28 января 1929 года
Я родился...
И в тот же самый день
в украинской деревне Волковица
член сельсовета
рухнул на плетень, —
обрез кулацкий мстительно дымится.
Я родился...
В Джульфе зацвел жасмин;
на Западе сгущалась мгла седая
противников тирадой пригвождая,
лобастый Тельман
сотрясал Берлин.
Я родился...
Нарком встречал посла;
на басмачей в поход ушла колонна;
нефть хлынула из глуби Апшерона;
смерть тихо
к Маяковскому ползла...
Событий и страстей круговорот —
со мной от колыбели,
а иначе
я б жить не смог...
* * *
Я помню: мать плакала просто,
моля, чтоб писал ее сын
в анкете: «Сов. служащих отпрыск...»
А я начертал: «Дворянин...»
Я знал, что за дедом поместий
не числилось в жизни отнюдь,
но значилось ведь поле чести
под Плевной, где ранен он в грудь.
У прадеда не было вроде
поверстанных в крепость крестьян,
но брел он в крови при отходе
в Крыму под пальбой англичан.
Я знал: проницательный Павел,
помощников честных ища,
в покоях на страже поставил
прапрадеда-костромича...
Не мог я от них отказаться
и вырвать бойцов из груди.
— Пойми, тебе только шестнадцать
и вся еще жизнь впереди!
И мать, обжигая слезою,
вдруг очи потупила вниз:
— Пойми, что мы перед войною
формально с отцом развелись...
— Зачем?
— Опасались репрессий...
Ведь он из военной семьи...—
И губы сжимала до рези,
припомнив страданья свои.
Но, мать отстраняя, я все же, —
как будто штурмую Берлин, —
писал без лукавства и дрожи
в суровой графе: «Дворянин...»
И спал я в ту ночь без улыбки,
и слышалось мне среди сна
то стон батарейцев на Шипке,
то вопли с Бородина…
Воспоминание о блокаде
Я жизнь свою помню с огня и печали,
Со звона декабрьской земли,
Когда динамитом кладбище взрывали,
Чтоб мёртвые в землю легли.
Что было,
То было,
Что было
Не сплыло
Из памяти цепкой моей —
Я жизнь свою помню с блокадного тыла,
с морозного скрипа саней.
Мои деревянные старые сани
Далёкой осадной зимы,
Скрипели вы горестно
В утренней рани
Среди городской полутьмы.
В них воду возили
В кастрюлях жестяных
От проруби с рек ледяных,
И мёртвых дружков
в простынях полотняных
От морга тащили на них.
Сограждане гибли в осаде…
И разве
могу я забыть до сих пор,
как светлые души ровесников гасли,
их юности наперекор?
Я тоже блокадник.
Я тоже оттуда,
Где холод, где голод, где стон…
И жизнь для меня — это вечное чудо,
И я в это чудо влюблён.
А если бы смог мне тогда примерещиться
позор наших нынешних дней,
я выполз бы, мальчик, из бомбоубежища,
не прячась от смерти своей.
Ленинградская лирика
1
Мы были юны, страшно юны,
Среди разрывов и траншей,
Как мальчики времён Коммуны,
Как ребятня Октябрьских дней.
Мы познакомились с вещами,
В которых соль и боль земли,
Мы за тележкой с овощами
Такими праздничными шли.
Нас не вели за город в ротах,
Нас в городе искал свинец...
О, мужественность желторотых,
Огонь мальчишеских сердец!
Там «юнкерс» падал, в землю вклинясь,
Оставив дыма полосу...
Те годы
Я мальчишкой вынес
И, значит,
Всё перенесу.
2
О, детство!
Нет, я в детстве не был,
Я сразу в мужество шагнул,
Я молча ненавидел небо
За чёрный крест,
За смертный гул.
И тем блокадным
Днём кровавым
Мне жёлтый ивовый листок
Казался лишь осколком ржавым,
Вонзившимся у самых ног.
В том городе, огнём обвитом,
В два пальца сатана свистел...
Мне было страшно быть убитым...
Я жить и вырасти хотел!
3
Я песни пел, осколки собирал,
в орлянку меж тревогами играл.
А если неожиданный налет,
а если в расписанье мой черед,
то, с кона взяв поставленный пятак,
я шел с противогазом на чердак.
А было мне всего тринадцать лет,
я даже не дружинник,
просто — шкет,
но «зажигалку» я щипцами мог
схватить за хвост
и окунуть в песок.
4
Никуда от юности не деться,
Потому что там в блокадный день
Лепестки осыпала мне в сердце
Белая тяжёлая сирень;
Потому что там, где бродят травы,
Налитою зеленью звеня,
Тихо, неумело и лукаво
Целовала девочка меня;
Потому что там в могилах мглистых
Спят мои погодки-пацаны,
Милые мои антифашисты,
Дорогие жертвы той войны.
Никуда от юности не деться,
Потому что где-то там, вдали,
Мои нежность и суровость в сердце
На заре впервые зацвели.
Память
1
Я себя не перепеваю,
Хоть опять о том же пою…
Я иду по блокадному краю,
Через душу иду свою.
Там ходить мне до смерти самой —
Так дружками велено мне…
Там ведь жил я когда-то с мамой,
На опасной жил стороне.
Эту жизнь среди гула и гуда
Всю метелью заволокло…
Всё, что добро во мне, — оттуда;
Всё, что честно, — тогда пришло.
2
Я вспоминаю Колпинскую улицу
С домами деревянными, сараями,
С объезженной булыжной мостовой,
С её травой, совсем провинциальной,
И с голубятнями до облаков…
Я вспоминаю Колпинскую улицу
За то, что жили там три мушкетёра,
На ней дружили, пели и дрались…
В испанке с алой кистью — это Васька;
Исаак — чудак с миндальными глазами;
А я — в бушлате, с духовым ружьём.
Исаак погиб в блокаду в сорок первом;
На Ладоге ушёл под воду Васька,
Переправляясь на барже военной;
На Колпинской я прожил много лет.
Меня любили там и обижали.
Меня ласкали там и презирали.
Я зло сносил там и ценил любовь…
В дни горестей моих и неурядиц
Я словно видел вас, Исаак и Васька,
Вы говорили: «Брось ты, не горюй!
Ты чаще вспоминай, как мы дружили,
Как мёрзли мы, как непреклонно жили, —
Ведь ты живёшь за нас и за себя…»
Я знаю это — жить не просто мне.
3
Мы жестокость видели, — наверно,
потому мы не жестоки.
Жили мы в кольце, в блокаде —
до сих пор нам снятся лишь дороги.
(Добрые, пустынные и шквальные —
Пусть любые, только были б дальние!)
Жалких слов друг другу не бубнили.
Хоронили мы друг друга, хоронили…
Ну, а если разобраться в сути —
Мы ведь удивительные люди:
Нам за тридцать ныне, а ведь до сих пор
Мы всё те же мальчики блокады,
Нежны, неподкупны угловаты…
Вечны предо мной, как кинокадры, —
Детство… дым… в огне Печатный двор…
Друзьям, погибшим на Ладоге
Я плыву на рыбацком челне,
Холодна вода, зелена...
Вы давно лежите на дне.
Отзовитесь, хлопцы, со дна,
Борька Цыган и Васька Пятак,
Огольцы, забияки, братцы,
Я — Шестина из дома семнадцать,
Вы меня прозывали так.
В том жестоком дальнем году,
Чтоб не лечь на блокадном погосте,
Уезжали вы —
Кожа да кости —
И попали под бомбу на льду.
Непроглядна в путину вода,
Не проснуться погодкам милым,
Их заносит озёрным илом
На года,
на века,
навсегда...
* * *
Бесследно юность не прошла:
хотя мы не были в солдатах, —
в ней сгустки крови, слитки зла,
озёра слёз солоноватых,
слепое мужество детей,
когда земля гудит мятежно...
Я полюбил с тех дней людей
тревожно, трепетно и нежно.
Бадаевские склады
Пожар на Бадаевских складах…
Там сахар, крупа и мука
Обуглились в вихрях косматых,
Став почвою на три вершка.
Я помню горящее небо,
Где пепел парил, чернокрыл…
А город, оставшись без хлеба,
Своих горожан хоронил.
Голодные люди с сумою
На выжженном месте складском
Царапали землю клюкою
И пили её с кипятком.
Какой самодержец ядреный
Не отдал разумный приказ,
Дабы развезли по районам
Запасы в трагический час?
Ведь мы бы — и стары, и малы —
Не тая в квартирах пустых,
Хранили бы с хлебом подвалы
И глаз не сводили бы с них.
Не время судилищ, филиппик,
Но всё-таки чья же вина,
Что город блокадный не выпек
Ржаного для жизни сполна?
