешествиях. Он отдал дань охватившей поэзию страсти «географических» открытий, поездок и сопутствующих им путевых дневников. Наблюдательность, дар рассказчика сохранили для нас первозданность впечатлений: «Я был в квартире у целинников, у ленинградцев молодых, у них лишь тумбочка с будильником да раскладушка на двоих. И полевые колокольчики их первый заняли стакан». Но сейчас это уже не столько поэзия, сколько стихотворный документ. Поэтическая биография редко осуществляется в стихах, написанных на плацкартной полке. Надо стать поэтом-журналистом или профессиональным путешественником, чтобы странствия стали смыслом жизни и – в итоге – смыслом поэзии. У Сергея Давыдова появлялись путевые циклы и отдельные стихотворения, выходящие сборниками: «Казахский мотив-1962, «Кавказский мотив», «Скандинавский мотив», «В Лейпциге», «Солнце в Байкале», поэма «Встреча в Тобольске» и т. д. Его стихи тех лет подчас напоминали репортажи с мест, но они покоряли читателей искренностью и лиризмом, нередко юмором.

Словно споря со своими путевыми стихами, он напишет нечто противоположное:

 

Никуда за песнею не езжу,

никуда за песней не плыву.

В час, когда рассвет еще не брезжит,

выхожу, как прежде, на Неву.

 

Мне навеки этот светлый берег,

мне навеки невская струя,

здесь мои находки и потери,

здесь она, вся лирика моя.

 

Это не декларация, это внутренняя тема, постоянная, неисчерпаемая. Куда бы он ни уезжал, о каких бы краях ни писал, он будет возвращаться к ней снова и снова. К Гавани на Васильевском острове, где прозвенело горластое детство, среди окраинной природы, в которой только и бросались в глаза «пыльны, глухи, сараи, лопухи, заборы и вновь – сараи, лопухи...». Но где навсегда осталось его сердце и откуда началось осознание своего пути: «Залив, причалы, ковш Петра, то с детством, то с судьбой рифмую...» К годам блокады и обороны Ленинграда, как в «Ижорском батальоне». Даже то, что будто и вовсе не связано с темой, извлекает ее из глубины души – как поле морошки на далеком Ямале напоминает об умирающем в своей петербургской квартире на Мойке Пушкине, попросившем этой ягоды. Постоянен «Разговор с рекой»: «Любишь ли по-прежнему Неву?» – «Спрашиваешь! С этим нету сладу». – «Пил меня из проруби в блокаду?» – «Пил, Нева. Поэтому живу...» Это не просто одна из любовей, но самая главная, которая обнимает всё:

 

У меня семья невелика:

женщина, ребёнок и река.

 

Женщина, строкою не солгу,

без нее – пытался – не могу.

 

А ребенок – выросла с меня,

всё равно не может без меня.

 

А река... Какие тут слова,

если это родина – Нева!

 

Тема родного города, его драматичной судьбы занимает особое место в поэзии Сергея Давыдова: «Ленинградец душой и родом, болен я сорок первым годом. Пискарёвка во мне живёт. Здесь лежит половина города и не знает, что дождь идёт». Эти строки широко известны и цитируются до сих пор. В творчестве Давыдова отразилась и мирная жизнь Ленинграда, красота его набережных, садов, дворцов, картины северной природы. Давыдов не стремился избрать единственной темой Петербург – Петроград – Ленинград. Он никогда не ограничивал своих впечатлений, не замыкался на исключительных.

С годами Давыдов все дальше уходил от поверхностной широты стихотворной журналистики, чтобы сосредоточиться на главном, найти линию литературного поведения, которое диктует своё отношение к материалу. Принятое им на себя обязательство кажется очень несложным – писать обыкновенную жизнь. Но есть тут и своя заковыка: «Всего трудней увидеть то, что видят в мире все, еще трудней писать о том, что знают в мире все». Надо, глядя на ту же известную всем жизнь, «доказать, что были слепы все», то есть увидеть больше, подробнее, глубже, заставить удивиться, пережить ее как открытие, как нечто необыкновенное. Давыдов еще мальчиком увидел жизнь в широком разливе. Увидел ее горькие стороны и не отвернулся от них, его осенило сочувственное понимание. Он вообще внимателен к жизни улицы, к окружающим его лицам, к разного рода необычным ситуациям, диалогам, в которых люди проявляются с их тайными и явными побуждениями. В его лирике есть тот контакт с миром, который не выборочно, а с какой-то особой широтой притягивает и выявляет все лучшее даже в худших обстоятельствах, которые создавала война и блокада.

Характерная черта поэзии Сергея Давыдова – её «населённость». У него почти нет пейзажной или любовной лирики в чистом виде. Каждое его стихотворение – цельный и лаконичный сюжет из реальной жизни, рассказ о событиях, о человеке. О женщине-рыбачке, упрямо ждущей пропавшего на войне жениха («Судьба»), о рыночном фокуснике и гадальщике военной поры, готовом поделиться последними грошами с голодными мальчишками («Зачем волшебнику штаны?»), порой – о конкретных, известных людях, с которыми сводила жизнь («Смеляков», «Сергею Орлову»). Прочтите его «Фокусника», «Сказки для взрослых» или «Зачем волшебнику штаны». Можно сказать, что рядом где-то притаилась мелодрама. Он любит рассказывать, а рассказывая – фантазировать, так, чтобы проступил добрый характер людей, утешительный исход событий, чтобы в нем была не только драматическая подоснова, но и надежда. Его «волшебник из маленькой Шарьи» – один из многих Гаврошей, потерявших в те годы и кров и дом, каждое утро «важнее гранда» приходит на базар:

Гадал вдове-солдатке,

что муж её – живой,

мол, писари солгали,

и он придет домой,

 

Гадал толпе угрюмой,

не верящей всерьёз

тому, что Гитлер умер,

подох давно, как пёс...

 

Не брал за песни денег

и никаких даров.

Он был большой волшебник,

но не имел штанов...

 

Давыдов не просто стремится сохранить живую душу. Он ищет ее там, где она кажется неочевидной из-за обыкновенности лиц, отношений, событий. Поэзия должна осветить ее так, чтобы она уже к нам посылала свое излучение. Одно из самых весомых в своей подлинности его стихотворений – «Ильин». Давыдов не записывает наблюдения с полнотой и подробностью журналиста. Он сосредоточивается на немногом, но зато пытается вчувствоваться в ситуацию настолько, чтобы отношение к ней стало неким душевным поступком, равным личному горю, счастью, негодованию.

Пролетала мимо окон

бездна красок и картин.

По дороге

ненароком

я узнал про вас, Ильин.

И с тех пор живу, поверьте,

то в надежде,

то в тоске:

неужели вы от смерти

всё ещё на волоске?..

 

Две молодые женщины, потрясенные бедой, оплакивают умирающего Ильина. Наблюдая чужую судьбу извне, Давыдов в какой-то момент сам становится действующим лицом драмы. Ильин, о котором он услышал издали и случайно, – совершенно неизвестный ему человек – находится между жизнью и смертью. Но сочувствие к нему и к двум женщинам, тоже ему незнакомым, свидетелем горя которых он стал, доведено до той степени личного участия, когда оно превращается в реальную душевную боль: «...я гляжу с тревогой в небо: вижу солнце – верю: жив!» Так Давыдов, наблюдая чужую жизнь, строит свое отношение к людям, отношение внимательное, сочувственное, доброе.

Большое место занимают в стихах темы любви и дружбы. Поэт высвечивал в своих героях, прежде всего доброту, самоотверженность, нежность. Давыдова никогда не привлекали внешние впечатления, зрелищная броскость, сенсационность факта. Даже в его юморе, который немыслим без игры слов, сюжетных неожиданностей, парадоксальности выводов и нередко переключается на притчу, очевидна внутренняя потребность высказаться, дать волю душевному порыву. Вообще же поэзия для Давыдова – это добрые чувства, любовь к миру и к людям, поиски контакта с ними.

Поэтесса Нонна Слепакова вспоминала: «Сергей Давыдов – дальтоник. Пусть простит он меня за обнародование этого его недостатка. Во-первых, я слишком остро почувствовала его в жизни, будучи однажды беспощадно осуждённой Давыдовым за то, что не остановила его при покупке лягушачье-зеленых резиновых сапог вместо «благородных сереньких», за которые он их принял. Во-вторых, Сергей Давыдов и не скрывал своего «недостатка»: в одном из печатно неизвестном, но устно широко популярных стихотворений он сам откровенно признавался: «Вообще-то я с детства дальтоник...» Поразмыслив, я пришла к выводу, что дальтонизм, пожалуй, сущий бич для живописца, но для поэта не слишком большая помеха. Да и в юности Сергея, когда он занимался гребным спортом, дальтонизм не остановил его: на реке ведь нет разноцветных светофоров, которые были бы губительны для Сергея на суше... А уж сушу от воды, равно как небо от земли и мужчину от женщины, Давыдов всегда умел отличать. Дальтонизм не мешал Сергею, мощно ворочая вёслами, плавно и вёртко вести свою одиночную байдарку мимо набережных, с которых я, тогда ещё не знавшая его, быть может, восторженно любовалась им и подобными ему гребцами. Так же впоследствии я преклонялась перед его стихами (Давыдов вошёл в поэзию значительно раньше меня), которые он, видимо, создавал между рабочей сменой на заводе и занятиями на байдарке.

Очень может быть, что дальтонизм неисповедимыми путями даже помог его поэзии стать более емкой, точной, крепкой. Ведь банальный «цветовой», описательный эпитет компенсирован в ней спортивно безошибочным чувством правды, чёткой метафорой, тёплой душевностью. Неслучайно Давыдов – мастер сюжетного стихотворения, баллады, увлекательного и проникновенного стихотворного повествования. Для меня такая поэзия ближе и насущнее поэзии живописной, блещущей оттенками и полутонами. Так что, как это ни парадоксально, стихи Давыдова не только не бедны, а, наоборот, выразительно богаты и многообразны. Человек С. Давыдов и лирический герой его стихов по-медвежьи тяжеловесны и в то же время подвижны и неуловимы как ртуть; компанейски открыты людям и одновременно замкнуты и одиноки; душевно нежны к человеку, хотя и любят производить над ним порою суровые эксперименты; отлично дифференцируют добро и зло... Все эти противоречивые качества поэзии и личности Давыдова порождены, может быть, не только его сердечным вниманием к герою (и особенно к героине) стихов, к читателю их. не только высоким талантом Давыдова, но и его замечательной стихотворной умелостью крупного мастера ленинградской школы. Все это и есть неоднозначный, неожиданный, но яркий и душевно пронзительный поэтический «цветник» Сергея Давыдова».

Один за другим выходили сборники его стихов «Приди к огню» (1964), «Набережная» (1968), «Встречный взгляд» (1973), «Стихотворения» (1975), «Рождение весны» (1978), «Запах снега» (1979), «Музыка света» (1979), «Избранное» (1988). Иногда между очередными изданиями проходило и пять, и даже восемь лет. Начиная с середины 1960-х годов, Сергей Давыдов публикует и прозу. Его повести «Путаный след», Санаторий доктора Волкова» и рассказы адресованы по преимуществу детям среднего и старшего возраста. Мне с детства запомнилась его повесть «Санаторий доктора Волкова» о мальчишке-ленинградце, которому удается узнать о подвиге, совершенном во время войны, о мужестве рабочих одного из ленинградских заводов. Отец Олега Кислицына во время блокады был еще подростком. Он рассказывает сыну о событиях войны, подвигах и героизме не только на фронте, но и в блокадном городе, на заводе. Ведомый своей верой в героизм, Олег восстанавливает ход событий в последние дни жизни Бориса Федоровича Волкова, доктора «ночного санатория», и его подопечных, выполняющих задание для фронта под бомбёжками в разрушенном цехе.

Давыдов пробовал свои силы в драматургии, написал одноактную пьесу «Люблю Рябинина» (1962). Совместно с О. Шестинским и Г. Казанским, написал сценарий художественного фильма «Ижорский батальон» (1972 год). В разные годы Давыдов переводил стихи друзей – поэтов бывшего СССР. Его переводы носят по преимуществу вольный характер и входят в книги Давыдова в общем ряду с оригинальными стихами, с подзаголовками-ремарками: «Из А. Иммерманиса» (Латвия), «Из М. Квливидзе» (Грузия), «Из О. Султанова» (Киргизия) и т.д. В стихотворении «Переводчик» он высказался как раз на эту тему: «Перевожу на этот берег чужую душу... Боюсь в пути порастрясти, боюсь истерик. Боюсь живой не довезти на новый берег». Так он и переводит бережно, с пониманием, сохраняя живую душу. Чужие стихи становятся для него если не своими, то родными. Стихи Давыдова положены на музыку композиторами В. Соловьевым-Седым, Ю. Щекотовым, Н. Червинским, Ю. Балкашиным, И. Цветковым, В. Чистяковым и др.

Адольф Урбан: «Ему всегда хотелось стать мастером. Но не в смысле изящной словесности – одного лишь искусства стихотворной речи. Мастерство для него начинается с жизненного впечатления, с чувства, с человеческого участия, которые соединяются не с готовой литературной формой, а с первозданным словесным материалом: «Люблю не стихи, а слова, которые были сперва, еще не сведенные в строй, подобие глины сырой». Мастерство естественно и человечно – оно продолжение жизни, проявление характера. В стихах Давыдова всегда сохраняется доверчивое удивление увиденным, прочитанным. В них есть и усмешливость, и озорство. Это – добродушный характер, не часто встречающийся в нашей поэзии. И вовсе не потому, что Давыдову всегда сопутствовала удача или жилось легко и привольно, а скорее вопреки всем и всяческим испытаниям. Он ценит жизнь во всем ее многоголосии, прислушивается к ней внимательно и самозабвенно.

Одно из его стихотворений может показаться даже странным, но оно в духе Давыдова: «Не поэтов берегите на своем крутом веку, а метафору, эпитет, гениальную строку». Он словно открещивается от особого внимания: «...вы себя не бередите их внезапною судьбой», отказываясь от себя. Но он и утверждает:

Лучше их строку берите

в вашу песню

или речь.

Ну, а их не берегите.

Разве можно их сберечь!..

Надо правильно понять эту мысль. Не к пренебрежению судьбой поэта призывает Давыдов. Всё живое и жизненное переходит в поэзию. И по-человечески поэт должен жить так, как велит совесть, не отказываясь от испытаний и риска, от битв и трудов, которые вершит его поколение.»

Жена поэта, Зоя Васильевна Давыдова, с 1966 года и более тридцати лет работала режиссёром, затем главным режиссёром радио Ленинградского комитета по телевидению и радиовещанию, впоследствии ВГТРК «Санкт-Петербург». Под её руководством были поставлены более ста радиоспектаклей по произведениям классиков и современных писателей. Некоторые из радиоспектаклей были удостоены международных премий за режиссёрскую работу. Дочь – Елена Сергеевна Давыдова, прозаик, журналист. Окончила филологический факультет СПбГУ, печаталась в литературно-художественных журналах, среди которых были «Звезда», «Нева», «Аврора». Преподавала в вузах Германии, США и арабских стран. Внук – Вадим Вадимович Федотов, медиаменеджер, генеральный директор «ГПН-Технология»

В конце восьмидесятых Давыдов перестал посещать ЛИТО и передал управление Юрию Шестакову. Постепенно на основе ЛИТО образовалась Мастерская. Последние двенадцать лет жизни Сергей Давыдов тяжело болел, не выходил из дома, но творческую деятельность не прекращал. В эти годы им были созданы и выпущены небольшим тиражом три миниатюрные книжечки, три «тома», написанных в разные годы эпиграмм.

Ломаем копья, головы и перья.

О творчестве, о муках – всё мура!

Крикливы, как и прежде, подмастерья,

Как прежде, молчаливы мастера.

Д. Киршин: «В течение более полувека творчество Сергея Давыдова обогащало всех, кому дорого настоящее русское поэтическое слово. В последнее десятилетие жизни, практически лишённый возможности передвигаться, Сергей Давыдов продолжал писать стихи. Причём это были стихи не сломленного, весёлого и очень сильного человека, настоящего мужчины». Сергей Давидович Давыдов ушёл из жизни 27 декабря 2001 года, в возрасте 73 лет. Адольф Урбан: «Высшее внимание к поэту – внимание к его стихам. Он может быть застигнут «внезапною судьбой». Но должны быть поняты стихи. Должна жить поэзия». В Санкт-Петербурге многие помнят писателя. Его произведения о войне и блокаде еще долго будут трогать сердца людей, особенно старшего поколения.

 

Раздумье

В пучине стола запыленной,

в папке, которой бездна лет,

в рыжей пилотке,

в гимнастёрке зелёной,

давно не выглядывавший на белый свет

парнишка из нашего дома.

Когда-то мы были знакомы...

 

Сидит на бруствере,

ноги свесив

в черноту окопа.

Хмельной, весёлый,

сухарем похрустывает,

за спиной – Европа...

 

Теперь между нами года, –

дистанция!

Всё дальше я от него бегу.

Окликнуть его

и в грехах признаться

надо бы – не могу!

 

Он ведь сразу скажет:

«А помнишь?»

Но ворошить зачем?

Он мне сразу:

«Прийти на помощь?»

Но как поможет и чем

шестнадцатилетний юнец-солдат

сорокалетнему мужику?

 

Мне бы пришлось пареньку солгать,

но врать ему

не могу!

 

Вот и лежит он,

в столе погребён, –

не выпускаю на свет.

Знал без раздумий,

что делать, он

в семнадцать неполных лет.

 

Выиграл он Мировую Войну

ещё четверть века назад!

А я тереблю наивную седину,

и по жизни – ощупью, наугад...

 

В пучине стола,

в старой папке темной,

словно в пучине морей,

парнишка из нашего дома.

С фамилией моей.

 

Не стереть

Сухим, опавшим, скрюченным листом

укроет время,

докажи потом,

что боль была, что счастье рядом было.

Но вдруг из бездны

промелькнет лучом

то, что давно уж скрылось за плечом,

и следа нет,

а не берет могила!

Пустяк, а вот не может устареть,

и время как ни злится – не стереть.

Простой штришок, деталь, а не картина,

Ну, скажем, так:

мать усадила сына,

заветную раскрыла книгу,

сама ужасно рада мигу,

где «тридцать витязей прекрасных

чредой из вод выходят ясных...».

Мальчишка не умеет слушать –

ему б кривляться да вертеться...

 

Какое счастье: детство, Пушкин!

Ужели было: Пушкин, детство?

 

* * *

Подчас, вспоминая о детстве, слезу

Себе на глаза напускают:

Мол, детство попало в лихую грозу,

Взгляните, судьба, мол, какая!

 

Погодки мои – не из этих, вот, нет,

Не к ним это слово, а к вам,

К таким, кто в неполных четырнадцать лет

Шагнули к токарным станкам.

 

К таким, кто помог отстоять Ленинград,

Отцов заменивши собой.

К таким, кто, трофейный добыв автомат,

Пошёл партизанской тропой.

 

Клянусь, что ответит мне каждый из вас –

Лишь в прошлое стоит вглядеться:

«К чему же нам плакать о детстве сейчас,

Когда мы не плакали в детстве!»

 

В опалённом бетоне

«Меня любила только мать».

Франсуа Виньон

 

Искорёженный, синий

в стены впился металл,

и зазубренный иней

все углы обметал.

Опалённым бетоном

быт пропах ледяной.

Для меня был как донор

белый шкафчик стенной.

 

Средь житейского хлама,

фляг, кастрюль, фонарей,

«позабыла» здесь мама

полкулька сухарей.

Две французские булки

до войны засушив,

знала мама как будто,

чем останусь я жив...

 

Промороженный воздух

грудь глотала с трудом,

тихо в прошлое гвозди

забивал метроном.

Вдруг стучался дежурный:

«Маскировку проверь!..»

Я под утро бесшумно

шёл на белую дверь.

 

И таинственно, слепо

трогал дрожью руки

нежный

камушек хлеба,

все его бугорки.

Грыз я хлебный осколок

в тишине потайной,

пах он Гаванью,

школой,

сразу всей «довойной».

 

Тьма, бомбёжки, остуда

исчезали тотчас!

Но откуда, откуда

хлеб в квартире у нас?

 

...Кровь клокочет по жилам,

день горит надо мной –

вот что ты

положила

в белый шкафчик стенной!

Среди льда и металла

дней, сводящих с ума,

мать

ребёнка спасала,

а сама...а сама...

 

Завод «Пневматика»

Было тихо в цеху, словно в зале.

Очень тихо и очень темно.

Только где-то у края, в провале,

Разгоралось времянки пятно.

 

Мы брели к ней на ощупь, по стружке,

И во сне, уж отвыкшие есть,

Мы железные ставили кружки

На гудящую алую жесть.

 

А над нами, пробита снарядом,

Прямо в звёзды дыра, как труба.

И в неё к нам зима Ленинграда

Прилетала – зима и судьба…

 

Больше месяца не было тока,

Но считал нас по кружкам местком

И платил нам зарплату, – вот только

Кружек меньше, всё меньше… Потом

Были даже покруче невзгоды

И потери страшнее, но я

Вижу цех сорок первого года:

На времянке там кружка моя.

 

Праздник

Олегу Дмитриеву

 

И столько дней смертельных кряду...

Раз праздник выдался в блокаду,

каких не праздновал никто.

Он прилетел,

тот праздник с неба...

Не шоколад, не пайка хлеба,

не даже масло – граммов сто!

Он уберёг наш дом и столько

Детей и женщин уберёг!

Один лишь бог, наверно, только

подарок этот сделать смог...

 

Итак, он был не хлебом с маслом,

а жуткой бомбою фугасной,

что воем кровь заледенила

и ночью

жахнулась на нас,

вломилась, этажи пробила...

и вдруг...

она...

не взорвалась…

 

Запах снега

Однажды в блокадную полночь

в мороз он лежал на снегу.

Ни встать,

ни окликнуть на помощь

уже не хотелось ему.

 

В тот миг

и желудок голодный

его не тревожил ничуть.

Лежал он, и было удобно,

хотелось вот так и уснуть.

 

Уже в темноте до Садовой

пройти сквозь посты удалось, –

платок материнский пуховый

отцу он под Пулково нес.

«Сыночек, такие метели,

и так до тепла далеко.

В суконной армейской шинели

отцу зимовать нелегко...»

 

Так брел он и брел, но туманом

затмило сознание вдруг.

Упал. И никак из карманов

замерзших не вытащить рук.

С трудом темноту процарапав,

прожектор сверкнул и пропал...

Какой-то настойчивый запах

забыться ему не давал.

 

Какой-то неясный, но властный,

сумевший вдруг слабость прогнать.

Наверное, слишком прекрасный,

чтоб сразу его отгадать.

 

И вот под невидимым небом,

почувствовав снег на губах,

он понял, что запах

был снегом,

что снег так целительно пах.

 

И снег этот жёсткий глотая,

он ожил и на ноги встал.

Откуда вдруг сила такая –

чтоб снег

колдовством обладал?

 

В дорогу он двинулся снова,

презрев темноту и мороз.

Отцу дорогую обнову

под Пулково снова понес,

 

«Сыночек, такие метели,

и так до тепла далеко.

В суконной армейской шинели

отцу зимовать нелегко...»

 

…Лишь в сердце остались те годы.

Он только недавно узнал

что около

хлебозавода

в блокадную полночь лежал.

 

Снег пахнет морозом и небом,

но сердце сожмется порой:

снег будто присыпан мукой

и пахнет далеким тем хлебом,

седой ленинградской зимой...

 

Любовь

Она сейчас лишь в полной силе

ее начало в мелочах.

Меня и в ясли здесь носили,

водили за руку в очаг.

 

Мы здесь дрались на звонких палках,

и стекла били заодно,

и собирали медь на свалках,

чтоб лишний раз сходить в кино.

 

Любовь... теперь краснеешь даже

(от злой солидности спесив),

любил я больше Эрмитажа

наш рыже-голубой залив!

 

Босых, летящих пяток вспышки

и ветер брызг до облаков.

Любовь...

Я был еще мальчишкой,

жил в мире грез и синяков.

 

Еще не ведал силы властной

и удивился ей потом,

когда на стол с обивкой красной

залез безрукий управдом.

 

Он громко всхлипнул:

Все же надо

Из Ленинграда уезжать...

Зима угрюмая,

блокада

и умирающая мать...

 

Визжали в небе бомбовозы.

Любовь.

Ее я понял вдруг,

когда к щекам примерзли слезы

в теплушке, мчавшейся на юг.

 

Потом, как будто солью к ране,

ты боль горячую осиль,

едва увидишь на экране

Адмиралтейский тонкий шпиль.

 

Потом, солдатом в сорок пятом,

в ознобе тяжком и в бреду

я все кричал, кричал солдатам,

что в город свой не попаду...

 

И вот стою, любуясь шпилем,

плывет, плывет кораблик вдаль.

Любовь теперь в надежной силе:

она как песня и как сталь!

 

Незабываемое

Трассой ледяной, слепой, разрушенной,

«юнкерсом» впотьмах не обнаруженный,

ночью через Ладогу в Кобону

на себе нас вывез ЗИС натруженный –

на больных плечах в живую зону.

 

Тут нам, одеялами закутанным,

принесли сгущёнки, колбасы.

Вызволенья первые минуты,

матери последние часы…

 

Двери

Очнулся. Выжил. Выбрался.

Другим

отдай бальзам больничной колыбели.

 

По улицам заснеженным, чужим

бреду один. К какой-то новой цели.

На станции эвакопоезда

кричат, кричат.

Скрипят дверьми теплушек.

Все от Невы. И день и ночь сюда.

Везут, везут...

Да, здесь не слышно пушек.

Здесь ни сирен, ни смертного свинца.

Но в комнатке, где чах огонь времянки,

там мать дышала,

запах жил отца...

Забудь навек!

 

Сползает со стоянки

Эвакопоезд. А сюда – другой.

Дырявые, избитые пургой

продымленных теплушек вереницы...

Бреду, бреду под сумраком небес,

зажав в руке бумажку из больницы,

до двери, где написано «Собес».

Темно совсем. Но, сжатая морозом,

толпа стоит. На жительство в колхозы

здесь направляют...

Повезло тебе –

в деревне где-то ткнешься в теплый угол.

С едой и там, конечно, будет туго,

не привыкать нам... Главное – в тепле.

Залезть на печь. На жаркие торцы –

и спать, и спать...

И ничего не надо.

И, может быть, затянутся рубцы,

железные отметины блокады.

 

Ты сможешь так?

Ты так не сможешь, врешь!

Залезть в берлогу,

спрятаться куда-то?..

И молча ты записку разорвешь

и дверь тугую с силою рванешь,

нет, не собеса дверь –

военкомата.

 

Музыкант

Умеет он какую хочешь птицу

пересвистать –

с мальчишества талант.

И до того, как музыке учиться,

он был уже почти что музыкант.

 

Играл в театре оперном три года,

в аспирантуру думал, но... война.

И рядовым обычного музвзвода

его к себе зачислила она.

 

Воспитанники мучались над гаммой,

зубрили марш с рассвета дотемна,

и виртуоз твердил себе упрямо,

что это пострашнее, чем война.

 

К делам музвзвода вовсе равнодушный

и лишь артист, совсем не педагог,

он скрипку брал, и уходил в конюшню,

и там играл Чайковского, как бог.

 

Там застывали лошади на месте,

ловя дары волшебного смычка...

Но скрипачу однажды капельмейстер

велел проверить слух у новичка.

 

Он придирался, может быть, не слишком,

мальчишка очень истощенным был.

И все равно он видел, что мальчишке

однажды слон на ухо наступил,

 

что из него не выйдет музыканта,

И он сказал:

«Не пригодишься, брат!

Не унывай. Откуда будешь сам-то?»

И тот тихонько всхлипнул:

«Ленинград».

 

И, видно, горе может сдвинуть горы

и стать любым понятьям поперек,

раз в тот момент пошел скрипач к майору

и доложил:

«Годится паренек».

 

В шестнадцать лет, в семнадцать лет...

В шестнадцать лет, в семнадцать лет

На долю пало мне –

Не из рассказов и газет

Услышать о войне.

 

Врага в медалях и крестах

Увидеть в полный рост,

Встречать друзей в чужих местах

Мне лично довелось.

 

Шагать во тьме, лежать в воде,

Настой болотный пить,

И из разведки по звезде,

Без карты выходить.

 

Глотать артподготовки дым,

Ценить костра тепло…

Не всем ровесникам моим

Так в жизни повезло!

 

* * *

Я к ним приполз под вечер,

А с рассвета

Они держали церковь вшестером.

Летела штукатурка с парапета,

Трещал напротив, догорая, дом.

 

Колючих трасс неторопливый росчерк

И пулемёт, грохочущий в окне,

И что ещё… Но, в общем, ладно,

В общем,

Всё было, как бывает на войне.

 

Я притащил патроны и оружье

И молча лёг у бруствера седьмым.

И пусть всегда так буду людям нужен,

Как нужен был я этим шестерым.