Не ради житейской наживы
Иль модной работы пера
Обязаны мы, пока живы,
Блокаду постичь до нутра, —
Но важно, чтоб опыт печальный
Грядущее предостерег
И кто-то — опять гениальный —
Не правил бы нами, как бог.
* * *
Детям блокады
Не быть стариками.
Их матерям не умирать.
Ангелами над облаками
За все страданья
Парить им веками, —
Божия белая рать.
Память
1
Уже не отдельные лица,
Но в грозном сверканье ума
в эпоху блокады вглядится
история века сама.
Но в сонме причин и последствий,
храня независимый взгляд,
абзацем лишь скажет о детстве
великих блокадных ребят,
о бывших свидетелях шквала
в начале страды и пути ...
Их нынче осталось так мало,
что цифру не произнести.
2
Страшнее фашистского танка,
ворвавшегося с пальбой, —
с буханками спекулянтка,
растерзанная толпой.
И делать не стали секрета.
Сурово, открыто и зло
о том сообщила газета
и радио донесло.
Мы, мальчики, зябко молчали,
расправой оглушены ...
Так честности нас обучали.
Доныне страшны наши сны.
3
После пожара склада —
в нем сахар и мука —
как плитка шоколада,
земля на три вершка!
Мы ели землю эту,
как лакомый кусок,
Напоминал конфету
тот спекшийся песок.
И в нас рождалась сила, —
той силы нет сильней.
Земля нам жизнь продлила
на целых восемь дней...
4
Нам в райисполкоме медали
вручили на все времена
за то, что мы землю копали,
урок исполняли сполна.
И вот уже вьётся капуста,
являя народу свой лист…
Прекрасней и выше искусства
я в жизни потом не достиг,
поскольку не просто народу
я в чем-то и как-то помог,
но лепту в борьбу за свободу
я внес, как солдат, — видит бог!
* * *
Мы в мир огня вошли со всеми,
тех дней до смерти не забыть,
нас, мальчиков, учило время
лишь ненавидеть и любить.
Потом порос цветами бруствер,
сраженья канули во тьму,
и вот тогда иные чувства
открылись сердцу моему.
Но до сих пор при каждой вспышке
отваги, гнева, прямоты
я снова становлюсь мальчишкой,
тем, что не прятался в кусты,
что жизнь, наверно, узко видел,
не думая, с плеча рубил,
и лишь фашистов ненавидел,
и только Родину любил.
* * *
А мне оставило в наследство
мое трагическое детство
блокадных окон череду.
Стою перед своей парадной
и с каждою судьбой превратной
как будто разговор веду.
Вот в том окне жил друг мой Витя,
однажды он, за хлебом выйдя,
уж больше не вернулся в дом...
Мать у окна прождала долго...
В снегу холщовая кошелка...
Пацан с окровавленным лбом.
В окне левей — Васёк и Котик...
По океану снега плотик
сначала младшего из них
тащил спеленутого к моргу...
Стою я под дождем и мокну
и вспоминаю их, живых.
Сквозь мелкий дождик спозаранку
мне б глянуть в окна наизнанку,
то есть из дома, изнутри,
чтоб в них, как в линзы телескопа,
жизнь не от суеты до гроба
увидеть, —
а в лучах зари,
грядущее с его мирами,
с космическими городами,
звезду с гигантским ячменем;
И там другой мальчонка Витя
попросит вдруг: «Цветы, цветите!»
и алым вспыхнет окоем.
Судьбою заслужил я право,
чтоб мне открылся не лукаво
грядущий день без бед и слез...
И озираю зорким оком
я из своих блокадных окон
все, что мне знать не довелось.
* * *
Мама смотрит из окна —
сын играет во дворе.
Ах, как радостна она —
сын играет во дворе!
Дров пилёных штабеля,
Между ними, озорной,
мальчик бегает, пыля
битым кирпичом, золой.
Мама смотрит из окна,
видит мальчика полёт,
счастливо-напряжена,
что по лбу струится пот.
Мама смотрит из окна.
Мальчик, маленький, смешной.
Жизнь до капли отдана,
Отдана она до дна, —
лишь бы мальчик был живой!
Ленинград. Сорок второй.
Баллада о матери
Серо Ханзадяну
Молодой политрук девятнадцати лет
под Синявином вскинул именной пистолет:
«В бой за Сталина, красноармейцы!»
Под Синявином холода да топь….
Колом, словно из жести, шинели.
Под Синявином холода да топь…
Неподвоз… Двое суток не ели.
Молодой политрук, девятнадцать годков,
посиневший от стужи, убеждает стрелков:
«В бой за Сталина, красноармейцы!»
А у них уже нет человеческих сил,
как бы он ни орал, ни страдал, ни просил…
Припаялось сукно к снежной корке
в их окопе на стылом пригорке.
Но в полку —
через фронт перешедшая мать,
из блокады пришедшая мать,
как в полку оказалась, —
не могу я сказать.
Всё ли можно на свете узнать?
Эта женщина в траурном вдовьем платке
в чахлом, чавкающем леске
перед взводом упала на колени…
Сперва
в горле лишь клокотали слова.
К задубевшей шинели
бойца-паренька
прикоснулась на зябком рассвете,
и из уст её хлынули гнев и тоска:
«Умоляю… Спасите… Там дети…»
Мать согнулась в снегу,
словно чёрный комок,
скорбью взвод поднимая
с надломленных ног.
Встал боец-паренёк,
а вослед и второй…
Молодой политрук вместе с ними…
И от чёрных сугробов передовой
в бой пошли на врага чуть живыми,
в бой пошли, и была с ними храбрая мать
на суровом рассвете,
что способна была лишь одно повторять:
«Умоляю… Спасите… Там дети…»
Тот боец-паренёк
ныне друг мой Серо,
чем отвечу ему на святое добро?
Я ведь сам из блокады той давней.
А Серо вспоминает:
«Склонилась к нам мать,
были б мёртвыми даже, —
должны были б встать…
Просит мать —
отзовутся и камни».
Воспоминание
Пацаненочек Вася, распушив свою челочку,
говорил посреди двора:
«Получили мы с мамою «треуголочку»
от папкиного взвода
вчера...»
Пишут там:
«...Когда наступила полночь,
в маскхалате ваш муж Сергей Артамоныч
с поисковой группой ушел...
Принесли его утром на плащ-палатке,
был он жив, и были мученья кратки,
а к полудню уже отошел
командир наш, герой-орел...»
Пацаненочек Вася смерти не понимает,
пацаненочек Вася лишь повторяет:
«Командир наш, герой-орел...»
Мать его, дворничиха Степанида,
со двора не кличет сынка,
зубы сжав, молодая, рыдает открыто
и заходится от голоска
пацаненочка Васи:
«Командир наш, герой-орел...»
* * *
Интернат блокадный,
Интернат блокадный,
Дети-сироты…
А уже где-то ямы,
А уже где-то ямы
На кладбищенском поле вырыты.
А уже подступает,
А уже подступает
Отчаянье…
И директор свой персонал собирает
На совещанье.
Воспитательницы, повариха, завхоз —
Божьей милостью,
Что печется о дровах, о белье,
Борется с вшивостью.
Говорит директор:
Так и так
Получается…
Говорит директор:
Так и так…
Хлеб кончается…
Предлагаю урезать
Сиротам врагов
Выдачу сахара и жиров,
Сиротам врагов народа…
Этим поможем
Сиротам бойцов…
Классовая забота!
Воспитательницы, повариха, завхоз —
Божьей милостью,
Что печётся о дровах, о белье,
Борется с вшивостью,
Сказали:
Пал Палыч,
Мы не в обиде.
Но вы уходите,
От нас уходите…
А мы с сиротами войну доживём
Или вместе с сиротами умрём…
Партизанский обоз с хлебом для Ленинграда
В ленинградских домах
горе, горе в глазах,
море, море заботы ...
Хлеб везут на возах,
бьют фашистские доты.
Молодой ездовой
в снег упал головой,
чтоб досталась мне — позже —
горбушка.
И в жару медсестра
бредит в дровнях с утра ...
А обоз провести еще нужно.
Жизнь на чашу весов
положу я без слов,
а на чашу другую —
хлеб, который в крови,
хлеб, который в любви...
Ем я хлеб и ликую.
В Колпине 41-го года
Как щемяще стучат каблуки
У красавицы двадцатилетней
На асфальте,
Где день свой последний
Повстречали когда-то стрелки;
Где когда-то, как чижик, мала,
Сандружинница кашу несла
Для подружек своих с ротной кухни,
Вдруг снаряд просвистел
Да как ухнет!..