 

Демидовский парк

Леониду Агееву

 

Старинный парк,

дорожки отсырели.

Звенящий парк,

на ветке по свирели.

И за оградой парка

у реки

есть безымянный холм,

на нем сирени

багровы и печальны лепестки...

 

Мальчишки со штыками,

не солдаты,

что, школьного не кончив обученья,

в военкомате

праведно солгали,

прибавив лет, проникли в ополченье.

 

Суди за них блокадных военкомов,

простуженных, контуженных,

убитых...

Прокуренные комнаты их помню,

откуда изгонялся я сердито.

Отрыли ленинградские Гавроши

окоп в тени Демидовской аллеи,

за Пулковской покатою горою,

пшено варили,

о тачанке пели.

 

(А что тачанка!

От бризантных вспышек

тележка с пулеметом-стариком

трещала, как негодный

из-под спичек

фанерный коробок под каблуком.)

 

Ребята кинофильмы вспоминали,

где конница и знамя на ветру.

Действительность еще воспринимали

как страшную,

и все-таки игру...

 

Но пробил час.

Пороховая копоть

накрыла парк.

Фронт подступил,

и вот

одним крылом пронесся над окопом

один обыкновенный артналет.

 

Снаряд над ними разорвался прямо,

и, смертью навсегда ослеплены,

они успели только крикнуть «мама!»

в глухое ухо мировой войны…

 

* * *

По-солдатски, без лишних слов,

Она в слово моё поверила.

Я не рвал для неё васильков,

Не царапал имён на дереве.

 

Не писал ей красивых строк,

Не стоял под окном по ночам,

Лишь делил с ней последний глоток

И последний сухарь пополам.

 

Шли мы рядом немало дней

По военным дорогам страны.

Решено у нас было с ней –

Будем вместе и после войны.

 

Но однажды – в атаку бросок,

Жёлтой трассы кривая нить…

Одному мне остался глоток,

И сухарь не пришлось делить.

 

Обгорел камыш у реки,

Небо плыло в багровом дыме.

Положил я на холм васильки

И на дереве вырезал имя.

 

Воспоминание

Мы казённый табак курили,

С потолка блиндажа текло.

Мы о женщинах говорили

По-солдатски – тоскливо, зло.

 

Наговаривали, тоскуя.

Были всё об одном слова:

«Эх, бы встретить сейчас такую

Хоть на час бы, а то на два!»

 

Говорили ещё похлеще,

И подумалось мне тогда:

Окажись здесь случайно женщина –

Умерла бы вмиг со стыда!

 

Кременчугская зла махорка,

Разговорчики – как махра…

Отворилась вдруг дверь, и робко

К нам в блиндаж вошла медсестра.

 

«На минутку я», – так несмело

Прошептала нам, покраснев.

И на краешек нар присела,

И уснула, едва присев.

 

Слиплись вымокшие кудряшки,

В жилках худенькая рука,

Видно лямочку от рубашки –

Гимнастёрка так велика.

 

Мы беззвучно шинели сняли,

Чтобы гостью свою укрыть.

Мы на цыпочки тихо встали

И под ливень ушли курить.

 

Привал

В глухом лесу нежданная полянка.

Над нею небо в полной синеве.

Разуешься.

На первый куст – портянки.

Пройдешь, сжимая пальцы, по траве.

Малинник дикий раскалило лето,

смолой и медом веет от сосны.

И тишина...

И кажется, что это

тот самый мир, в котором нет войны...

 

Ребячье горе

Солдату письмо вдруг из дома пришло.

Письмо это было как чудо,

три года враги занимали село,

но вот их прогнали оттуда.

 

Солдат осторожно конверт надорвал,

сквозь слёзы каракули всплыли,

каракули медленно слились в слова:

«Папаня, а Жучку убили…»

 

И дальше о том, что сгорела изба,

что холод в землянке был страшен,

о том, что погибли бы все – не избавь

от гибели армия наша.

 

О том, что бойцы раздобыли им дров

и хлебом своим наделили…

На этом кончалась бумага, но вновь:

«Папаня, а Жучку убили…»

 

Алёна

Между надолб и свежих воронок,

меж столбов

из огня и свинца

проползал этот храбрый ребёнок

навестить лейтенанта – отца.

 

Оставался на ржавых колючках

детской шубки оранжевый мех.

Эта девочка ползала лучше

батальонных разведчиков всех.

 

Вот возникнет она из метели,

вот отец её к сердцу прижмёт

и, укутанный серой шинелью,

именной котелок принесет.

 

Там на донце

паек батальонный –

три картошины теплых лежат.

«Это все для тебя, ешь, Алёна».

Как ресницы её задрожат...

 

Дальнобойный заухает молот,

и земля затрясется окрест.

Словно бешеный,

взвизгнет осколок, –

ленинградская девочка ест.

 

Чуть живая мерцает коптилка,

бьёт орудие в ближнем леске.

И пульсирует тонкая жилка

на таком беззащитном виске.

 

Вокзал сорок второго года

По заснеженным доскам топая,

лейтенанты танцуют русскую.

Завтра ждет их

судьба окопная,

скоро вслед им помашут ручкою

горьковчанки – девчонки бедные.

 

Лейтенантский красив наряд.

Как сверкают бинты их белые,

как геройски они горят!

Что-то в них от Пети Ростова,

в этих мальчиках молодых.

Все захвачены красотою

и внезапным весельем их.

 

Все мне нравится в них –

повадки

и повязки их напоказ.

Я луплю в барабан перчаткой

(мы втроем заменяем джаз).

 

А в сторонке – седой, сутулый

человек потирает бок.

Он один не захвачен гулом

лейтенантских лихих сапог.

Ни бинтов у него,

ни вида.

Просто форму надел старик.

И похож он на инвалида,

что с подсолнухами стоит.

 

Бок от старости, видно, ноет,

от погоды, может, сырой.

Тронул я трубача ногою:

посмотри, мол, какой герой...

А потом невзначай услышал

я такие о нем слова:

«Человек из санбата вышел,

от могилы ушел едва...»

 

Был тогда я щенком незрячим,

не узнал еще на веку,

что глубокие раны прячут,

а царапины – наверху.

 

Миг

По улице растоптанной и сонной,

Всем взводом при суровом старшине,

Шагали мы вдоль спящего поселка,

И вдруг возникла девушка в окне.

 

Одно окно из целой тыщи окон

Зажглось и подарило нам тепло:

Из-под косынки выбившийся локон,

Неясную улыбку сквозь стекло.

 

Замедлить шаг мы не могли, к тому же

Нас фронтовой окликнул эшелон.

Замедли шаг – и сразу станет хуже:

Припомнишь дом и вспомнишь, что влюблен…

 

И мы прошли, топча ночную жижу,

дорогой к фронту...

Целых сорок лет

Я тот поселок, как сегодня, вижу,

Тот вспыхнувший в одном окошке свет.

 

Пустяк подобный помню, как мальчишка,

все сорок лет – блокадник, фронтовик.

Забыл такое... и вдруг мелочь, вспышка,

пылинка жизни, мимолётный миг!

 

Но эту ночь, густую, как чернила,

и стон деревьев на шальном ветру

за ту улыбку

в сердце сохранила

душа солдата, чуткая к добру!

 

Стихи о нестроевых солдатах

Живет да поживает человек.

Пенсионер.

Есть внуки.

По утрам

старательно он бегает трусцой...

Пускай воды три моря утекло

и занавес давным-давно опущен,

так хочется задать ему вопрос!

Но мне велят:

«Не спрашивай, не смей...

Он хилым был,

ему военкомат

давал отсрочки.

Знаешь сам: в войну

отсрочек понапрасну не давали...

 

У нас в полку,

на нашей батарее,

был Кирпичёв

был Небов,

был Залыгин.

Из-за своей врожденной хромоты

наш Кирпичёв

и в юности не бегал.

Но грянула война, и военкому

такого дал дрозда

наш Кирпичёв,

что тут же был зачислен в рядовые,

став ездовым

нестроевого взвода!

И Саша Небов был нестроевик, –

он в детстве увлекался парашютом,

однажды неудачно приземлился,

с тех пор не гнулась левая рука.

Но был солдатом Небов –

он под Минском

два дзота подорвал

одной рукой.

 

Хитрее всех,

конечно, был Залыгин:

сердечник, он

попал на фронт «по блату»,

ведь у него был дядя-генерал.

Торчал Залыгин

ночи напролет

в дивизионной старенькой палатке

над обувью разодранной пехотной,

тайком глотал

какую-то микстуру

и молотком без устали гремел...

 

Воспоминания

Сергею Орлову

 

1

«Двух чертей со службы увольняли,

старый царь безумствовал над златом...

Небылицу-сказку на привале

сибиряк рассказывал солдатам.

 

А солдаты на траве лежали,

лица их как уголь почернели.

Пять ночей они почти не спали,

и пять дней они совсем не ели.

 

Шли они туда – на гул орудий

из глухого вражеского тыла

и видали то,

что вовсе людям,

сочинявшим сказку, и не снилось!

 

Как свинцом их веки налилися,

будто бы с недельного похмелья...

Только вот дослушать – Василиса

выбралась иль нет из подземелья?

 

И заснуть,

и, может быть, минует

их погоня,

может, не заметит...

 

Грозный царь, к Иванушке ревнуя,

повелел: «Не жить ему на свете!»

 

Только парня выручили черти,

вот и вся на этом небылица...

Окаянный, посильнее смерти,

сон, как ястреб,

метит на ресницы...

Упадет он, воздух разрезая,

и заснут последним сном ребята.

Тут поднялся сказочник, шатаясь:

– Отдохнули... Шагом марш, солдаты!

 

2

...И осталось на исходе дня

из наличной силы огневой:

лишь заряд в винтовке у меня,

пистолет с гранатой у него,

новенький трофейный пистолет, –

ни черта в обойме только нет...

 

Душен запах одичалых трав,

докрасна ольшаник разомлел.

Прохрипел я, на землю упав:

«Отходили, значит, по земле,

безоружным шагу не пройти,

крышка нам – окончены пути!»

 

Может быть, такую скажешь речь,

над строкой склонившись, фронтовик:

«Нет патронов, но зато есть штык

и граната – неплохая вещь,

и заказан разве путь в леса?..»

Погоди, товарищ, знаю сам!

 

Знаю сам я многое теперь,

но и ты таким не сразу стал.

Я тогда в ольшанике, поверь,

в первый раз еще лишь умирал...

 

Сказки для взрослых

Сочиняли сказки корифеи,

проживали гномы в них и феи,

возникали огненные духи,

золушки и мухи-цокотухи.

 

В них добры волшебники и звери,

малый страх, короткая слеза,

чтобы к жизни полнились доверьем

круглые, пытливые глаза.

Из волшебных красок и затей

колдовали сказки для детей...

 

Над землянкой звезд свинцовых россыпь,

пляшет на морозе караул,

сказки сочиняющий для взрослых

снова до атаки не заснул.

Рядом спят товарищи как дети,

 

но тетрадку ищет он в планшете.

Этих сказок забывать не смейте,

он за них в атаках умирал!

Тяжело не верящим в бессмертье

сказочный придумывать финал.

 

И не надо.

Мы уже большие,

говори печальные слова –

лишь одно условие: Россия

все равно останется жива!

 

Ну а там – выдумывай как хочешь,

пусть над нами ураган грохочет,

пусть летят к нам трассы пулевые,

пусть в конце – забвения трава,

но все время помни, что Россия

все равно останется жива...

Из любви, из горя, бурь крутых

наколдуешь сказку для седых.

 

Традиционный сбор

Как не помнить о блокаде,

как не помнить, не пойму,

если вижу облака те

сплошь в бадаевском дыму.

 

Как не помнить о блокаде!

Лишь оглянешься назад –

пред тобою на плакате:

«Не допустим в Ленинград!»

 

Годы мчат – не глохнет горе,

помнится еще сильней:

вот опять сижу на сборе

в школе гаванской своей.

Нет Катюши, Женьки, Димки...

Метрономом в голове:

«Лишь

один...

один...

один ты

из всего шестого «В»…»

 

На Васильевском

Прихожу к бывшей школе,

будто кличут друзья.

С кем поделишься болью?

С кем попало – нельзя.

 

Тени Димки, Володи,

Могруна, Ильиной...

Вёдра, лейки и гвозди –

жакта склад деловой...

 

Нас учили в подвале,

чтоб снаряд не застиг,

в голод преподавали

звонкий русский язык.

 

Боль делить не годится,

пусть со мною живёт,

в моём сердце хранится

и со мною умрёт.

 

Тени Димки, Володи,

Могруна, Ильиной...

Краски, пилы и гвозди –

жакта склад деловой.

 

Вижу из окон дома

Вижу из окон дома

в красные наши дни

праздничного салюта

медленные огни.

 

Вижу, как ярких сполохов

долго не тает след.

Небо с веселым порохом

дружит уж столько лет.

 

Вижу из окон дома

окна других домов,

вижу пустырь

и стайку

гаванских пацанов.

 

Вижу из окон дома

то, что всю жизнь любил.

Гавань. Залив. Заводы.

Дом, где отец мой жил.

 

Вижу из окон дома

белые корабли.

Два безупречных шпиля

в солнечный день вдали.

 

Сельский изгиб Смоленки

между листвы слюда...

Вижу блокадное кладбище

в солнце

и в дождь.

Всегда.

 

Вижу из окон дома

школу свою... Давно

было все это.

Было!

В жизни, а не в кино!

Лихо удрав с уроков,

бегали за мячом

мы вдоль реки Смоленки,

на пустыре большом.

 

Вижу из окон дома

Гавань и остров весь,

здесь мы с мячом летали...

Кладбище

стало здесь.

Дата на всех могилах

только одна...

Одна.

Есть тут мои погодки.

Слышу их имена.

Только войну припомню,

иду по траве сырой,

сердце зажав ладонью,

прямо в сорок второй...

 

* * *

Память – прошлого тёплый локатор,

В твоём зеркальце чётко видны

Все события «после блокады»

И в тумане – «ещё до войны».

Через прошлого рвы и плотины

Добежали бы вы до меня,

Ленинградского детства картины,

Да куда тут –

Такая броня!

Не сочтите стихи за браваду,

Пережившее то же друзья,

И пойми,

Не видавший блокаду,

Что, бывает, почувствую я,

Пробираясь до гаванской школы

По забытым дворам проходным…

Вдруг поднимутся новые шторы

Над окошком,

Что было моим,

С лёгким треском раскроется рама,

Старый голубь

Над нею вспорхнёт,

И кудрявая юная мама

Не меня

На обед позовёт…

 

На Невском

В час «пик» в котле, в потоке бурном,

в движенье яростном, сумбурном,

где локти действуют упруго,

где ноги движутся хитро,

они заметили друг друга

в водовороте

у метро.