На асфальт уронила ведро,
Растекается жидкая соя,
На коленях над кашею стоя,
Плачешь — гибнет такое добро!
Здесь пристреляна каждая пядь,
Немцы бьют из-под Красного Бора,
И не скоро ещё,
Нет, не скоро
Обратятся их армии вспять.
Здесь, пальто подпоясав ремнём,
В коверкотовой праздничной кепке
Встали насмерть
Под смертным огнём,
Встали насмерть,
Бессмертны и цепки,
Не солдаты пехотных полков,
А ижорцы, придя от станков.
Небо сыплет свинцовой бедой,
Вижу смерчи я, в прошлое глянув...
Ах, какой ещё там молодой
И красивый комбат Водопьянов!
Ивы матово светят во мгле,
У асфальта растущие ивы...
Как хочу я, чтоб были счастливы
Дети павших на этой земле!
А вдали всё стучат каблуки
У красавицы двадцатилетней
На асфальте,
Где день свой последний
Повстречали когда-то стрелки.
После войны
Мальчишкой с умом откровенным,
Забывшим про голод и страх,
Я встретился с военнопленным
На Кировских островах.
Сновал он у груды кирпичной,
Нисколько не схожий с врагом,
И ловко рукою привычной
Орудовал мастерком.
Ледящий он был, не ядрёный,
С подсиненной кожею скул, —
И завтрак я свой немудрёный
Зачем-то ему протянул.
Молчал ошарашенный немец,
Прилип к его нёбу язык.
И, гневно взглянув: «Отщепенец», —
Мне бросил прохожий старик.
А может быть, я в самом деле
Какую-то чушь сотворил, —
Не этот ли парень в апреле
Снарядом автобус накрыл?
О каменщике в кителе драном,
Дробившем дома и мосты,
И мысли неслись ураганом,
И были раздумья чисты.
Я дал ему хлеб и не отнял,
Не как лопоухий телок,
А словно бы ношу я поднял —
Ту, что не поднять я не мог.
О пленном являя заботу,
Словами не бью, не кляну
И этим по высшему счёту
Его подтверждаю вину.
Услышит ли он, не услышит,
Поймёт ли моё торжество, —
Я был беспощадней, был выше
И был человечней его.
Моим блокадным одноклассникам
А. Гребенщикову
Мы, как взрослые, познав утраты,
на пути трагическом своем,
все ж под именем детей блокады
в русскую историю войдем.
Да, войдем... Я утверждаю точно,
ибо выпал каждому удел,
где и ад с жаровнею полночной
перед детской мукою бледнел.
Впрочем, что о славе и об аде!
Вечное и сущее пойми, —
мы ведь вырастали там, в блокаде,
стали неподкупными людьми!
Кем же мы сохранены с тобою,
что за силы нас, детей, спасли?
Вызволены армией, судьбою,
милосердием Большой земли.
Это правда. Но перед веками
правда стать обязана верней, —
спасены мы были матерями,
пусть не от скорбей, но от смертей.
Мы, их сыновья, в застолье встанем,
праздной речью не обманем их,
умерших — святой слезой помянем,
поцелуем — матерей живых.
Дорого застолье, но и пусто...
Сколько одногодков полегло,
не успевших сотворить искусство,
взвиться в небо, уничтожить зло!
На ветрах, губительных и резких,
не мемориальною порой
засыпали новых Лобачевских,
новых Пушкиных землей сырой.
Братья! Мы как остров малолюдный,
где прошел великий бурелом,
неулыбчиво, дорогой трудной
в море человеческом плывем.
Братья! Время размышлять тревожно,
ибо можем мы лишь с тех высот
оценить, что в нашей жизни ложно,
и познать — идем ли мы вперед?
* * *
Мальчики блокадного закала,
вот уже нам тридцать, однолетки,
волос буйным был, а ныне редкий —
это жизнь нас за чубы таскала.
Нас не награждали орденами,
и не нас прославили салюты…
Были ночи черны, зимы люты,
смерть ходила всюду вместе с нами,
вместе с нами в школу заходила,
вместе с нами в очереди стыла.
От разрывов тяжких глохли уши,
наши лбы прорезали морщинки —
в мудрость жизни первые тропинки…
Так мужали души, наши души.
Воспоминание о блокаде
Когда блокадный город вымер
И выжег этажи пожар,
Одна лишь церковь князь Владимир
Звала последних прихожан.
И бабушка сквозь колокольный,
Как бы заиндевелый глас
Брела под купол сердобольный,
Молилась обо всех о нас:
О дядях, бравых офицерах,
О младшей дочери — враче,
О внуках, с голодухи серых,
О пище грезящих вотще.
И в замороженном притворе
Внимал, чтоб беды обороть,
Ей, не ханже и не притворе,
А мученице, сам Господь.
Я верю этой страстной были,
Дошедшей из блокадной тьмы, —
Ведь офицеры победили,
И чудом сохранились мы!
И нынче жизнь под чёрным крепом,
Но никого нет из родни,
Кто мог бы так общаться с небом,
Как бабушка в святые дни…
* * *
Кому я передам блокадный опыт свой?
Как растянуть ломоть на целый день-деньской.
Как, жижу выхлебав, вообразить без слов.
Что в миске задымился вкусный плов,
как, книгами «буржуйку» растопив,
согреться и почувствовать: я жив?
Кому он нужен, опыт горьких дней?
Я жил с ним, но отнюдь не стал сильней.
Задумаюсь над опытом святым:
мать сердцем поступается своим,
мать отдаёт последний свой кусок,
чтоб сын любимый продержаться смог,
мать заслоняет сына от огня,
смерть от него отчаянно гоня.
Велик и вечен опыт горьких дней,
где страсть, и боль, и сила матерей.
* * *
Можно ли всю жизнь прожить с блокадой,
с болью, скорбью, торжеством ее,
чтоб она своей страдою клятой
заслонила жизни бытие?
«Нет, нельзя!» — я твердо отвечаю.
Но она преследует меня
сном, в котором жарко суп хлебаю,
обжигаюсь кашею с огня.
Кажется, настал момент последний,
в шуме жизни расстаюсь я с ней,
но ушел пятидесятилетний
сверстник мой, пацан блокадных дней.
Он ушел от недоеданий,
от ошеломления войны,
свой осколок он хранил в кармане,
а не в теле с левой стороны...
Я уже иду правофланговым
в поредевшем мальчиков строю,
я уже обадриваю словом
тех, кто оступаются в бою.
Я иду под знаменем тех песен
с непокрытой головой седой,
зная, что я если нынче честен, —
Оттого, что там был
сам собой.
Высокая память
Присягаю граниту,
в нем выбито слово,
в слове — мысль и завет.
Я обветрен не ветром —
невзгодой суровой,
закален не невзгодой —
в горниле побед.
«СПИТЕ, БРАТЬЯ И СЕСТРЫ,
РАБОЧИЕ И СОЛДАТЫ,
В СУРОВЫЕ ДНИ БЛОКАДЫ
ПАЛИ ВЫ, ЗАЩИЩАЯ
ГОРОД ТРЕХ РЕВОЛЮЦИЙ».
Я умру, но останется вечно
в граните
эта гордая фраза,
начиная со «Спите…».
Но не спят
эти павшие, нет!
Если дух гуманизма
над простором России,
значит, вы не погибли,
вы трижды живые,
значит, ясен и четок
ваш след.
Таня Савичева, две торчащих косицы,
Таня Савичева, мне сегодня
приснится
елка в дивном свеченье гирлянд.
Нет еще ни войны, ни огня,
ни бесхлебья,
и над снежной землею
великолепье —
это твой ослепительный бант.
Не встречались ли, Таня
мы с тобой в хороводе,
что водили под елкой
при веселом народе?
Слышу тоненький твой голосок.
О, воробышек предвоенного детства,
ты не ведаешь, Таня,
какое наследство
человеку
оставишь в свой срок.
А пока что
на белых листочках
из школьной тетрадки
только птички летают
и скачут лошадки,
и цветные закладки
из лент
разделяют страницы…
И не скоро еще
на страницы пролиться
детской скорби…
Грянет час —
и на плечики девочки тихой
ляжет бремя
блокадных легенд.
Я умру, но останется вечно
в граните
эта гордая фраза,
начиная со «Спите…».
Нет, не спят
эти павшие, нет!
Мать,
отдавшая сыну последнюю корку,
сын,
бредущий с санями, качаясь,
под горку,
чтобы ведра наполнить водой, —
вас, завернутых в простыни,
порой беспощадной
хоронили в широкой могиле
блокадной,
по весне,
запестревшей травой!
Жизнь жестокая там,
приукрасить, поправить
не пытайтесь ее.