 

Забит весь Невский.

Им в сторонке

и встать-то негде,

лишь у кромки,

у фонарей, у самых шин, –

два старичка обыкновенных,

стоят два друга дней военных,

сверкают слезы из морщин.

 

Сидели б дома,

на диване,

иль тут же рядом – в ресторане

веди беседу за винцом, –

а тут – стихия – могут матом,

заденут модным «дипломатом»,

набитым будто бы свинцом...

 

Но взгляд их светел от улыбки!

Нет, тут они не по ошибке,

им здесь,

им здесь стоять и надо,

где шум, толкучка, сизый дым...

Была война,

была блокада,

был Невский тих и нелюдим.

 

Страшнее тысячеубойных,

тех пунктуальных, дальнобойных

одна лишь только мысль была:

что здесь навеки

быть пустыне,

что так и будет все отныне,

что сила смертная – взяла...

 

Трамвая утлые останки,

тень неживая... сверток...санки...

Дома в тампонах одеял.

Незамолкавший вой сирены,

и день и ночь мороз свирепый –

граница, смертный край, провал...

 

Как раз в час «пик» в потоке бурном,

в движенье радостном, сумбурном,

внутри кипящего котла

два старичка глядят прощально,

они не выглядят печально, –

ведь наша все-таки взяла!

 

Ижорский батальон

По Колпину гуляют буквари,

аллеи пахнут первым сентябрем.

Над Колпином

маячат журавли,

прощаются и криком и крылом.

И памятник

гвоздиками зардел,

а воздух чуть печалью опален.

Пришел на сбор

Ижорский батальон,

за этот год

еще он поредел...

Играет им-оркестр духовой

тот вальс

полузабытый,

фронтовой.

«Ах, Тонечка, покружимся, пошли!» –

«Ох, Толечка, года мои прошли...»

 

Связисты, санитары, комсостав,

минеры и стрелки – за рядом ряд, –

от света очень яркого устав,

слегка склоняя головы сидят.

А головы у всех до одного

серебряного цвета одного...

 

Блокадная ижорская земля,

военные заказы

под огнем,

траншеи, рвы

да минные поля,

ефрейторские роты за бугром.

Фон Лееба снаряды бьют в упор.

Поповка...

Ям-Ижоры...

Красный Бор...

 

Связисты, санитары, комсостав,

минеры и стрелки – за рядом ряд, –

от памяти нахлынувшей устав,

склонив седые головы сидят.

 

Но вот как бы раздался дальний зов

от Ям-Ижор и пулковских ракит,

то знамя батальона

вдоль рядов,

как молодость окопная, летит.

То знамя батальона

вносят в зал,

и батальон,

как в сорок первом, встал!

 

Весь батальон,

как в сорок первом, встал,

и лично я увидел в этот миг,

что старость отступила вдруг от них,

как в сорок третьем враг их отступал!

 

Два снимка

Хиросима. Тот день. Фотоснимок.

И другой фотоснимок – блокада.

Бестелесная тень Хиросимы,

льдом покрытая тень Ленинграда.

 

Друг на друге два снимка.

Наверное,

снял один их фотограф военный.

Хиросима – блокада мгновенная.

Ленинград – тот же взрыв.

Многодневный.

 

Кинофильм о войне

Я видел кинофильм одной страны.

Которая почти не воевала,

Которая смеялась, танцевала,

Пока мы задыхались от войны.

 

Я видел кинофильм одной страны:

Чтоб как-то отразиться ей в эпохе,

Она сегодня собирает крохи,

Которые кидала в пасть войны.

 

Вот эпизод: откопана винтовка.

Вот эпизод: подброшена листовка,

Вот на дорогу свалено бревно…

Похоже всё, всё выписано ловко,

Всё вспомнено, раздуто, зачтено…

 

Я не хочу обидеть их народа,

Но если всё припомнит мой народ,

То будет фильм длиной в четыре года,

Где страшен правдой каждый эпизод!

 

Военный фильм

В Вашем фильме, режиссер,

в широкоэкранном фильме,

все фашисты простофильны,

все глупы, как на подбор!

 

Вот их горе-командир

демонстрирует ужимки,

словно клоун на пружинке,

вдруг напяливший мундир...

 

Плохо стало мне в кино,

не иначе что-то с сердцем, –

Пискаревка

иль Освенцим...

Рядом зрителю смешно!

Зритель верит, как дитя,

что с такими дураками

даже голыми руками

можно справиться шутя!

 

Что такое, режиссер?

Вы же были офицером,

Вы же были под прицелом

танков, целивших в упор?!

Как резину,

рвал фугас,

рвал фугас родные каски...

Для чего же эти сказки?

Неуместен

этот фарс!

 

Свято помнить Вы должны

смерти рваное железо:

в скрипе

каждого

протеза

память вечная войны...

 

В лесу

У пенька, где опенок

золотой на весу,

тихо плачет ребенок

в присмоленском лесу.

Где ольха молодая

смотрит в донце ручья,

ходит, слезы глотая,

ленинградка моя.

 

Вместе с солнышком встала,

вместе с песенкой шла.

Землянику искала,

но землянки нашла...

Завалила их осыпь,

скрыли поросли мха,

даже балки из сосен

ныне – гниль да труха.

И глазницы провалов

неживые пусты,

и на дне

краснотала

пересохли кусты.

 

Вот на этих полянах

и гремели грома...

Чуть пониже землянок

три могильных холма.

Их опутали ветви,

завалил бурелом,

два повыше, а третий,

третий – маленький холм.

К ним тропа

не примята,

В быль ушли имена.

«Сорок третий» –

лишь дата

роковая видна...

 

Будто вновь я родился

среди этих ветвей –

мой ребёнок

склонился

над судьбою моей.

Память взор застилает,

давит горло комок.

Мой ребёнок сплетает

неумелый венок.

 

В молчаливой минуте,

так сильна и легка,

в пионерском салюте

прозвенела рука.

Среди позднего лета

выше славы любой

моя юность воспета

этой тонкой рукой!

 

Ребёнок

Мы неслись по вечерней дороги,

в горизонт упирались леса.

Вдруг, как птицы,

взметнулись в тревоге

стоны, крики, гудки, тормоза.

 

Вдоль дороги застыли машины,

Но одна на шоссе – поперёк,

И вот там на руках у мужчины

билась девочка, сжавшись в комок.

 

Он ей всё повторял:

«Ты не бойся,

Вмиг приедет из города врач,

Ну, зачем же ты так… под колёса?

Ах, глупышка … подумаешь, мяч…»

 

Но она с умоляющим взглядом

обращаясь к нему и ко всем:

«Говорить только маме не надо!

Я прошу…

Мне не больно совсем…»

 

Бог ты мой! да какая же сила

входит в нас

с молоком матерей,

коль девчонка

сквозь боль ощутила

боль другую,

что много страшней!

 

И я вспомнил, что так же в блокаду

Умолял, угодив в лазарет:

«Говорить только маме не надо…»

Я не знал, что её уже нет.

 

* * *

«Хлеб прекрасен!

Пусть будет на каждом столе!» –

Повторять каждый день

даже как-то неловко...

Ну, а если валяется

хлеб на земле –

в Ленинграде...

на станции Пискарёвка?!

 

Осень на Пискарёвском кладбище

Проливная пора в зените,

дачный лес

почернел и гол.

Стынет памятник.

На граните

горевые слова Берггольц.

По аллеям листва бегом...

Память в камне,

печаль в металле,

машет вечным крылом огонь...

 

Ленинградец душой и родом,

болен я Сорок первым годом.

Пискарёвка во мне живёт.

Здесь лежит половина города

и не знает, что дождь идёт.

 

Память к ним пролегла сквозная,

словно просека

через жизнь.

Больше всех на свете,

я знаю,

город мой ненавидел фашизм.

Наши матери,

наши дети

превратились в эти холмы.

Больше всех,

больше всех на свете

мы фашизм ненавидим,

мы!

 

Ленинградец душой и родом,

болен я Сорок первым годом.

Пискарёвка во мне живёт.

Здесь лежит половина города

и не знает, что дождь идёт...

 

Подарок

М. Г. Петровой –

артистке блокадного радио

 

Ах ты книжница – впрямь таких мало;

в сорок первом

зимой обменяла

два последних

сухарика тоненьких

на собрание пушкинских томиков,

и сама

как-то выжить смогла...

и все томики – шесть – сберегла!

 

Зритель твой до ресниц забинтован,

не захлопает –

гипсом закован,

молит бога в душе,

чтоб тревога

не испортила вновь монолога!

 

Вот двужильная –

мало блокады?

Мчи во все фронтовые бригады,

на четыре опасные стороны,

где спектакли не сорваны – взорваны.

Доползи по-пластунски до сцены

(в рюкзачке только Пушкин бесценный)

да посмей

не вернуться назад, –

утром вновь:

«Говорит Ленинград!..»

 

...Что Вы там пережили,

как прожили –

в эту даль нет другим контрамарок!

Только что же Вы, милая,

что же Вы –

эти томики, Пушкин... в подарок?

Так внезапно, по-женски смогли Вы,

так по-русски, по-царски в порыве

не в фамильную библиотеку,

не родне,

просто так... человеку?

 

Человек тот, знакомый с бедою,

приползавший к Неве за водою,

устоявший блокадною стынью,

вдруг не знает,

что делать отныне!

Вот сидит он, лишившись покоя,

в Ленинграде затихшем, ночном,

Ваши томики гладит рукою,

и звезда

все дрожит за окном...

 

Выставка

Это быль или выдумка, просто легенда:

лишь вчера был отогнан от города враг, –

как на выставке, пусть малолюдной и бедной,

выставлялось всего лишь десяток собак.

 

Были все экспонаты заштатного сорта,

малорослые, слабые, полуслепые

от коптилок и свеч – все же сорок четвертый...

Разной масти собаки, но морды седые.

 

А хозяева их старики да старушки,

будто тени ... Попробуй представить такое,

чтоб в аду, где ревут дальнобойные пушки,

уберечь от огня хоть бы что-то живое!

 

Всё отдали за хлеб, до последней иголки,

но к живому любовь не сожгла голодуха.

Эта Жучка – сынка, что был ранен на Волге.

Эта ... просто ничья, подобрала старуха.

 

Отогреть, уберечь, утаить еще надо,

заслонить от любого голодного взгляда.

Эта выставка тихо прошла, незаметно.

Эта выставка после прорыва блокады

в Ленинграде была –

это быль, не легенда!

 

* * *

Когда остыли жерла батарей

и стало небо мирным называться,

нас женщины учили быть добрей,

а дети нас учили улыбаться.

 

Земля труду вновь обучила нас,

от снов солдатских – время отучило,

но бдительности каждый миг и час

нас учат, учат братские могилы.

 

* * *

Злые встречи с войной до скончания века

на дорогах любых предназначены мне.

Я в Осетии видел лицо человека,

потерявшего семь сыновей на войне.

 

Он считал имена жестяными губами,

и покоя не знал его ищущий взгляд.

А недавно скончалась вдова на Кубани,

на войне потерявшая девять ребят...

 

Будь десятый, она б и десятого сына

в белой хате своей удержать не смогла...

Даже слушать об этом – и то непосильно,

от рассказов душа выгорает дотла.

 

Десять строк

Михаилу Дудину

 

Случилось так, что робкий опыт мой,

десяток строк горячих,

неумелых,

издали

на бумаге фронтовой,

занозисто шуршащей под махрой

в солдатских пальцах круто порыжелых.

 

Меня заметил фронт, а не Маршак

и не Дворец веселый пионеров,

не коллектив музвзвода, где я так

фальшивил трубно

даже в день премьеры.

 

Но полк зенитный!

На постах я мок,

таскал снаряды, ночью драил пушки.

Не сочинял стихов еще, но впрок

запоминал и песни,

и частушки.

 

И лишь потом,

на Немане, в Литве,

как будто горя мало видел прежде,

на выжженной, на пепельной траве:

мешки волос

и штабели одежды...

«Девятый форт». Концлагерь. Наяву

кострища, печи,

клети из металла...

Я видел все: блокадную Неву,

смерть матери –

ужели было мало?..

 

Вернувшись из наряда на рассвете,

я отыскал бумагу, карандаш

и стал писать.

И после строки эти

передавал друг другу

весь блиндаж.

 

Была война, и я мальчишкой был,

коль буду жив – кем стану,

знать не мог.

Но подсказал мне сразу опыт личный,

насколько путь в поэзию трагичный:

десяток строк – пожизненный ожог!

 

Книга

Посреди льняного лета,

в пору крайней тишины,

я мечтал,

чтоб книга эта

получилась без войны.

 

Я сказал себе: не дело,

будут критики правы –

в самом деле надоело:

всё фронты,

окопы,

рвы...

 

Пробежало лет немало,

есть и новые посты –

ледяные дни Ямала,

БАМа топи и мосты.

 

Ты ль в прощальном карауле

над мальчишкой не стоял –

а над ним не выли пули,

он бомбежек не слыхал...

 

Все заботы поколенья

взял он на плечи сполна,

шел в иное наступленье,

ну а ты: война, война...

 

Только нет на свете средства,

видно,

сколько лет живи –

будешь помнить

мать и детство,

тайны первые любви.

 

Если сердце вьюгу слышит

над блокадною Невой –

книгу мирную напишет,

видно,

кто-нибудь другой...

 

Знакомство с поэзией

 

1

...А в стекло капель стучится ранняя –

в феврале нагрянула весна!

Только я на это – ноль внимания,

даром что и парта у окна.

 

Книгу примостил под подоконником,

строчки еле видно самому:

«...Выходила тоненькая-тоненькая,

Тоней называлась потому...»

 

Хорошо! Да что там, просто здорово!

Буквы, а какая в них краса...

Если бы и мне про Женьку Второву

самому такое написать!

 

Вот возьму перо и очень просто я

про нее – ну все, что захочу...

Только как про Женьку – Женька толстая

и не поэтичная ничуть.

 

Тут не знаю, может, кем-то выдан

или запримечен строгим глазом,

только слышу: «Ну-ка встань, Давыдов,

дай дневник и выйди вон из класса!»

 

Значит, снова на окошке греться

в коридоре.

А потом опять

разговор с папашей...

 

Так вот с детства

за стихи мне начало влетать!

 

2

Живут в шкафах прекрасные тома –

и строчки в них, сводящие с ума.

 

Их достаю, конечно, иногда,

читаю вновь и вижу: никогда

так не суметь... Пылал в груди пожар,

что назывался раньше «божий дар»!