И высокая Память
той страды навсегда осенит
гуманистов,
какими себя мы считаем,
и высокую Память свою
завещаем
молодым, устремленным в зенит.
Я признаюсь
не славословия ради,
ради истины точной, нагой —
я обязан блокаде,
я обязан блокаде
своим нравом, своею душой.
В ту страду я познал
необъятную меру
материнской любви.
Все до капли —
свою жизнестойкую веру
и устои свои
мать,
смиряя душевный,
негаснущий трепет,
мне пыталась вложить
в разум…
Ласточка малая лепит
так гнездо, чтоб птенцам ее жить,
когда буря, огнем полыхая на небе,
хочет тучами даль обложить.
В ту страду
я познал цену
истинной дружбы, —
когда выли сирены,
тревожно-натужно,
мы с товарищем
соприкасались плечами,
мы с товарищем
встречались очами
и не щуплыми мальчиками,
а бойцами
на чердак поднимались,
сверкая щипцами,
чтобы зажать «зажигалки»
в стальную их челюсть,
этим самым
над смертью смеяться осмелясь.
О, друзья мои ныне
по стихам, по поездкам,
оглянусь я порой —
а запеть мне и не с кем,
оглянусь я порой, —
и с тем мальчиком дерзким
остаюсь лишь
во времени пионерском.
В ту страду я познал
и иную науку —
ненавидеть учился
ханжу и хапугу,
подхалима, лжеца
с лицемерным советом…
Так блокада сияла
мне нравственным светом.
Нас все меньше и меньше,
сверстников по блокаде,
и заботы иные
ловлю я во взгляде,
интересы иные,
раздумья иные…
Но постойте —
мы вышли оттуда живые!
Жизнь стремительна
в нескончаемом беге…
Нас почти не останется
в наступающем веке.
Хорошо быть, конечно,
спокойным и скромным,
но мы, братья,
владеем
богатством огромным
духа,
честности,
непреклонности,
воли,
преодоления драмы и боли, —
так об этом
свидетельствуйте,
расскажите,
дайте путь
словам и высоким нотам…
В этом, если хотите,
в этом, если хотите,
заключается
долг наш
перед народом.
За горами, долами —
блокадное время,
и вокруг громыхает иная эпоха,
но сегодняшним людям не следует
с теми
горожанами расставаться духовно.
Потому что они
до последнего вздоха,
до последнего вздоха
и беспрекословно
защищали Отчизну,
о мире мечтая, —
в этом истина
вечная и простая.
Сын мой,
веря в великие цели,
ты по жизни иди
твердо и без печали,
защищая Отчизну
так,
как мы умели,
и мечтая о мире
так, как мы мечтали.
* * *
Спешу с надеждой и любовью
под пену невских облаков,
как птица тянется к гнездовью,
как сын — под материнский кров.
Ведь здесь не куце и не глухо,
а так, что оторопь берёт,
я человеческого духа
познал падение и взлёт,
когда ещё в каменоломнях
мемориальный был гранит
и город замер в мёрзлых комьях,
распят, разбит, но не убит.
* * *
Девятьсот блокадных дней —
Девятьсот блокадных лет.
Как мне с жизнью быть своей,
Полной битв, побед и бед?
Кто поверит из людей
В то, что жил я столько лет,
Девятьсот тяжелых лет?
А поверить бы смогли
Те, кто прожили со мной
Девятьсот тяжелых лет,
Полных битв, побед и бед.
Встал я посреди Земли,
Их окликнул… Подошли
Димка, лысый и седой,
Да ещё Сергей с женой…
Окликал… И лишь вдали
Эхо стлалось над землёй.
* * *
По-иному в блокадную зиму
возвращусь из нынешних дней,
словно я не себе лишь, а сыну
расскажу, вспоминая о ней.
Не о том лишь, как воду возили
от замёрзшей реки на санях,
не о том лишь, как в комнатах стыли,
умирали без хлеба впотьмах.
Но уже в умудрённости новой,
выявляя связующий дух,
что при нашей эпохе суровой
не зачах, не померк, не потух;
чтобы отблеск истории сущей
и сегодняшний мир озарял,
чтоб мой сын, по-иному живущий,
те мечты на себя примерял.
На Пискарёвском кладбище
Митинг на кладбище Пискарёвском…
Сколько машин, поражающих лоском!
Люди из них вылезают вальяжно
И к монументам шествует важно.
Люди, блокадными месяцами
Здесь не жившие…
Люди, с зарытыми здесь мертвецами
В бедах не бывшие…
Их называют отцами
Так вот — отцами!
Кто-то из них произнёс торовато
Слово, —
Мол, память вечна и свята.
Бились в руках его, как мотылёчки,
Ветром колеблемые листочки.
Люди, как водится при ритуале,
Скорбно на грудь подбородки роняли.
А за цепочкою милицейской
Не по обязанности фарисейской
Зябли в толпе старики и старухи,
Вырвавшиеся
От смерти-косухи…
Знали они, что под этими плитами,
Нынче цветами надёжно покрытыми,
Где-то их близкие, где-то их дети,
Где-то их Маши, где-то их Феди…
И потому они словно не слушали,
Только могил лишь
Касалися душами.
Падали слезы, почти незаметные,
Здесь на страдания несусветные.
…Автомашины, как стадо бизонов,
Вдоль прикладбищенских
Чахлых газонов
Двинулись, унося именитых,
Не знаменитых, не знаменитых…
Тихой толпою, сплочённые тайной
Жизни и смерти,
К остановке трамвайной
Шли горожане святыми местами,
Отгородившись от неба зонтами.
Раздумье
… Пискаревское кладбище —
для меня не могилы и камни,
это братья мои, пока жив я — живые они.
С ними я говорю,
они просто мне машут руками,
называют по имени,
как когда-то в блокадные дни.
В сорок первом
на майском параде я шел вместе с ними,
были женщины в платьях цветных,
с красной розой бумажной в руках...
В мае сорок второго
заступами стальными
рыли братские ямы для них второпях.
Двадцать лет между нами —
огромное ровное поле,
мы по-разному смотрим уже на десятки вещей,
но незыблемо вечны,
как арифметика в школе,
наша совесть,
и честность,
и верность Отчизне своей.
— Под землею лишь корни,
корень влажный и темный,
он касается рук наших, глаз и груди...
Расскажи о земле,
о теплой, зеленой, огромной,
ведь доходят до нас
лишь малою каплей дожди.
— Что сказать о земле?
Она вся такая, как ранее:
в соловьиных захлебах,
в черемуховой пурге...
Горы кажутся синими,
когда в предрассветном тумане;
травы кажутся нежными,
когда их сжимаешь в руке.
В белых звездах трава —
зацветает в траве земляника,
братья майского солнца,
жужжат золотые шмели,
долу клонятся маки
по ночам от совиного крика,
зреет мёд молодой —
это сладкие слезы земли.
Над зеленой землей
небеса голубые на диво,
В листьях, росах, цветах
отразилась голубизна, —
потому-то земля
так неправдоподобно красива:
ни живыми, ни мертвыми
позабыться не может она.
Родниковые воды пробуждают и ветки сухие,
словно сердце, звенят,
слышат люди и птицы их звон...
Воду в пригоршню взял —
И в горсти ощущаю Россию;
в поле встал —
и Россия с четырёх обступает сторон.
Нету рек на земле
ни молочных и ни медовых;
нет озер на земле,
полных сладкого киселя;
и на русских равнинах,
осиянных зарёй и суровых,
как и прежде, в нелегких заботах
рожь рожает земля.
Пусть дожди донесут в глубину
вашей братской могилы,
что прекрасна земля
в шуме трав, криках птиц,
беге рек...
Мы, живые соратники ваши,
всею сущею силой
оградим эту землю
от дьявольских козней навек.
Будут братские чаши
ходить на пирах у любимой,
будут братские песни
раздаваться среди тишины,
и последней баррикадой,
непреодолимой,
встанут братские ваши могилы
на дороге войны.
Раздумье о блокаде
Нынче я в душе породнился
с тем, кто старше меня,
нынче я уже подружился
с тем, кто младше меня.
Но я помню,
как в мир входили мы...
Холод и голод той зимы;
в подворотне пережидали обстрел;
знали сотни грустных историй и дел;
нас в тревоги швыряло по воздушным волнам;
убивало девчонок,
которые нравились нам.
Так мы жили на свете
(если можно сказать «на свете»).
Ни солдаты,
ни дети.
Я всё реже и реже дань безделью плачу.
Ложь на ярмарке жизни не бью по плечу.
Не простят мне друзья, если их обману, —
не простят меня те,
кто сражался в войну;
не простят меня те,
кто родился в войну.
Жизнь не спишет мне эту вину.
И сверяю я жизнь по блокадной страде.
потому что был там справедлив, как нигде.
* * *
Как мне связать две разные эпохи?
Тебя, моя блокадная страда,
и вас, восьмидесятые года, —
нельзя лишь через радости и вздохи.
Я в отрочестве жил с одной мечтой —
вдруг заиметь мешок, где много хлеба,
и белый свет с голубизною неба,
не омрачённый грозною пальбой.
Я в возрасте, что к старости склонён,
мечтаю видеть меж шумящих крон
весёлых птиц нетронутые гнёзда,
чтобы мой внук пришёл под звонкий клён
послушать, разглядев на ветке, клёста.
Я, нынешний,
с тем мальчиком сродни, —
мечтали оба будущего дни
мы ясным и солнечными видеть,
как можно чаще верить и любить,
как можно ближе с честным другом быть,
как можно реже ненавидеть.
Ветераны
И. Ф. Курчавому
А кое-кто, надменно глянув,
твердит:
— Эпоха такова,
что нынче дело ветеранов
лишь митинги да торжества,
что байковые кацавейки,
а не шинели им к лицу,
что пионерские линейки
им посещать лишь на плацу...
Нет, братцы, так судить негоже,
и, если мы стремимся ввысь,
без них, — кому страна дороже,
чем Жизнь, — никак не обойтись.
То, что скажу я, — пусть не ново:
высокая их связь видна
с воителями Куликова,
с гусарами Бородина.
Как улей, оживленны будни,
и в понимании моем
стране нужны не люди-трутни —
народ с размахом и умом.
Сплотимся мы, благоговейны,
чтоб власть имущие чины
вновь не заполнили бассейны
на месте храмов старины.
И над безжизненным литспором
творцов, растущих, как грибы,
«Вставай, страна...» — мы грянем хором
уже как гимн своей судьбы.
Ты не с усмешкой, а с мечтою
взгляни в красивое лицо
горевших в танках подо Мгою,
прорвавших в январе кольцо.
И в час прощального заката
о них, прошедших жизнь в бою,
мы молвим строго, как когда-то:
— Он пал за Родину свою...
Сергею Орлову
1.
Друзья уходят.
Надо мыслить чище.
Переписать — в чем грешен — набело.
И не застолье нынче, а кладбище
меня с тобою в августе свело.
Но ты воспел
отвагу битв и поле,
и ты в завидной памяти живешь:
тебе с Россией вместе быть, доколе
венчает землю золотая рожь.
2.
В Белозерском музее лежит под стеклом
комсомольский билет.
Пятна крови на нём,
опален он огнём,
и осколок оставил свой след...
Молодой командир не погиб от свинца,
мир в то время не знал про него...
Это первая книга поэта-бойца,
но бессмертная книга его.
3.
Думал ли, ведал ли смолоду,
весь изувечен войной,
что через отчую Вологду
улицей ляжешь одной.
Кашка цветет вдоль обочины,
мята, лиловый кипрей,
белых ромашек отточины,
маковки светлых церквей.
Небо закатной полоскою
высветлит эти края...
Мир, где рождалась неброская
дивная муза твоя.
Перед домами старинными
с жизнью твоею я слит...
Даль запылала рябинами,
словно бы танк твой горит.
4.
Хаустов, Орлов, Луконин.
Славные фронтовики.
Свет их ныне не условен —
это свет берез, реки...
Все они как бы по знаку
посреди родной земли
поднялись на смерть в атаку,
друг за другом полегли.
Жизнь моя, была ты в дыме,
трын-трава, житьё-бытьё...
Мы за ними, мы за ними —
поколение мое.
Ах, какое это чувство
после смерти их во мне,
словно я залег за бруствер
на всамделишной войне;
словно, весь горя при этом,
сам я вскинул над стерней
руку с личным пистолетом
и ору: «За мной! За мной!».
* * *
Сорокалетние вдовы —
Отечественной солдатки —
Были уста их медовы,
Были их ночи несладки...
Время
Мололо тяжёлыми жерновами.
Господи боже мой, что оно сделало с вами!
В белых косынках шамкающие старушки
На пенсионный свой харч покупают чекушки,
В глиняной миске груда картошки варёной,
Каждой старушке налито по рюмке гранёной;
Чокнутся ладно, никто не зевает, не мнётся —
Так их солдаты пивали когда-то с морозца.
Вот затевают беседу разом все, просто:
Вмиг осудили завмага Прокопья-прохвоста;
Погоревали, что стали тяжёлыми ноги,
Дружно решили, что нынче бесчувственны снохи...
Ну, а позднее, когда их чуть-чуть разобрало,
Вспомнила Марья, как своего собирала,
Как собирала, как причитала горюче,
Как провожала до переправы на круче...
Отодвигаются в сторону хлеб и капуста,
Губы поджаты уже не сердито, а грустно.
И запевают
Надтреснутыми голосами
Песню военной поры,
Мешая слова со слезами...
Александра Васильевна
Сорок пятый.
Пластинки все стёртые,
Но счастливо хрипит патефон...
И в медалях мужья,
И не мёртвые,
И не надо им ехать на фронт.
Что не потчуешь брагой рассыльного?
Где румянец застенчивый твой?
Плачешь ты, Александра Васильевна,
В подорожник упав головой.
Своего, дорогого, чубатого
Не дождёшься ты мужа в дому...
Незадолго совсем до Девятого
Смерть подкралась под Прагой к нему.
Так ударило горе оглоблиной —
Лишь рыдать и не есть и не пить...
Кличут дети на печке нетопленной,
Надо встать. Надо печь затопить.
Как работала — знает лишь солнышко,
А ночами — морозный туман,
Чтоб не хуже других дочка Сонюшка,
Чтоб обут и одет сын Иван.
Лошадьми не по-бабьему правила,
По Ояти сплавляла плоты,
Жизнь почти ничего не оставила
От твоей заревой красоты.
Волос блёкнет, и стан твой сутулится,
Трудоднём не прокормишь никак...
Было время — зерна ровно курице,
Да три гривенника в кулак.
Сколько нужно душевного, сильного
В жизни разума и тепла,
Чтобы ты, Александра Васильевна,
Все невзгоды превозмогла.
Мы со звёздами в небе
Как с равными,
Мы — надёжные стражи страны,
Потому что такими вот славными
Матерями на свет рождены.
* * *
На кладбище мемориальном
Мать и отец лежат в могиле.
Ветра в неистовстве печальном
Опять метелями завыли.
Мной установленные плиты
Давнишней горькою порою
Снегами пышными покрыты,
Пронзительною белизною.
И лишь в фуражке инженерной,
Где молоточки как эмблема,
Отец с портрета смотрит верно
На маму и щемяще-немо.
А мать со своего портрета
Мучительно чему-то рада,
Струит ко мне потоки света…
А я стою перед оградой!
* * *
В суете, среди житейских тягот,
торопясь, — а вдруг что упустил! —
побываю я, быть может, за год
раз лишь у родительских могил.
Но зато, пронзительно открытый,
с чистотой, оставшейся во мне,
расскажу про все свои обиды
матери своей наедине;
расскажу про то, в чем был неправый,
в чем я справедливость не сберег,
в чем я был по-мелкому лукавый,
а ведь правдолюбцем стать бы смог.
И увижу я, переживая, —
по листку дубовому скользя,
покатилась капля дождевая,
словно материнская слеза.
И тогда я, горечью задетый,
об удаче расскажу своей,
расскажу про тихие победы
помнящих ее моих друзей.
И какой-то благовестью дальней
вдруг земля засветится вокруг,
торжествующей и не печальной,
доброй, как пожатье честных рук.
И среди цветов могильных, красных,
я стою, как мальчик, не дышу,
словно к матери пришел на праздник
и подарок за спиной держу.
* * *
Принес из леса камушки
я на могилу мамушке.
Первый камушек — отчаян,
второй камушек — печален,
третий — сам не свой,
а четвертый, а четвертый —
просто слезы льет по мертвой
мамушке родной...
А четвертый, а четвертый —
это я ведь распростертый
на земле сырой.
Матери
Чем дальше ухожу от даты
нелепой гибели твоей,
тем больше, в чем-то виноватый,
жду добрых от тебя вестей —
то в чьем-то постороннем взгляде,
то в чьей-то фразе обо мне ...
Не оставляй же, бога ради,
меня с бедой наедине.
Памяти матери
Мать допоздна ждала меня домой,
А я с пирушки приходил хмельной;
Или в своём бездумии пустом
От милой шёл уже часу в шестом...
А ныне в забытьи или во сне
Я жду, что мама постучит ко мне.
Придёшь ли ты с седою головой —
Перецелую каждый волос твой.