 

Так не суметь... Но классиков на ключ

и каждый день, лишь вспыхнет первый луч,

скрипишь пером – и сед уже, и стар.

Горит во лбу упорства лютый дар!

 

* * *

Все беды – боль,

но есть одна беда –

пусть даже не приснится никогда!

Отвычка от любимого труда –

все беды просто полая вода!

 

Пришло несчастье, вьется над тобой,

такое, что хоть в омут головой,

но тут твое уменье, ремесло

тебя из боли вырвало, спасло.

 

Любимый труд тебе не изменил,

и ты в работе горести забыл...

Но если вдруг за отдыхом, вином

стал тяготиться ты своим трудом,

 

но если ты,

прилежный столь сперва,

вдруг оскорбил заветы мастерства,

забросил дело даже в дни страды, –

тогда гуляй, до первой лишь беды.

 

Тебя так скрутит первая беда –

врагу не пожелаешь никогда!

 

Не из книг

Лес дремучий стоит в позолоте,

серебро рассыпает родник.

Что такое тоска

по работе,

не из книг я узнал,

не из книг.

 

В комнатухе моей не увидишь

ты ни золота, ни серебра –

не коплю никакого добра,

хоть на плату за труд не в обиде.

 

Одного мне всегда не хватало:

лишний раз побродить по стране!

А коснусь я рукою металла –

пробуждается мастер во мне.

 

Пробуждается грусть в человеке

по ребятам,

по дымным цехам.

Я за многое в жизни навеки

благодарен своим мастерам.

 

Благодарен за все, что умею,

благодарен за все, что моту...

Жаркой стружки тяжелые змеи,

извиваясь, шипят на бегу.

 

По душе огневая работа,

на счету каждый шаг,

каждый миг.

Что такое работа до пота,

не из книг я узнал,

не из книг.

 

Готовность

На рассветах белесых

мну сырую траву.

Бело-синим березам

откликаюсь: «Ау-у!»

 

С вышки падаю в море

и над облаком мчусь.

Не завидую моде

и над ней не смеюсь.

 

Мне легко и привольно

у друзей на пиру.

И березы, и море

прямо в книгу беру.

 

Мир давно уж не в новость,

пообвык я вполне,

но к тревоге готовность

притаилась во мне.

 

И живет во мне молча

в самом мирном году.

Я беды не пророчу,

но я знаю беду.

 

Не живу суеверно,

только помню

всегда,

как бывает безмерна

и внезапна беда...

 

На дорогах упрямых

я встречал ее сам.

Вот несут телеграмму –

не люблю телеграмм!

 

Всех друзей до Амура

имена перебрал –

наводненье, иль буря,

иль душевный аврал?

 

Иль зовут меня в город,

вдруг болеет отец:

все блокадные годы

плюс германский свинец?..

 

Иль у бабки смоленской

проживая с весны,

моя скворушка, Ленка,

загремела с сосны?

 

Ее милая мама

посуровела к нам?

Вот несут телеграмму –

не люблю телеграмм...

 

Эта служба бессонна,

но уйти не могу,

словно порох, готовность

быть всегда начеку.

 

Как любовь,

как природа,

мне и дальше служи.

Пусть святая тревога

станет чувством души.

 

что, с годами старея,

видит зорче, ясней, –

может, стала мудрее,

может, любит сильней.

 

* * *

Льдинок ломкие лезвия

под ногой как стекло.

Время жесткое,

трезвое,

вот и ты притекло.

 

Всех лесов позолотчица,

помоги разлюбить,

приручи к одиночеству,

приучи не звонить,

не кричать телеграммами,

не разгадывать сны,

чтоб забылось все самое,

может быть, до весны.

 

Улетают из сада

эскадрильи стрижей.

Даже птиц нам не надо

и вечерних друзей.

Нам милы повороты

от любого двора –

если к сердцу

работы

подступила пора.

 

Тайна

Люблю не стихи, а слова,

которые были сперва,

еще не сведенные в строй,

подобие глины сырой.

 

Поэт их расставит в порядки

и хмуро отпустит в полет.

Но тайна полета –

в посадке

в холодный еще самолет!

 

Переводчик

Перевожу на этот берег

чужую душу.

Она мне верит и не верит,

и я с ней грущу.

 

Боюсь в пути порастрясти,

боюсь истерик.

Боюсь живой не довезти

на новый берег.

 

Гребу, спеша и не дыша,

везу сердито –

ведь на корме своя душа

давно забыта!

 

Строка

Вот говорят: «Я стал бы жить иначе!»

Иль говорят: «Все вновь бы повторил!»

А у меня –

не то чтоб неудачи,

но обо мне никто и не трубил.

И может, к счастью –

труд не терпит звона.

Но все ж заноза

и кольнет слегка:

«Тебе, приятель, было бы резонно

сменить пластинку....»

 

Если б не строка!

 

«Ты место смог бы выбрать потеплее,

работку –

чтоб уже наверняка,

вести себя немного поумнее.»

Да, да, возможно....

 

Если б не строка!

 

На Пискаревском кладбище звучала

моя строка:

Я б начал все сначала!

 

* * *

Шел поэт домой по переулку,

взяв газет, купив на завтрак булку, –

вдруг ему преграда на пути:

детский сад выходит на прогулку,

растянулся – негде и пройти!

 

Радостно кричали, пели дети,

за красивой тётей семеня.

И поэт подумал: «Ну а эти.

будут ли читать потом меня?»

 

Но вопрос остался без ответа.

Может, будут.

А скорее – нет.

Всё ж запомним этого поэта,

думает о будущем поэт!

 

Во мгле не исчезает человек

(Из М. Квливидзе)

 

Нет безымянной смерти на земле,

не исчезает

человек во мгле,

Окончен путь,

и умираешь ты

у Родины,

у Дружбы,

у Мечты,

у гордых гор,

у звонких горных рек.

 

Во мгле не исчезает человек...

Путь и тебе

придется завершить:

В иных глазах твой образ

будет жить.

Живи прямей

и умереть сумей

хоть у детей,

у матери своей!

 

* * *

Не поэтов берегите

на своём крутом веку,

а метафору, эпитет,

гениальную строку.

 

Не поэтов берегите,

пусть уж Время

им судьёй.

Вы себя не бередите

их внезапною судьбой.

 

Вечно их слова берите

в вашу песню

или речь.

Ну а их не берегите.

 

Разве можно их сберечь?..

 

У Тютчева

Тревожит ветер тихие кусты,

зеленое раскачивает пламя.

Увидев Крест

меж белыми крестами,

спешу туда, где белые кресты.

 

«Люблю грозу...»

И столько было их,

на черном фоне отблесков багровых.

За целый век сто тысяч бурь земных

и неземных...

А сколько может новых?

 

И после смерти Родина нужна.

Шумит проспект. Железом склад грохочет.

Но белый Крест в сиянье белой ночи

легко соединяет времена.

 

Шепчу стихи нетленной красоты,

хожу вокруг – и не уйти отсюда.

И между строк в душе живут как чудо

и этот миг, и ветер, и кусты.

 

Сергею Орлову

На бивуаках танковых колонн,

сжав карандаш, он колдовал над словом.

Был в юности, как бронза, обожжен,

навылет ранен временем свинцовым.

 

Любил Неву. И радовался новым

стихам друзей. И в песни был влюблен.

Был мудрым, звонким, золотоголовым.

И был раним. И был незащищён.

 

Вмещало сердце звезды, океаны,

все дни войны, все мгинские бураны,

любовь к Отчизне, преданность друзьям,

В Москве меня еще недавно встретив,

он говорил: «Стихи – совсем как дети!»

 

И вдруг ушёл – стихи доверив нам...

 

Дружба

Я видел пожар в приволжской степи

и видел лицо испуга.

Я слышал, как Шефнер

читает стихи

войной убитого друга.

 

И первая зависть пришла ко мне:

какая дружба у них!

Они всегда вдвоем на земле,

и день и ночь – на двоих!

 

Тебя я нигде не вижу, солдат,

упавший в блокадный голод,

но так прекрасен,

чуть глуховат,

немолод, но тверд твой голос.

 

Своей чередой,

бегучей водой

летят, как шальные, годы.

Кто юным был,

тот совсем седой,

кто модным –

вышел из моды.

 

Смотрите, смотрите:

уже зима

вчерашней листвой играет,

и понемногу

любовь сама

не гаснет, но все ж стихает...

 

И к старости путь – это путь вперед,

пусть что впереди – известно.

Всему настанет

свой срок и черед,

природа все делит честно.

 

Лишь нас друг от друга

не отделить,

сведенных судьбой жестокой.

Покуда живем –

будем с теми жить,

кто умер в бою до срока!

 

* * *

Багрицкому холодно на берегу,

но волны к ногам его

преданно мчат,

но прямо к ногам его

рыбы бегут,

рты разевая, о чем-то молчат.

Плывут и сбегаются, словно на зов,

новые стаи

птиц и рыб.

Багрицкому холодно,

он нездоров,

нечем дышать ему –

слышится хрип...

О, не прощайся ты с небом, с волной,

рыб желтоглазых

корми из руки,

но через кашель

шепчет больной:

«Осиротеете, дураки...»

 

...Зря я хожу у воды дотемна,

птица крылами напрасно стучит,

рыба ошиблась –

напрасно она,

рот разевая, что-то кричит.

Тянет напрасно мне ветви клен,

зайцы выпрыгивают на шоссе, –

я вас люблю,

но не так, как Он,

я вас люблю только так,

как все.

 

Смеляков

Был он злым и толковым

стихоробом земли,

и терять Смелякова

мы никак

не могли.

 

В горькой памяти вижу

тот вокзал и вагон, –

как он яростно вышел

на промозглый перрон.

 

Поздоровался сухо,

с неприязнью почти.

Только вымолвил глухо:

«Ну, скорее пошли...»

 

И пошел кособоко

в невский утренний гул.

Из людского потока

вдруг на Мойку свернул.

 

Возле пушкинской двери

он поник головой,

все ворча,

все не веря,

что музей – выходной...

 

Все умел оценить он

как поэт и мудрец,

в эпицентрах событий

был не зритель –

боец!

 

И шагал он достойно

в глубь отпущенных лет...

Разыщу я двухтомник –

в первом томе портрет.

 

Четкий профиль мужчины,

что сгорел

по-мужски.

Я поглажу морщины,

горевые виски.

 

Он бы вскинулся грозно –

этих штук не терпел!

Но теперь уже можно –

не заметит

теперь...

 

Набережная Грина

Александр Степанович Грин!

Я сегодня к Вам.

Пилигрим.

Замираю на вятской набережной,

замеряю прищуром берег.

Я – романтик совсем не набожный –

Вам навеки останусь верен.

Это Вятка, а ветер невский –

пароходы легко покачивает,

где Вы бегали здесь, Гриневский,

где фамилию укорачивали...

Жизнь была ненадежным делом,

в сказку вы от нее ушли,

но над нами она свистела

пулевою судьбой земли.

Лагеря, душегубки, танки,

ленинградских детей глаза...

Вы простите, мы на портянки

рвали алые паруса.

Мы не сказкою душу грели –

лишь тоской о земле босой.

Чем могла нам помочь в то время

Ваша солнечная Ассоль?..

 

Сдернув шапку, седой, вихрастый,

Ваше имя шепчу сейчас.

Как ты выжило в нас, Прекрасное,

как сумело остаться в нас?..

 

* * *

Тысяча лет пройдет –

никого не предаст Уленшпигель,

а Гобсек никого не спасет.

Тысяча лет пройдет –

не изменит Татьяна своему генералу,

а мятущийся Гамлет себе не изменит.

Тысячи лет пройдут,

а они будут жить,

как ни в чем не бывало...

Можно будет напиться в компании Швейка,

доверять ему тайное смело.

Никогда не увянет Манон лебединая шейка,

я заранее знаю, что со мною бы сделал Анджело...

 

Сколько в мире художников,

каждый

жаждет славы хотя б на полвека,

но не каждый умеет

однажды

вылепить человека...

 

* * *

Долистав стихов солидный том,

я прочёл о реках, птицах, поле,

о весне, строительстве, футболе,

синем небе, море голубом.

 

Все приметы времени витают,

интересов мир весьма широк...

Всё здесь есть.

Быть может, не хватает

мелочи, десятка неких строк.

 

О каком-то неподсудном миге,

или нет... Предскажешь разве их?

Если б эти строки

были в книге,

может, и не надо всех других?..

 

Невероятное...

А такому сто лет не выцвести,

в память каждый денек запал.

По-разбойничьи,

громким высвистом

я хорошую вызывал.

 

И под вздох прибежавшего дворника

(красный нос, борода, метла) –

мол, опять, погляди,

с этим черненьким

эта беленькая пошла, –

 

только встретившись, убегали мы

все туда, где шумел, красив,

и манил ветровыми далями

белопенный

Финский залив.

 

Проходили в обнимку пары –

мы и за руку не брались.

Целовался с девчонкой парень –

мы глаза опускали вниз.

 

Шли сторонкой,

своей дорогою,

может быть, ощутив уже

что-то светлое,

очень строгое,

очень чистое на душе.

 

Но ни слова о том не брошено.

Солнца луч еще не погас,

но спешит вдруг моя хорошая:

«Слишком поздно, девятый час!..»

 

И спешила и уходила,

бросив взор голубых своих.

Это было,

когда нам было

двадцать девять лет...

на двоих.

 

Минута

Что было меж нами давно и недавно – всего

не расскажешь,

углы не разгладишь, тугие узлы не развяжешь,

зато отпечатались в бережной памяти резко

тропинки Усть-Нарвы, зеленые ночи Смоленска.

«Впусти меня в дом свой!» – и ты меня сразу

впустила,

и мне той минуты до этого часа хватило!

«Вся жизнь – на тебя...» – упрекаешь подчас

почему-то,

но что горевать – продолжается наша минута.

Пусть время меняет характеры, лица, маршруты –

все годы – как доли, как дроби той самой минуты.

Пустыми ночами иль хмурыми вздорными днями

как ангел-хранитель она все дежурит над нами.

И если бывает особенно пусто и горько,

она стережет нас особенно нежно и зорко...

 

* * *

И на тебя подчас находит:

тепло уйдет из-под бровей,

и вмиг останусь я на холоде –

за дверцей памяти твоей.

 

Забытое забыть не просто;

но просто я на все смотрю.

Ты от меня не жди вопроса,

я стисну зубы,

закурю,

 

пойду по улицам случайным,

взбодрюсь от невского дождя...

У каждой женщины есть тайна,

по крайней мере – быть должна!