Пришлось ли грязь тебе в пути месить —
Согрею воду, стану ноги мыть.
А если ты с дороги голодна —
Я плов сварю и принесу вина
Армянского, чей терпкий аромат
Тебе напомнит отчий Арарат...
Мне говорят —
Из-под земли не встать...
Шесть лет я жду...
Всю жизнь я буду ждать...
Русские матери
Бегали купаться в барский пруд
Мальчики крестьянские босые...
До сих пор по деревням России
Старые их матери живут.
Выросли ребята в год удалый
И ушли из деревень своих
Со звездою алой пятипалой
На солдатских шапках боевых.
Шли они, костисты и кудрявы,
С царской трёхлинейкой, без креста.
Смерть есть смерть.
Она всегда проста.
Где-то возле смерти ходит слава.
Пали за Коммуну на войне
Рядовые с ясными глазами
И застыли в рамках на стене
В русских избах рядом с образами.
Мир гордится жизнью тех ребят, —
Красные солдаты и матросы...
Но доныне матери скорбят,
Все ещё не выплаканы слёзы.
* * *
Год придет —
и проводят последнюю мать,
мать солдата Великой Отечественной...
Как же будут люди осознавать
высшей мерой ответственной
материнскую любовь и тоску,
безграничную самопожертвенность,
совестливость на своем веку,
нежность?
Так давайте не нынче,
а сегодня,
сейчас,
пока свет животворных их душ не погас,
вникнем мы в их заветы и взоры,
чтоб не только для нас,
а для наших детей
мир сиял
под лучами их чистых очей
и светились бы
ясной улыбкой своей
нашей нравственности просторы.
Родина
Родина…
А щедро ли воспета
Красота ее,
Ее удел?
Я не знаю русского поэта
Кто б своей России не воспел.
Разве слезы матери счастливой
Меряны,
Когда во вдовий дом
Сын вернулся
Путь найдя с трудом,
Обнял мать под отроческой ивой?
Считаны ль
Невесты по весне,
Что в осколок зеркала глядятся
И бросают нежный взор украдкой
Мальчику,
Мелькнувшему в окне?
Песни
Разве можно перебрать
Петые в палатках и лачугах?
Даже в летних ливнях,
Зимних вьюгах
Есть свой тон и песенная стать.
Радости
Кто знает точный счет?
Счастье —
Ну какою мереть мерой?..
Русь пою,
С ее отвагой, верой,
Ясную, до глубины высот.
* * *
Как меня окрыляет Россия,
как она поднимает меня,
ее крылья стальные, литые
и льняные взмывают, звеня.
На заре или же вечерами
воздух ясен, насквозь обозрим....
Эти крылья над вами, над вами,
подтяните к плечам их своим!
* * *
Пахнет тёмная чаща
тёплой смолой еловой,
Пахнет июльский ветер
дальней волной солёной,
Солнцем полуденным пахнут
ветви сосны суровой,
Девичьим тихим дыханьем —
мой березняк зелёный.
Если бы стал я незрячим,
Если бы ночью туманной
В тёмные дали чужие
меня бы враги увели,
Я бы нашёл тебя, Родина,
по запахам нежным и пряным,
Что до меня долетели б
от ивовой русской земли.
Поклон Белоруссии
Нилу Гилевичу
1
Не командировка, не поездка, —
приобщенье к духу твоему,
к птице-аисту, к речному всплеску,
к плачу вдовьему в лесном дому.
В Вавилоне был,
по Амазонке
плыл я на индийской плоскодонке,
к Шипке шел заросшею тропой...
А вот с этой рожью-серебрянкой,
с белорусской рожью свет-белянкой
не сходился в дали полевой.
Горько мне сегодня, славянину,
горечь, как занозу, я не выну,
может, притушу лишь, притушу,
если песню о тебе сложу.
2
Позабыт, как свет свечи,
хлеб крестьянский из печи.
Хлеб духмяный, хлеб духмяный
оттого, что рядом пряный
запах злаков и цветов...
Избяное царство бревен,
хлеб ему единокровен
от языческих веков.
Над скатеркою цветной
Жар от хлеба нутряной.
...Вспомнил, как в блокадной стыни
мама хлеб домой несла,
выданный ей в магазине,
хлеб за пазухой хранила,
ни одной не обронила
искорки его тепла,
И, когда жевал я дольку,
пахнул мамой хлеб, поскольку
был ее теплом согрет,
маминою скорбной грудью.
С этой памятью и сутью
и живу я с детских лет.
Хлеб я ел в крестьянском Доме
с благодарностью, а кроме
благодарности, во мне
тихо слезы закипали...
А хозяева не знали,
что приснилась мама мне.
3
Я дерзко утверждать берусь,
какого цвета Беларусь:
ее зелено-матовой
я увидал в дожде,
такой зелено-матовый
цвет не найдешь нигде.
Мой друг! Дела откладывай,
спеши сюда скорей,
пока зелено-матовый
сияет свет полей.
Ты это озарение
в самом себе оставь!
Народное явление,
полуденная явь.
4
Колосок к колоску,
колосок к колоску
на лугу, на лугу...
Здесь стояло село.
Здесь спалили село.
Не воскресло село.
Рожь прекрасна и свята,
но ведь ей, но ведь ей
не затеплить улыбки детей,
здесь сожженных.
Рожь прекрасна и свята,
но и ей не под стать
чистоту белорусских Олесь передать,
здесь сожженных.
Рожь прекрасна и свята,
но слез материнских святых
все же больше, чем зерен из колосьев тугих,
здесь осыпалось.
Я иду, раздвигая июньскую рожь,
и охватывает меня дрожь...
Словно глажу я русые челки ребят,
здесь сожженных.
Словно в тихие очи бросаю свой взгляд,
здесь сожженных девчат.
Словно кланяюсь матерям у оград,
матерям, здесь сожженным...
Мое детство прошло меж руин, городских,
не скакал я в ночное на резвых гнедых.
Но я рожью иду, и, как будто во сне,
пробуждается пахарь во мне.
Но я руки раскинул...
Преграждая мой путь,
пали мне сто колосьев на грудь —
как ровесники — мальчики военной зимы,
обнялись, безутешные, мы.
5
Партизанская мать
Странно слышать из уст матери
о гибели сына, —
как его распяли,
как вскрыли ему живот,
как набили живот патронами,
как сожгли.
Но еще страшнее видеть
глубокие ложбинки от слез
под глазами у восьмидесятилетней матери.
6
Какое красивое слово
«Присады»!
Что значит по-русски:
деревья вдоль сельской дороги.
Какие неисчислимые клады
скрывает славянский колодец глубокий.
Слова берегите —
они самоцветы,
они самокаты,
они самоходы,
они самобеги
всегда и вовеки.
Славяне! Давайте делиться словами
что с вами — то с нами,
что с нами — то с вами.
Глядишь, — и веселою полночью летней
язык
засверкает еще самоцветней.
7
Белоруссия... Россия —
не впервые, не впервые
эти имена свожу,
но впервые так едино
с чувством редким,
с чувством сына
общим воздухом дышу.
Мы друг другу чисто верим,
наши души — дивный терем —
встали, словно на камнях,
на сказаньях, на былинах
да на летописях чинных,
писанных в монастырях.
Я приеду к белорусам,
но уже не налегке,
а с большим сердечным грузом
и с большим цветком в руке.
Может, я без предисловья
сам скажу, как жить да быть, —
мне ведь Александр Прокофьев
Беларусь велел любить.
Где любовь — там постоянство,
долей связаны одной...
Ах, высокое славянство,
братство Припяти с Невой!
Зимние раздумья в Сосново
I
Просыпаться в бревенчатом доме,
нюхать печки дымок
и в застывшем лесном водоеме
видеть лист и сучок...
Это словно от детства и рая
иль от первой любви...
Я живу, как береза, роняя
на жестоком ветру дни свои.
II
Запела бы птица зимою
и свила гнездо над рекой,
и в платье с нарядной каймою
ты мне помахала б рукой...
Но это никак невозможно,
луг скован морозной зарей...
А если без счастья мне тошно,
без птицы, поющей зимой!..
III
Выйти на крыльцо, окинуть разом
ясным выспавшимся глазом
баньку, озеро в снегу,
ряд берез на берегу
да вглядеться в четкий след собаки,
в дикие нескошенные злаки,
в веточку калины в полумгле...
Это ведь совсем простые вещи,
но я с ними ощущаю резче
жажду жить и мыслить на земле.
IV
Ан. Петрову
От сутолоки праздничной
совсем сомлев душой,
мы выехали за город
на белый снег большой.
И ночью спали рядышком,
и словно от казны
нам выдали прекрасные,
волнующие сны.