 

* * *

Та, которой твердил: «Навсегда»,

идол юности, горе твое, –

отпустила,

ушла без следа,

позабыл

даже имя ее.

 

Отлюбил – будь доволен судьбой,

душу запер за нею,

как дверь.

Подходи, улыбайся любой –

видишь,

сердцу не больно теперь!

 

Признание

(Из А. Иммерманиса)

 

Не любовь меж нами,

понимаю.

Лишь привычка –

память лучших лет.

Жажду из колодца утоляю,

где живой воды

давно уж нет.

 

Нет отрады в этом

горьком иле,

и расстаться нам

давно пора.

Может быть,

мы слишком жадно пили,

все до капли

выпили вчера.

 

И в любви, наверно,

нужно тоже

хоть глоток на завтра

оставлять.

Нас привычка

заставляет все же

жажду из колодца утолять,

где осталась

только ржавь сплошная,

что подчас нам кажется водой.

Нет любви меж нами,

понимаю...

Но расстаться

не могу с тобой!

 

Прощание

И опять под словечко «пока».

из руки ускользает рука.

 

Повторенья, продленья хочу,

но об этом железно молчу.

 

Сигареты в карман. Ухожу.

Провожать не велю, не прощу.

 

Но зачем же себе на беду

так себя современно веду?

 

И зачем ты не шепчешь без сил:

«Разлюбил... проводить не просил...»

 

А твердить: «Ты ведь должен идти,

я не буду стоять на пути.

 

Пробивайся своею тропой,

оставайся повсюду собой...»

 

Я не прав, но и ты не права,

повторяя такие слова.

 

Их твердит ныне умник любой:

«Будь собой, оставайся собой».

 

Не хочу оставаться собой,

а хочу оставаться с тобой...

 

На берегу

На берегу – прощанье на бегу,

Короткое навеки расставанье,

Сулящее еще двоим беду,

В тоску

и одиночество врастанье.

 

«Прощай...» –

«Прощай!» –

«Я ухожу...» –

«Иди!» –

И никого тревога не коснулась,

Не грянул гром,

планета не качнулась,

Сердца всё так же

тикали в груди...

 

Творится что-то не земле с людьми,

когда не плачут люди от любви!

 

* * *

Опять тайга меж нами ляжет,

копи почтовые листки.

Каким меня тебе покажет

кривое зеркало тоски?

Иным,

совсем чужим,

дорожным,

смеющимся под тенью звезд,

считающим, что все возможно,

поскольку ты – за тыщу верст,

от спирта горького охрипшим,

не помнящим последних встреч,

на веки вечные забывшим

тепло и губ твоих

и плеч...

Ну погоди ж!

Нагряну ночью,

возьму в ладони, как в тиски,

и разлетится на кусочки

кривое зеркало тоски!

 

* * *

Настрадалась и вышла любовь

тихо-тихо за белые двери.

Ни «прощай» и ни «здравствуй»

теперь.

Проверяй силу бунинской строчки:

«Разлюбила – и стал ей чужой».

С первых дней ты не верил

в любовь,

в песни долгого счастья,

а сам

не ушел, не решался порвать,

предоставил решительный шаг

делать ей!..

Нерешительность нам по душе,

так удобна простая привычка,

потихоньку раскинешь умом:

«Все пройдет, волноваться не стоит!»

 

...Телефоны, отсрочки, игра

в дурачка, сохраненье престижа,

ложь, волынка, дрожанье пера,

дрожь коленок, испарина, грыжа.

Погляди, уж седые виски,

и любимая – младше, чем дочка,

а не можешь сказать по-мужски:

«Я решение принял. И точка».

...Да и сами-то мы хороши,

на любые решения –

плохи...

Нерешительность – свойство души,

а никак не примета

эпохи!

 

* * *

На Алтай,

или рядом – в предместье,

или в белую ночь

на Неву:

только вместе,

всё вместе,

лишь вместе,

не в мечте, не в бреду – наяву!

 

Гул сердец

напролёт до рассвета

чем из памяти верной сотру?

Вот зачем-то

опять

два билета

машинально

в трамвае беру…

 

После любви

Начиналась – тихая, обычная,

тише, чем лужайка земляничная,

теплилась, как свечка-полуночница.

Думалось: еще чуть-чуть – и кончится.

 

Вдруг пошла такими поворотами,

наступила, грянула всерьез.

Гналась за ночными самолетами,

прожигала ревностью насквозь.

 

В планах перечеркивала числа,

ссорилась, бросалась в поезда.

Числясь вне закона и вне смысла,

ни стыда не знала, ни суда.

 

Юная – смеялась над советами.

Сильная – смеялась над судьбой,

Грешная – над липкими наветами.

Дерзкая – над нами. Над толпой.

 

Радугой внезапною возвысилась.

Махом через жизнь, наискосок.

Плакала. Смеялась. Пела...

Выдохлась.

Кончилась. Прошла. Ушла в песок.

 

Не ищи: «А кто из них не выдержал?

Почему растаяло как дым?»

Мы с тобой, конечно, дольше выдюжим –

мы ведь «ровным пламенем» горим!

 

...Злая неожиданность потери,

боль в душе, обида, пустота.

Приступы отчаянья, неверья,

суета – ненужности черта –

много лучше, чем надрывно, долго

фальшь терпеть. Тянуть из чувства долга.

Все тянуть, на скуку натыкаться,

в омут всепрощения упасть.

И в конце концов дожить, дождаться:

те мгновенья дивные – проклясть!

 

...Есть и в одиночестве минуты:

боль замрет и светом вспыхнет даль.

Озарится миг и почему-то

станет вдруг опять безумно жаль

ненормальной, подлой, обманувшей,

мимолетной, ветреной такой, –

обещавшей вечность и минувшей.

Не сравнимой больше ни с какой!

 

Вечерняя песня

Потихонечку старость

нас тревожит уже.

Даже море

и парус

не помогут душе.

Звезды,

радуги,

скрипки,

ленинградский рассвет....

Лучше женской улыбки

ничего в жизни нет!

 

Лишь к зиме – поздновато –

к нам такое пришло,

но винить

нас не надо –

сквозь разлуки стекло

видим город свой дальний

и все чаще

верны

той улыбке прощальной,

той улыбке

жены...

 

Дом

Как наряжает милая наш дом,

с каким уменьем, вкусом и умом,

как бьётся, не доверив никому

ковры, гардины, кактусы, паркет,

и как сверкают рюмочки в дому,

и как доволен рамою портрет.

 

Все полки книг тяжёлых перебрав,

все окна распахнув и перемыв,

она в окно засмотрится, устав,

устроит на минутку перерыв.

 

И вновь за труд.

И пусть иной чудак

по поводу «мещанства» намекнёт,

но если дом ваш светится не так –

любовь в нём, очевидно, не живёт!

 

Девятое марта

В ресторане пустом темновато,

И певица поёт без азарта,

Две-три пары сидят виновато

В ресторане девятого марта.

 

Ресторан дорогой и огромный,

всё вчера здесь гремело, сверкало,

а сегодня, забившись в укромный,

ты притронулась к ножке бокала.

 

Пахнет здесь чем-то пыльным и пряным,

Ты встаёшь уже; «Милый, так поздно!»

Кончен ваш послепраздничный праздник,

Ты к щеке прижимаешь мимозы.

 

Задержавшись на миг на пороге,

ловишь взгляд, восхищённый как прежде,

Руку дашь дорогой безнадежде –

и к себе, к повседневной мороке.

 

Дни потянутся длинные снова,

Но вы встретитесь. В мае. Второго.

 

Знакомой женщине

Так скучна тебе новая пьеса,

не прочла ты и свежий роман,

смотришь выставки без интереса

и не смотришь давно на экран.

Ты имеешь старинную моду

перечитывать прошлое вновь:

мол, они понимали природу

и умели писать про любовь...

 

...На письмо нет все лето ответа,

и от горя ты сходишь с ума, –

или слишком короткое лето,

или вовсе не будет письма...

Из небесных извилистых трещин

ливень хлещет, потопом грозя.

Никогда я не видел у женщин

под ресницами столько дождя!

Нет, любви, как твоя, не бывало,

букинисты тебя не спасут...

 

Не потоки воды, а обвалы

бьют земной почерневший сосуд...

Втихомолку погоду ругая,

прошлым веком ты вновь занята,

а вокруг и природа другая,

и любовь не такая, не та...

 

Молодость

Какая россыпь незабудок –

веселых, тепленьких, смешных.

Я столько раз за время суток

глядел на них,

вздыхал о них.

 

Автобус шпарил по ухабам,

а вдоль дороги по краям

цветы, покачиваясь слабо,

бежали к нам,

тянулись к нам.

 

Но я был увлечен другими,

они по ситцу расцвели,

и тело смуглое под ними

им понадежнее земли.

 

И зря весь путь ревнивый ветер

не уставал мне напевать,

что мне

не гладить руки эти

и этих губ не целовать.

 

Что лишь луны латунный глобус

в лагуну моря упадет,

покинет девушка автобус

и незабудки унесет.

 

Но ветру я в ответ на это

кивал из своего угла:

еще не осень, друг, а лето,

и молодость еще цела!

 

Да что мне ветер и рассудок,

и что мне все наветы их...

Ах, эта россыпь

незабудок,

веселых, ласковых, моих!

 

Сердце

«Весь класс опять ушел в поход,

опять одна я...» –

«Тебе нельзя, тебе нельзя,

терпи, родная!

 

Не град, не гром, одна беда

трубою медной:

«Плохое сердце у тебя,

тебе все вредно!»

 

Плохое сердце – тишина,

лекарства в спальне,

смертельны школьные балы,

коньки, купальни.

 

Всю жизнь: «терпи», всегда: «нельзя» –

подумать только:

желать нельзя, любить нельзя,

иметь ребенка...

 

Но пусть сильней над ней беда

в трубу трубила,

она любимою была,

она любила.

 

Сквозь ночи черные прошла,

сквозь болевые,

но сын ее навстречу к ней

шагнул впервые!

 

И радость сладкою была –

из-под запрета –

рябины ветка, плеск реки,

льняное лето.

 

Рябины ветка, плеск реки...

нелепо, жутко:

«Скорее, мамочка, тону!..» –

ребячья шутка.

 

Взорвалось сердце, ослепив,

звездой погаснув, –

ведь родилось оно таким...

таким прекрасным!

 

* * *

Я знаю – привыкают иногда

И к нелюбимой женщине,

и к водке,

К безделью и бездарности,

и знаю,

что к униженью тоже привыкают.

 

Подчас и сильных духом

незаметно

Окутает, как будто паутиной:

Привыкнешь и к работе нелюбимой,

Привыкнешь и к тоске

И постепенно

Привыкнешь и к тому, что смерть придёт.

 

Но разве всё привычке здесь доступно?

Никто не может

к юности привыкнуть,

и к музыке,

и к творчеству,

и к солнцу.

 

К любимой никогда не привыкают.

 

Та юность, что стояла с автоматом

и у костра мечтой отогревалась,

мне вспомнилась,

и я не ошибаюсь,

что каждый день единственным

в ней был.

 

А творчество –

оно всегда как юность!

Предел в дерзаньях

творчеству неведом.

Не потому ль

и творчество,

и юность,

любовь

и солнце

называют счастьем?

 

А к счастью не привыкнешь никогда.

 

Схема

Жизнь любил. Труд любил.

Виды видывал.

Презирал и суму и тюрьму.

Никогда никому не завидовал.

И завидовать стали ему.

 

Очень круто он жил. А иначе

жить не смог бы. Бросался в волну.

Жадность к жизни, победы, удачи –

все поставлено было в вину!

 

Ярлыков налепили. Навешали.

Нанесли, натащили хламья.

Он послал их...

И крепок по-прежнему.

Схема жизни –

И жаль, не моя!

 

* * *

Поступишь подчас против совести,

потом не поднять головы.

С собою навеки поссоришься,

с собою навеки на «вы».

 

Бредёшь к светофорам зелёным,

к холодным ларькам телефонным,

в ответ – недовольный отбой.

Как ссориться можно с собой?

 

Идёшь, словно ищешь иголку,

не видя людей и Невы.

И долго, мучительно долго

в душе не поднять головы.

 

Боль

Боль – это больше, чем недуг.

Боль оттого, что годы мимо,

боль оттого, что был любимым,

боль от сомнений,

от разлук.

От счастья,

горя,

от всего,

что ранит вольно иль невольно...

А боль какая оттого,

что сам

кому-то

делал больно!

 

Шаг в сторону

Пусть пожаром тоска

охватила

друзей твоих дом,

сделал в сторону шаг –

вот и скрылся тот дом

за углом...

 

Ты не знал,

Ты не видел,

тебя не задела беда.

Сделал в сторону шаг –

от беды не осталось следа!

 

Горе вновь у людей.

Помоги им беду растолочь.

«Ну, а я здесь при чем?

Да и всем невозможно помочь».

 

Ты не видел,

не знал,

и тебя не коснулась беда:

просто в сторону шаг –

от беды

не осталось следа!

 

Способ самоохраны,

побег от забот

и от туч.

Способ злой и поганый.

...Но что-то

он слишком

живуч.

 

* * *

Спасает нас дружба

и лечит,

Тоску разгоняет она...

Пришла к нему как-то под вечер

Старинного друга жена.

 

На краешек стула присела

И тихую речь повела.

О том, что устал её Сева,

А дочь жениха прогнала.

 

Что старость родителей мучит,

Недолго протянут они...

Что так одинока, что лучше

Подмоги не ждать от родни.

 

Он слушал её, принимая

всю боль

Прямо в сердце своё.

Принес ей горячего чая,

И слушал и слушал её.

 

Утешил как мог, успокоил,

Какою-то шуткой отвлёк.

И боль её

снял как рукою.

Она улыбнулась:

«Помог!»

В дверях обернулась:

«Спасибо...»

 

Таблетку он взял под язык.

Он глаз не сомкнул ночью,

ибо

он к подлинной дружбе привык.

 

* * *

Тишины сосновая округа.

Солнце ходит

на могиле друга.

Подожгло рябину, как свечу.

 

Третий год разлука и разлука...

Я привык.

Я больше не кричу,

не зову. Поверил. Все напрасно.

И душа смирилась и согласна.

 

И теперь я даже не хочу

вспоминать застолья и дороги,

повторять над ним его же строки –

боль такая мне

не по плечу.

 

Постою... как будто на пороге,

в горле ком соленый проглочу...

 

Тоска

В машине, иль в арбе,

иль морем пароход –

тоска гудит в тебе,

то дом

к себе зовет,

 

Сквозь чащи и пески,

сквозь ливней решето

гудит струна тоски:

а как там дома, что?

 

Но вот ты дома,

Спит

Твой дом.

Сопит дитя.

А даль опять манит,

тоска грызет тебя!

 

Концерт. Вино. Друзья.

Красивая жена...

«Как там тайга моя?» –

опять звенит струна!

 

Знакомо все насквозь.

Но вновь:

«Я в путь. Пока.»

Ах, как бы нам жилось,

когда бы не тоска!

 

Деньги

Еще за деньги люди держатся...

Н. Асеев

 

Родной земли дороги месишь,

души ни перед кем не гнешь,

за деньги держишься

раз в месяц

и трудный хлеб легко жуешь.

 

Но видишь:

взрослые и дети

частенько – в жизни и в кино –

считают деньги,

копят деньги

на дачу или эскимо...

 

Восходят зори, гаснут зори –

как раньше, деньги всем нужны.

Деньгами плата за мозоли

и за поэму «Смерть жены»...

 

Я изодрал опять ботинки, –

в журналах вечно канитель.

Зато несу домой полтинники,

как при Иване Калите.

 

Считает деньги физик-умница,

и жулик

куш в карман кладет.

И нервно вздрагивает улица,

когда копейка упадет...

 

Чудеса

«Стало меньше чудес, – вы твердите, –

непохожих часов и минут:

ходит солнце

по той же орбите,

реки вспять

все равно не текут.

Повторяются ночи

и зори,

к луговине привязан полет,

и любовь

приедается вскоре,

память

тоже

не вечно живет.

Лучше с книжкою

дома валяться,

чем обшаривать луг и леса!..»

 

Научились

не удивляться –

удивляются:

«Где чудеса?..»

 

Кинь монетку

Да, в Мадриде сильна коррида!

В Сену? Да, монетку швырнул.

Во Флоренции у Давида

приумножил

восторгов гул.

 

Да, конечно, собор Милана!

Да, простите, ходил в кино.

Да, в Белграде ложатся рано,

да всю ночь

продают вино.

 

Да, картинку привез с Монмартра.

Да, сикстинский плафон – вполне...

В окнах

робкое солнце марта –

кинь монетку туда,

чтоб завтра

просто видеть бы свет в окне!

 

Кино

«...Упадет и не встанет с экрана».

В. Шефнер

 

Вдруг в нецветном

односерийном фильме

все обернулось драмою всерьез.

Доверившись английской кинофирме,

был тронут зал, как говорят, до слез.

 

Кощунственно обертки не шуршали,

все зрители как будто не дышали,

давно такого не было, давно,

искусство это было –

не кино.

 

Богатая талантами эпоха...

Смерть гения.

Любви печальный след...

Но кто-то крикнул:

«С человеком плохо!

Есть в зале врач? Скорей включите свет!»

 

Включили свет и помогли гуманно.

Такое дело – подождет экран.

Лишь свистнули с балкона два болвана

да завопил в партере хулиган.

 

Был человек спасен. Никто не умер.

Свет потушили. Вновь экран зажгли.

Все правильно,

все правильно, я думал, –

нашли врача и сразу помогли.

 

Все правильно, не может быть иначе.

Ты с чем-то не согласен там, внутри?

Давай ныряй в глубины сверхзадачи,

давай не привередничай. Смотри!

 

Мечтаешь, чтоб искусство захватило?

Мечтаешь как мальчишка,

чтоб хоть раз,

пускай твоей, но смерти б не хватило,

чтоб вспыхнул свет

и чтоб экран погас?..

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

...Всё правильно на свете.

Только грустно

считать разумным

до последних дней,

что навсегда –

искусство есть искусство,

а жизнь есть жизнь – и никаких гвоздей!

 

Устоять

Устоять. Не терять интереса

к легким веслам и трудной строке,

к молчаливости зимнего леса

и к бельчонку на детской руке.

 

Устоять. Чтоб любовь на рассвете

вновь дарила душевный покой.

Чтобы в нашем суровом столетье

не померкнул бы

разум людской.

 

Устоять. Чтоб любовь озаряла

наши души, надежды и сны.

Эти бомбы,

устройства,

заряды...

Как поверить хоть в миг тишины?

 

Трудно видеть закаты, рассветы,

с поцелуем ложиться в постель,

помня, помня и помня про это:

белый глаз электронной ракеты

всюду видит тебя...

Ты – цель.

 

* * *

Позвонил человек человеку

Но в ответ услыхал: «Кукареку!..»

Не ошибся ли, номер набрав?..

А теперь раздражённое: «Гав!»

Ну, не прямо так – «гав», что-то вроде,

на нормальный язык в переводе.

 

Ещё раз дозвонился в отчаянье,

а в ответ – как из клетки, рычание.

Человек оторвался от трубки,

зашатался и вышел из будки.

«Вам помочь?» – я шагнул к человеку.

«Мне уже не помочь! Кукареку...»

 

Первый тост

Там, в горах,

на кавказских пирах

тамада – абсолютный монарх.

С ним в сравненье

равнин тамада

все равно

как вино и вода!

В окружении белых бород

ослепляет своей сединой.

Пира бешеный водоворот

для него как ягненок ручной.

«За кого первый тост, тамада:

у кого всех длинней борода,

у кого больше всех орденов?

В целом мире обычай таков!

Но постой...

Первый тост за юнца,

что впервые

сидит за столом?!

А за деда его и отца,

что ж, прикажешь нам

выпить потом?»

«Да! Мы пьем первый тост за юнца:

если враг на село налетит,

раньше деда

и раньше отца

в бой идет

самый юный джигит.

И принять раньше всех

может смерть;

за него надо выпить успеть...»

 

Каждый тост на Кавказе не прост,

но забыть не могу первый тост!

 

* * *

Михаилу Дудину

 

Так понемногу, понемногу

и убегают наши дни...

Нам друг, кто позовет в дорогу,

и враг, кто скажет: «Отдохни».

 

В тумане новых дней отроги,

а память прошлых лет в груди,

легко привыкнуть, что в дороге

все остается позади.

 

Но есть иная вера – смелым

она союзница в пути:

куда б ни шел и что б ни сделал,

все остается впереди.

 

* * *

Никуда за песнею не езжу,

никуда за песней не плыву.

В час, когда рассвет ещё не брезжит,

выхожу, как прежде, на Неву.

 

Мне навеки этот строгий берег,

мне навеки невская струя.

Здесь мои находки и потери,

здесь она, вся лирика моя.

 

Здесь надеждой греюсь я и грежу,

странствуя, душою здесь живу.

Никуда за песнею не езжу,

никуда за песней не плыву.

 

Мгновение

Оборвав на полуслове фразу,

к ободу дрожащему припав,

ахнул я,

тебя увидев сразу

от Невы и Невок

до застав.

Все, что так любимо,

пережито,

запросто раскинулось внизу,

как открыто,

ах, как все открыто,

так и в солнце, значит,

ив грозу...

 

Летний...

Зимний...

Вздыбленные кони...

Окон свежеблещущий огонь...

Город подо мной

как на ладони.

Сердцем прикрываю я ладонь.

 

Косая линия

Нагрянул в полдень

дождь с грозой,

все промочив насквозь.

И лишь над линией Косой

ни капли не лилось.

Намокли Невский

и Большой,

вся Охта в линзах луж,

а в это время на Косой

была большая сушь.

Как будто кто-то

зонт держал

огромный и косой

иль шланг небесный зажимал

над данной полосой.

Так было полчаса подряд,

не в том году –

на днях.

Так не бывает, говорят,

в солидных городах!

Вот снова споришь ты со мной –

мол, что ты за чудак!

А я ведь

с линии Косой,

у нас ведь все не так...

 

Сонет

В бетонном или мраморном наряде,

листаешь ты стихи иль чертежи,

в снегах, громах или в ночной прохладе –

ты для меня не просто этажи.

 

Все рубежи, все жизни виражи

мне до конца раскрыли в Ленинграде

те свойства человеческой души,

что постигал мальчишкою в осаде.

 

Проходит жизнь, становится виднее,

что человеком быть – всего труднее,

тут ни при чем природа или век...

 

За все слова свои всегда в ответе,

я говорю: «Мне повезло на свете,

весь город мне – любимый человек!»

 

Музыка света

И опять незакатным пожаром

над Невою горит высота.

Словно крышка рояля –

недаром

запрокинута арка моста.

Как прелюдия нового лета,

над водою струится она –

ленинградская музыка света, –

отовсюду видна и слышна.

И мне кажется, что мирозданье,

отложив все дела свои прочь,

словно ты,

затаивши дыханье,

чутко слушает белую ночь.

Нет, не скрипки, не флейты, не арфы,

им бы так

не суметь никогда, –

это только колонны и арки,

и дворец, и гранит, и вода...

 

Рассказ о любви

Л. Б. Либединской

 

Попробуй рассказать тут о любви

к любимому всеми:

за архитектуру,

за белые ночи,

за арки мостов,

за стройный вид,

за невский гранит,

за решетку Летнего сада,

за смелость фасада,

колокольню Трезини,

памятник Екатерине...

Каждый приезжий

столько тебе рассказывает,

будто не ты ему –

он тебе

город показывает!

 

А в минуту прощального тоста

просят рассказать о любви,

и вот тут-то

ты вспоминаешь Васильевский остров,

где родился,

Неву возле Горного института,

где была прорубь во льду

в сорок первом году.

 

Ты говоришь о Ростральной колонне –

возле нее первая девушка

в твоей судьбе

впервые нежно улыбнулась

не тебе...

 

Ты говоришь о первой проходной,

о зареве над цехами,

вспоминаешь день выходной,

когда вышла газета

с твоими стихами.

 

Ты говоришь,

что спят крылья крыш

под ночное рождение строчек.

Ты о любви

говоришь,

говоришь...

Но только, конечно, молча!

 

Разговор с рекой

«Любишь ли по-прежнему Неву?»

«Спрашиваешь! С этим нету сладу».

«Пил меня из проруби в блокаду?»

«Пил, Нева. Поэтому живу.»

 

«Отчего печалишься тогда,

бродишь полуночником унылым –

женщина, быть может, разлюбила?»

«Может быть... но это не беда».

 

«Недоволен жизнью иль судьбой?»

«Жизнью и судьбой вполне доволен...

Если б не прощание с тобой,

то, в конце,

прощание с тобой...

Отменить его никто не волен!»

 

Вещая речь

Как много стихов

о природе!

И дело тут вовсе не в моде,

раскроете томик любой –

пахнёт и листвой,

и водой...

 

Страницу закрыть не спешите,

считая все это пустым,

возьмите еще подышите

травой

или бором густым.

 

Звездой полюбуйтесь над логом,

а вот на странице – заря...

Природы

в поэзии много,

и, видимо,

это не зря!

 

Седые поэты – не дети,

у них не забавы одни,

и что они

любят на свете,

за то и в тревоге они.

 

Я сердцем поэзии верю

и строчку любую ловлю,

с ней вместе

я каждого зверя,

любую березу люблю.

 

Ведь даже в строке неудачной

мне слышится

вещая речь,

чтоб к рощице каждой прозрачной

внимание наше

привлечь.

 

* * *

Юрию Пашкову

 

Августовской зарей увенчаны

золотые поля Смоленщины,

между ними тропинка росная –

дорогая краса неброская...

 

Житель города,

житель Севера,

всякий раз я влюбляюсь вновь

в подмосковное море клевера,

в шелест ладожских облаков.

 

Шепот ильменских трав до пояса

словно тайну в себе ношу.

Но опять,

но зачем из поезда

на Смоленщине выхожу?

Словно чем-то

особым дорог

этот край,

словно клином свет,

и на русских сквозных просторах

словно края прекрасней нет,

словно здесь мне опять обещаны

сын и дочка

от русой женщины!

 

* * *

В кустах прибрежных ветер бродит,

темнеет в озере вода,

на утонувшем небосводе

уже проклюнулась звезда.

 

А лес молчит,

не шевелится,

и надо мною на сосне

сидит внимательная птица,

совсем неведомая мне.

 

Она, как я

не наглядится

на эти дикие края.

И может, это и не птица,

а любознательность моя?

 

Я знал асфальт и шум трамваев,

на этажах столичных рос

и до сих пор ещё не знаю

души,

характера берёз.

 

Я о лесном не ведал чуде

и не жалел о том ничуть,

лишь в лица людям,

в души людям

всегда стараясь заглянуть,

понять их радости и слёзы

до вышины, до глубины.

И что мне было до березы

иль до какой-нибудь сосны!

 

Но убедительно и зримо

я ощутил вдруг здесь,

в глуши,

как это всё неотделимо

от человеческой души!..

 

* * *

От слез, от житейского

вздора

есть рощи зеленая штора.

 

От горькой минуты

тоскливой

есть синяя чаша

залива.

 

И лунная в доме

дорожка

сквозь ставни пробилась

в окошко.

 

Пусть ты онемел

от разлуки –

есть леса чудесные

звуки.

 

Пусть все вокруг тонет

во мраке –

ты слышишь дыханье

собаки.

 

Случилась любая невзгода –

и рядом с тобою

природа.

 

И рощи! И воды! И скалы!

...Есть дни,

когда этого –

мало.

 

Связь времён

Малину из кулька,

глоток из родника,

подлесок голубой,

щеглов с зеленых веток –

не продал с молотка,

не выдал на убой,

а каждый алый куст

тебе оставил предок.

 

Я видел наяву

Курилы, и Литву,

и грустную сосну,

плывущую по Каме.

Бескрайней не зову

великую страну,

ведь вижу не траву,

не камень под ногами.

 

Ты мыслишь: что там клен...

А это – связь времен!

Взгляни, речной тростник

совсем пуглив и ломок,

но жизнь продолжит он:

в какой-то дальний миг

с ним вспомнит о тебе

задумчивый потомок!

 

Рассвет

Раскалённою тонкой иглою

вдруг пронзило

рассветную тишь –

и плеснула река под горою,

и, как цапля,

качнулся камыш.

 

И наполнилась криком скворечня,

забубнило в колодце ведро...

и на это

так больно и нежно

смотрит сердце, толкая ребро.

 

* * *

Какое осеннее лето!

Вновь солнце осталось

в долгу.

Листочки не больше монеты.

Две осени будут в году.

 

Мы солнышка ждали полгода,

но вновь

начал ливень хлестать.

Быть может, болеет природа,

а может, бастует...

Как знать?

 

Ворона глядит виновато,

накаркала вновь.

Подвела!

Прогнозов у нас многовато.

У нас маловато тепла.

 

* * *

Вот и царствует осень меж сосен,

догола ветер лес обобрал.

Сердцу что-то все больше несносен

этот желтый шуршащий обвал.