А сколько было радости,
когда, со всем миря,
в окно три раза стукнула,
как девушка, заря.
V
Давай скорее веник,
чтоб валенки обить...
Сегодня нам без денег
с тобою жить да быть.
У нас краюха хлеба,
индийский чай и мед,
да, может, ангел с неба
чего-нибудь пошлет.
VI
Снег облетает пушисто
с веток к сосновым ногам...
Ясно, доверчиво, чисто
на сердце мне по утрам.
Я на крылечке тесовом
буду товарища ждать
и в разговоре толковом
жизнь свою с ним обсуждать.
Он мне расскажет о многом,
что я еще не узнал...
Полем пойдем мы и логом
вдоль запорошенных скал...
Он мне в лицо засмеется —
дескать, задел за нутро...
Буду смотреть я на солнце,
верить, как мальчик, в добро.
VII
Когда над могилою матери ягоды
и в звоне веселом дубы,
все кажется мне, что напасти и тяготы
ее не касались судьбы.
Но снег над могилой сугробом нетающим,
но снег — словно каменный пласт;
склонюсь над могилой до слез
понимающим —
земля ничего не отдаст:
ни ласковых слов, ни напутствий
взволнованных,
ни в этот рыдающий час
к сыновьему следу навеки прикованных,
как небо, синеющих глаз.
VIII
Огорчает излишество связей,
отношений, сцеплений и уз,
словно я в бесконечном рассказе
по сюжету куда-то несусь.
Так никчемно мельчить свое чувство,
быть со всеми навзрыд и взахлеб...
Есть страна, есть любовь, есть
Искусство, —
три дороги,
а не триста троп.
IX
Есть люди: проживают,
работу посещают,
театры и друзей,
но все ж не ощущают
они своих корней.
Их не волнует дума
средь общей суеты,
что ствол — от Аввакума,
что ствол — от Калиты.
Все в жизни их — снаружи,
их лица круглый год
напоминают лужи,
а не пучину вод.
X
Три друга сидели со мною,
три друга прощались со мной...
Один проводил меня нежно
до самой щеколды дверной.
Другой, обо мне беспокоясь,
меня проводил на вокзал
и там посадил меня в поезд,
напутствия громко сказал.
А третий промолвил печально,
доверчиво и любя:
«Куда ж ты один на чужбину,
я, брат, не покину тебя...»
XI
Я скажу, как в сказке:
«Будь я королем —
вечно бы в Сосново
проживал своем;
сидя в теплом доме,
книгу б сочинил;
никуда в походы —
я бы не ходил;
разве б только в праздник
ясною весной
съездил ненароком
к девушке одной,
что, томясь в разлуке,
испытала боль...
Протянула руки:
«Здравствуй, мой король!..»
XII
Встретил собирателя икон:
был пройдоха он.
В вещмешке его бутылочка и сушки,
чтоб подход найти к иной старушке.
Шел он Русью, улыбался шпански,
с ликом божьей матери Казанской,
Георгия-воителя, Николы...
За спиною — вещмешок тяжелый.
Продавал иконы, жил он сыто.
Нынче в городе Аделаида
с проданной пройдохой
встретился иконой, как с эпохой.
...Не смолчите, видя ту скотину
с вещмешком, заброшенным за спину!
XIII
Нет Сереги Орлова,
грустен зимний пейзаж...
Побывал он в Сосново,
может, только лишь раз.
Двадцатипятилетним,
рыжекудрый орел,
первым он и последним
в жизнь мне другом вошел.
Горше все час от часу,
не забыться в вине...
Он еще мне ни разу
не являлся во сне, —
чтоб средь мрака ночного,
как в бреду, как больной,
я твердил бы три слова:
«А Серега живой...»
XIV
Красивая это работа:
смеющийся, ладной пилой
пилить до девятого пота
березу сухую зимой;
опилками снег запорошим,
пока она рухнет на лед...
И чем-то забыто-хорошим
из юности дальней дыхнет,
где шел я на стройку враскачку,
струился румянец со щек,
и Воронов Юрий мне в тачку
грузил золотистый песок.
XV
Когда-нибудь под старость
я в юность окунусь;
когда-нибудь под, старость
я лирикой займусь.
И если тихий мальчик
мои стихи пошлет
вдруг той, перед которой
не раскрывает рот;
и та, сперва с усмешкой
склонившись над письмом,
подумает серьезно
о мальчике своем, —
почувствую себя я
счастливей мудреца,
узнав, что в чем-то сблизил
их юные сердца.
XVI
Это счастье — дышать ленинградским туманом
и брести вдоль Невы,
обольщаться лукавым девичьим обманом,
просто легким кивком головы.
Есть какая-то странная ясность в деревьях,
в лёте чаек морских...
Город может оказывать так же доверье,
как и люди в поступках своих.
Отстраненность и близость, и строгость в привете,
и наивность, и торжество...
Из всего, что хочу я постигнуть на свете,
я пойму его позже всего.
* * *
Город с жизнестойкой судьбой,
с детских лет
и до седин
он — мой.
Город с белоночьем по весне
нужен,
словно хлеб и воздух,
мне.
Ленинград, не сломленный войной,
Ленинград, поправший смерть, живой,
я на Петроградской стороне
жил в нем юною
своей порой,
а теперь с домами и Невой,
с памятью, пронзительной, святой,
он живет во мне.
* * *
Все я познал,
все вызнал,
все запомнил...
Скажу без романтических затей:
здесь жизнь моя не в пересверке молний
текла,
но в ясности земной своей.
Здесь для гостей —
дворцы, кариатиды,
к искусству неподдельный интерес...
А для меня — улыбки и обиды,
жизнь, где я мертвым был
и вновь воскрес.
Невский проспект
Милый Невский проспект, моей жизни отрада,
все на нем с юных лет мне волнующе свято:
магазины, театры, мосты, тротуары,
иностранцы, зеваки, влюбленные пары,
антикварные лавки, остров Библиотеки —
это все не на час, не на два, а навеки!
0, искусства приют, ресторан наш «Восточный»,
где за рюмкой вина порой полуночной
мы, трезвы, и чисты, и бедны бесконечно,
декламируем радостно и беспечно
строки, что родились в это самое утро...
Наши метры молчат отрешенно и мудро,
наши метры ходили в танкистах, саперах,
наши метры в ожогах, въелся в кожу их порох.
А девчонки — на них мы поженимся скоро —
ждут от метров как будто себе приговора.
Наши метры решают:
— Эту строчку ты выкинь...—
Наши метры решают:
— А эта вот гожа...—
И красивый-красивый такой Торопыгин
и такой белозубый Давыдов Сережа.
Славный Невский проспект, моей жизни отрада,
все на нем с юных лет мне волнующе свято:
громоздились сугробы, в лед трамваи вмерзали,
я, подросток, шагаю в недетской печали,
дома нету ни хлеба, ни пшена, ни дуранды,
и тебе никакие не помогут таланты.
Это страшно: ребенок в недетской печали.
Я молю, чтоб вы этого в жизни не знали.
Гордый Невский проспект, моей жизни отрада,
все на нем с юных лет мне волнующе свято:
городская с часами старинная Дума,
строгий Зимний дворец, кони бьют окрыленно...
Атмосфера родного сердечного шума,
атмосфера родного душевного звона.
Отчий Невский проспект, я — твой сын —
жребий вынул
и уехал, но мир твой ведь я не покинул,
ибо меряю все я твоей красотою,
и твоею отвагой, и твоей добротою.
Вот иду по проспекту до Литейного с другом,
только нынче не на свиданье к подругам,
только нынче иду на свиданье с собою,
со своею судьбою, со своею судьбою.
Ленинград
Мой Ленинград погребен Пискарёвкою.
Санкт-Петербург — это город не мой.
Разве забуду, как мерзли погодки над бровкою
снежной дороги блокадной зимой?
Разве забуду могилки умявшиеся,
в сонме крестов моя бедная мать —
тихие люди, без позы поклявшиеся
город врагу ни за что не отдать?
Разве из сердца признательность вынется
к тем, кто спасали нас, духом сильны —
Зина Круглова, девчушка-дружинница,
ставшая позже министром страны.
Санкт-Петербург, что в духовном наитии
мощно десницу над миром простер,
дабы кубанцы рванулись по Индии,
а на Балканы полки гренадер.
Град лейб-гвардейцев, монарха, Империи,
томных красавиц Двора роковых...
Предки мои удалились в поверия,
сказы, преданья скрижалей родных.
Град, опочивший без завещания
на перехлестах гражданской войны...
Смутно сегодня для слуха звучание —
Санкт-Петербург — не его мы сыны!