 

Встрепенешься, увидев, как кружит

лист зеленый на голом суку,

словно в скучных стихах обнаружишь

вдруг одну молодую строку!

 

Время

Отлет журавлей столь внезапен,

ведь август еще за окном.

Наделали в небе царапин,

Ударили сердце крылом.

 

Еще беспечальны пейзажи,

деревья совсем зелены,

и длинные

крымские пляжи

горласты еще и тесны.

 

Зачем же так рано,

куда вы?

Окрепло ль за лето крыло?

Еще так тепло на Кубани, –

и даже под Лугой тепло.

 

Зачем торопиться с кочевьем,

когда еще в русском краю

У каждой калитки вечерней

уступчивый шепот: «Люблю...»

 

Но все ж над березами всеми,

прижавшись тесней к облакам,

летят они,

чувствуя время,

как чувствовать стоит и нам.

 

Спешат от заката к восходу

единственным

вечным путем,

не пляжную видя погоду,

а только

всю жизнь целиком.

 

Как любая душа...

Федору Абрамову

 

Реки скоро накроет сплошное стекло.

Пропадает воды голубое тепло,

и зверье к ней дрожа припадает.

Все темнеет вода, увядает.

 

Все верней она зеркалом служит луне,

отчуждения тайна в ее глубине

недоступное что-то скрывает,

остывает она, остывает.

 

Как любая душа в окончательный час,

еле-еле дыша, еще смотрит на вас,

а сама уже смерть постигает,

а глаза уже лёд застилает.

 

В Павловске

Ослепительность

первого снега

в нашем Павловске

столь хороша,

что полета иль просто побега

от привычного

просит душа.

 

С чем сравнишь это белое поле,

нежноскованный пласт серебра,

если сердце и вправду

до боли

о любви вспоминает с утра?

 

* * *

Еще прибитый снег на тропах,

кривых, охотничьих, лесных.

Еще природа краски копит,

невиданные – для весны.

 

Порой еще метель нагрянет

и покуражится, урча.

Но ни за что уж не обманет

ни человека,

ни грача.

 

Еще весне работы много:

снега и реки растопить,

поднять медведя из берлоги, –

легко ль медведя разбудить!

 

И сделать целый мир – зеленым.

У птиц проверить голоса,

наполнить ревом, рыком, звоном

луга, и горы, и леса...

 

Уверен я, что не просрочит

моя любимая пора:

сойдет на город белоночье

и сна не будет до утра.

 

И вновь цветы забудет кто-то,

а кто-то

вспомнит про цветы...

Весну люблю я за работу,

за эту ночь без темноты.

 

Возвращение скворца

Природы совершенное творенье,

для совершенных вытканное глаз.

Н. Заболоцкий

 

За весной прибалтийской

в погоне,

долетел и до нас наконец,

появился на мокром балконе

переливчато-серый скворец.

Лишь присел

да окликнул подругу,

как от финских фиордов,

назло,

продувную апрельскую вьюгу,

снег с дождем

в Ленинград принесло!

Ледяные ударили копья,

белый свет занавесила тьма,

залепили всё мокрые хлопья,

пять минут,

и готово – зима!

Думал я,

что скворец испугался,

угодив сразу в снежный заряд.

Для чего он

из Франции мчался?

Повернет он немедля назад!

Есть места поуютнее в мире.

Кто бы встречи подобной хотел?

Но, задорно

крыла растопырив,

отряхнулся скворец...

и запел!

 

Видно, знал он,

что утречком завтра

встанет солнце

над первой травой, –

весь в снегу,

заливался азартно.

Так поют,

лишь вернувшись домой.

 

Начало моды

Одни ворчат:

«Что случилось с народом,

готовы каждый цветок сорвать

и домой привезти!

Подснежник, ландыш, фиалка –

все меньше их года от года,

надо бы лес спасти,

жалко –

гибнет природа!

Везут и везут...

Туристы, школьники, бабки

везут и везут охапки.

Прямо беда,

такого не было никогда!..»

 

Другие ворчат:

«До чего довели!

Всюду «зеленые патрули»!

За вербы пучок

штрафует внучок.

За подснежников пястку

провожают к участку...

Прямо беда,

такого и не было никогда...»

 

А всё началось в очень давнем году:

ранней весной

доложили Екатерине,

что в Летнем саду

вырос цветочек –

первый, синий...

 

Императрица, взяв золотой лорнет,

полюбовалась цветком,

а потом,

чтобы завтра его видеть снова,

к цветку поставила часового...

Отсюда начало моды

на охрану природы!

 

* * *

Ещё снега сверкают свежие,

и на стекле узор сплошной,

но где-то теплятся подснежники

под рыжей лыжей,

под лыжнёй.

 

Трепещут маленькие чуда,

Торопят миг рожденья свой.

Потом девчонки их забудут

на тёплом камне над Невой...

 

Но мне к чему цветочки нежные,

не тот уж возраст – годы гнут.

И всё-таки, мои подснежники, –

они живут, они цветут!

 

Их не сорвёшь и не потрогаешь, –

не на поляночке лесной –

они под вечными сугробами

суровости ненапускной.

 

Их бьют дожди, ломают ветры,

рабочим солнцем греет их.

Они в улыбках чуть приметных

неласковых друзей моих,

 

Что бродят тропами медвежьими,

пьют спирт, стареют без жены,

но знаю – в них цветут подснежники,

вот здесь вот – с левой стороны.

 

Дуб

Возле речки мощный дуб на круче,

все окрест увидишь с этой вышки.

Боязливо, лишь до первых сучьев

на него вскарабкался мальчишка.

 

Плохо, парень, надо бы повыше,

ничего ты не увидишь здесь.

Не робей...

И вдруг раздалось: «Гриша!

Ради бога, умоляю, слезь!»

 

Пожилая... Бабушка, наверное,

уцепила внука за рукав,

повела, взволнованная, нервная,

А над дубом плыли облака.

 

Их понес, понёс тихонько ветер

далеко, туда, за горизонт.

Тоже летом, только в сорок третьем,

я попал мальчишкою на фронт.

 

В глухолесье, раздвигая ветки,

обходя селенья стороной,

шли мы как-то утром из разведки,

и тогда произошел со мной

этот самый злополучный случай

там, где речка разделила лес.

Мне сказал сержант:

«Вон дуб на круче.

Ну-ка быстро проберись и влезь.

 

Может быть, заметишь переправу...»

Да, сержант послал меня по праву.

Уж кому бы как не мне взобраться,

мне же только минуло пятнадцать.

 

Мне б взлететь на этот дуб могучий,

легче белки прыгая по сучьям,

ну, а я до крови изодрался,

от стыда и жизни был не рад.

Я на дуб на этот не взобрался

на глазах разведчиков-солдат...

 

Десять лет уж минуло и с лишком

с этого мне памятного дня,

я уже мечтаю, как сынишка,

может, скоро будет у меня,

может, будет всех быстрей и ловче,

ну, а может...

Что предскажешь тут.

Впрочем, нет, он у меня окончит

детства быстроногий институт.

 

Не играть же век в песочек, в камушки,

каждый дуб облазает в лесу.

Я его от мамы и от бабушки

постараюсь, как-нибудь спасу.

 

Очевидно, будет не легко мне,

будет вдоволь оханья и слёз,

но уж он родителей не вспомнит

так, как мне однажды привелось.

 

Ограда

Молодому дереву в награду

подарили крепкую ограду.

Звонкую ограду.

Из металла.

Дерево круглилось. Подрастало.

 

Бойко птицы прыгали по веткам.

Осень лист сдувала

желтым ветром.

 

Минул срок, как видно, не короткий –

тесно стало дубу

за решеткой.

Цепкая и злая – из металла,

Изогнулась,

Воли не давала...

 

Над холмом осевшим, над бедою

дерево стоит немолодое.

Глубоко железо впилось в тело.

Уступать ограда не хотела,

ухватилась

ржавой пятернею

и сама

повисла над землею!

 

Поглядеть на странную картину

привела вдруг женщина мужчину.

Привела под вечер.

После ссоры.

Он взглянул –

и кончил уговоры.

 

* * *

Стоял художник на траве,

лежал берет на голове,

курчавилась бородка.

Он шарил взором в синеве,

сидел паук на рукаве,

в реке гуляла лодка.

 

Цветы, ворону, мопса, ель,

реки зеркальную панель

писал ой прямо с лёту.

Синицу, дом, в калитке щель –

всё в дело шло, всё било в цель,

годилось всё в работу.

 

Крутил башкой то вверх, то вниз...

А я подумал: где же мысль?

Кусты, цветы, собака...

Весьма хорош вот этот вяз,

и этот пень ласкает глаз,

но где же мысль, однако?

 

Но вот, придя на вернисаж,

знакомый встретил я пейзаж,

таких везде навалом,

обычный вид: заштатный день,

река, собака, птица, пень...

Но что же сердце сжало?

 

Какая боль вошла в меня,

надменный взгляд переменя

на грусть необъяснимо?

В сиянье сереньких небес

давно забытый день воскрес.

 

А дни – всё мимо, мимо...

 

Семья

У меня семья невелика:

женщина, ребёнок и река.

 

Женщина, строкою не солгу,

без нее – пытался – не могу.

 

А ребенок – выросла с меня,

всё равно не может без меня.

 

А река... Какие тут слова,

если это родина – Нева!

 

Песни

 

В вечерний час

Музыка: В. Соловьёв-Седой

 

В вечерний час приходит одиночество,

Еще сильней увидеть друга хочется.

Горит моя дорожная звезда,

А в Ленинград уходят поезда.

 

В вечерний час не думаю о ревности,

В вечерний час лишь думаю о верности,

Но станет вдруг так грустно иногда:

Ведь в Ленинград уходят поезда.

 

На сотни верст меж нами расстояние,

На сотни дней меж нами расставание,

А нам с тобою важно знать всегда,

Что в Ленинград уходят поезда.

 

В вечерний час приходит одиночество,

Еще сильней увидеть друга хочется.

Веди меня, дорожная звезда,

Пусть подождут немножко поезда.

С. Давыдов

 

Белая ночь

Музыка: В. Чистяков

 

Снег растает, метели откружатся,

Голубые ручьи отзвенят.

И нагрянет весна в город мужества,

В город мужества – мой Ленинград.

 

Не промедлит весна, не просрочит,

Зашумит в старом парке листвой,

И взойдет над Невой белоночье,

Белоночье взойдет над Невой.

 

Белая ночь, шелест ветерка…

Рядом друга верная рука.

 

Ты волшебница, ночь, и поэтому

Для тебя невозможного нет.

Будут все над Невою поэтами,

Будут все восемнадцати лет.

 

Белая ночь, шелест ветерка…

Рядом друга верная рука.

 

Ты любовью дивишься воочию,

По проспектам бродя наугад.

Как прекрасен ты белою ночью,

Город мужества, мой Ленинград!

 

Белая ночь, шелест ветерка…

Рядом друга верная рука.

С. Давыдов

 

Эту белую ночь вспоминая

Музыка: Ю. Зарицкий

Исп.: Э. Хиль

 

Эту белую ночь вспоминая,

Вспоминаешь ли ты обо мне?

Даль светилась ночная,

Лодки плыли в тишине.

 

Паруса убегали к заливу,

Долетал ветерок озорной.

До утра молчаливо

Мы стояли над Невой.

 

Где б я ни был, и сколько б ни прожил,

Эту ночь я в душе сберегу.

Нашей встречи хорошей

Позабыть я не смогу.

 

Эту белую ночь вспоминая,

Вспоминаешь ли ты обо мне?

Может, вспомнишь?

С. Давыдов

 

Золотые сумерки

Музыка: М. Таривердиев

Исп.: М. Кристалинская

 

За рекою сумерки, золотые сумерки

Незаметно как-то начались.

День ушел, закат погас,

Я хочу, чтоб в этот час

Фонари подольше не зажглись.

 

Видишь, вечер, все в ожидании,

Город ждет весну на свидание,

Переулки ждут и бульвары ждут,

Подожди и ты хоть несколько минут.

 

За рекою сумерки, золотые сумерки

Незаметно как-то начались.

День ушел, закат погас,

Я хочу, чтоб в этот час

Фонари подольше не зажглись.

 

Может быть, вот в эти мгновения,

Разгадав мое настроение,

В этой синеве, в этой тишине,

Улыбнувшись, счастье подойдет ко мне.

 

День ушел, закат погас,

Я хочу, чтоб в этот час

Фонари подольше не зажглись.

В. Орлов, С. Давыдов

 

Там, где реченька бежит

Музыка: Ю. Щёкотов

 

Там, где реченька-река

Камыши качает,

Разговором паренёк

Девушку смущает.

Говорит, что двадцать лет

Он живет на свете,

А красавицы такой

Он нигде не встретил.

 

Ах, зачем в камышах

Реченька бежит?

Мне встречаться ни с кем,

Ох, мама не велит!

 

Над рекою облака,

Как платки цветные,

А глаза у паренька

Очень озорные.

Говорит он:

«Где взяла

Ты такие косы?»

И другие задаёт

Важные вопросы.

 

На прощанье он сказал:

«Скоро будет вечер.

Я увяну, как цветок,

Коль тебя не встречу.

Не придешь ли ты ещё

К реченьке случайно?»

Поглядел в мои глаза

И вздохнул печально.

 

Ах, зачем в камышах

Реченька бежит?

Мне встречаться ни с кем,

Ох, мама не велит!

С. Давыдов

 

Песенка о Гулливере

Музыка: В. Кладницкий

Исп.: Е. Дриацкая

 

Спящим возле моря обнаружен,

Гулливер был вмиг обезоружен,

Связан по рукам, связан по ногам,

Окружен войсками и разбужен.

 

Среди спичечных домов,

Среди кукольных садов

Очутился Гулливер

В чужой стране.

Среди крошечных людей

Он бы мог найти друзей,

Всей душой любил бы их

Таких смешных.

 

День и ночь трясутся лилипуты:

Человек-гора порвет вдруг путы,

Страшный Гулливер может, например,

Уничтожить город в три минуты!

 

Мудрый лилипутский император

Был не консерватор, а новатор:

Чтобы Гулливер лежа пил и ел,

Приказал построить эскалатор!

 

Связан Гулливер такой могучий,

И над ним летают стрелы тучей,

Тридцать три полка, чтоб наверняка,

Стерегут его на всякий случай!

 

Среди спичечных домов,

Среди кукольных садов

Очутился Гулливер

В чужой стране.

Среди крошечных людей

Он бы мог найти друзей,

Всей душой любил бы их

Таких смешных.

С. Давыдов

Комментариев нет

Отправить комментарий

Яндекс.Метрика
Наверх
  « »