Гордое имя разменено биржами,
души мельчит банкометный устав...
Были героями — стали мы бывшими
при шутовстве новорусских забав.
Мы, на кладбищах войны похороненные,
дети блокады, завьюженным днём
годы, историей провороненные,
горьким предательством лишь назовём.
К разрушению гостиницы «Англетер» в Ленинграде
Радетели деяний исполкома
прикидывались, —
всё, мол, просто тут:
ведь в номерах гостиничного дома
не уточнен есенинский приют...
Ну что ж! Пусть так...
Но в горький час блокады
лежали, тощи и одутловаты,
сограждане в палатах-номерах,
с последним стоном покидали жизни
их души и взирали в укоризне,
рассеявшись в космических мирах.
Я с девушками не носил плакаты
с укорами,
что госпиталь блокады,
в историю войны вошедший дом,
по-воровски
в глухой ночи рванули
и он осел, как в сорок первом, в гуле,
как кровью, розовея кирпичом.
И вдохновенный журналист «Известий»
открыто,
словно перст античной чести,
чинуш из исполкома заклеймил.
И те, кто в госпитале умирали,
наверно, на том свете горевали...
Но что чинушам до святых могил!
Помешивая ложечкой в стакане,
избранник ленинградцев знал заране,
что «Англетер» смахнет, как коробок.
В окно глядел и морщился:
— Протесты!
Да это с жиру бесятся невесты!
С плакатами бы их под ноготок!
Какого черта толковать о стиле!
Когда еще в самодержавной силе
сторонники решений волевых!
Они на стройку зазывают финнов
и финнам,
куш валютный не отринув,
являть Руси
талант мастеровых.
Шел дождь,
и девушка под капюшоном,
со взглядом, может быть, чуть отрешенным,
мне предложила подписать протест.
Я шариковой ручкой подписался,
а после, мысля, сам себе признался,
что встретил
Обновления невест.
* * *
Дождь идет. Туманной пеленою
Скрыты рощи и ручьи от глаз…
Мы живем не просто под луною —
Мать сыра-земля вскормила нас.
Оттого и чувствует щемяще
Каждый русский дни осенней тьмы:
Побурели выгоны и чащи,
Пожелтели речки и холмы.
Склизкая дорога в красной глине,
Колея водой полным-полна,
И качает ветер на калине
Куцых воробьишек дотемна.
И в такое время как-то ясно
Понимаешь, в целом жизнь беря,
С кем дружил никчемно и напрасно,
И кого любил совсем за зря…
Дождь идет, но вовсе не угрюмей
От дождей осенняя пора,
Просто нынче времена раздумий,
Времена познаний и добра.
На острове Княжно
1
Без березы не мыслю России, —
так светла по-славянски она,
что, быть может, в столетья иные
от березы — вся Русь рождена.
Под березами пели, женили,
выбирали коней на торгах;
дорогих матерей хоронили
так, чтоб были березы в ногах.
Потому, знать, березы весною
человеческой жизнью живут:
то смеются зеленой листвою,
то сережками слезы прольют.
2
Я один на земле, —
только лает собака,
да озерный буран налетает из мрака,
да еноты у берега роют на зиму яму...
Я один на земле...
Ты, земля, забрала
мою маму...
Ты ее приголубь, как и я не голубил,
над могилой раскинь маков пламенный
купол,
чтобы ласточки, маков касаясь крылами,
приносили поклон моей маме.
3
Ласточки гнездятся
на виду
у людей,
не боясь нисколько
людей,
и выводят черноголовых детей
под стрехою, возле дверей.
Я люблю этих птиц не за плавный полет,
не за щебет в ненастные дни.
а за то, что мудро
из года в год
в человека
верят они.
4
За асфальтами, за бетонами,
где сады томятся в пыли,
мы становимся обедненными,
отвыкаем мы от земли.
А земля — это ведь черника,
это мягкий мох под ногой,
подойди-ка,
поговори-ка
с ней, доверчивой и нагой.
Пахнут сладко в июне ивы,
в серьгах рос молодая трава...
Я сегодня почти счастливый,
словно мама еще жива.
5
Я хожу по лугам, где не косят траву,
я торжественно очень хожу,
и цветы полевые не мну и не рву —
я в их чаши, как в лица, гляжу.
Сколько жил я — такой ненаглядной она,
мать-земля,
даже в горе была:
от шиповника — ала,
ото мхов — зелена
и от лилий болотных — бела.
6
Сизая утка над синей водой,
кличет тревожная птица...
Чудится мне,
будто я молодой,
время настало жениться.
Свадьбу сыграю, друзей веселя,
в поле,
под яблоней спелой,
так, чтоб зеленая матерь-земля
с нами в застолье сидела.
7
Остров — это разлука,
синий пояс вокруг,
позабуду я друга,
не напишет мне друг.
Что ты ждешь у причала?
Стынут ноги твои...
Остров — это начало
нашей грустной любви.
8
Шторм штормит...
И на пятый день не утих,
стадо волн — в полтыщи голов...
А у нас — буханка на пятерых,
Чай, да соль, да связка грибов.
Весенние раздумья в Сосново
1
Я друзьям раскрываю ворота
и целую их перед крыльцом,
есть торжественно-ясное что-то
в этом русском обряде простом.
Не аскет я с лицом побируши
и со взглядом светлее зари
говорю:
— Вот душа моя, друже,
что душе твоей надо — бери!
2
Обнаженный и серый кустарник,
без единой травинки земля, —
снег, разбойного мая напарник,
здесь прошелся, холмы оголя.
Но какая железная сила
есть у этой неброской земли,
раз она свою боль пережила
и цветы над порошей взошли.
Можно ль жить нам, как девкам,
вздыхая,
нянчиться с суетой и тоской,
коль земля под ногами такая,
коль стоим на земле мы такой!
3
Колкий и ломкий терновник,
не подступиться к нему,
не балагур, не любовник,
кто он — и в толк не возьму.
Понял одно не без грусти:
в гущу зеленых ветвей
терн никогда не подпустит,
занятый жизнью своей.
Может быть, истина в этом —
не подпускать никого...
Только б я не был поэтом,
следуя нраву его.
4
Одутловатые люди
в базарный становятся ряд,
торгуют не огурцами,
не выводком поросят;
торгуют они не картошкой,
печенной в сребристой золе,
а тем, что они накопили
за долгую жизнь на земле, —
хрустальной и трепетной дружбой,
рожденной в святые часы...
А выручку зарывают
они под колодой, как псы.
5
Не умиротворенье,
а чистый ясный взгляд
дарует мне терпенье
и мыслей строгий лад.
Такая жизнь настала,
работою светла...
Об этом мать мечтала,
пока жива была.
Товарищи мои
обижены не мною,
ни братом, ни детьми,
ни властью, ни страною...
Товарищей моих
поносят пустомели,
во всех грехах земных
их обвинить сумели.
Я говорю:
— Пойми,
тех не переиначат,
тем тошно жить с людьми,
что в жизни что-то значат;
взгляни — летит пчела,
малинники искрятся...
А тем-то ведь от зла
лишь тараканы снятся.
7
В восемнадцати верстах
проживает друг Василий,
чарочку не впопыхах
мы друг другу подносили
в восемнадцати верстах.
Стол петровских мастеров,
шкаф голландский той эпохи...
Друг Василий, будь здоров!
Ни к чему нам в жизни вздохи,
друг Василий, будь здоров!
Посмотри-ка из окна:
журавли курлычут клином,
как товарищам старинным,
улыбнись им, старина.
Посмотри-ка из окна.
Ощути, как жизнь кипит,
пляшет воинство лесное,
это дело не пустое —
птаха с птахой говорит...
А что пыль из-под копыт —
это дело наносное.
Ощути, как жизнь кипит.
Нам с тобою жить да ЖИТЬ,
с ясной зорькой умываться,
в праздник ласково встречаться,
мыслить, верить, не тужить
да и сыновей женить,
скоро станут женихаться.
Нам с тобою жить да жить.
Только об одном молю:
будь разборчивей с друзьями,
тем не говори: «люблю»,
кто в застолье втерлись сами.
Твой хороший взгляд ловлю,
брошенный мне за лесами.
Твой хороший взгляд ловлю.
8
Ладоги очарованье,
майской радуги
сиянье.
Здесь и пасмурные льдины,
и пахучий цвет малины,
и дожди на сто часов,
и средь зарослей рябины
буря птичьих голосов.
Понимаю: все условно,
но одно твержу любовно, —
здесь нашел я теплый кров
в дни, когда мне было худо...
И во мне живут, как чудо,
озеро среди холмов,
острова и синь лесов...
Дни сиротского приюта
памятней иных дворцов.
9
Молодому поэту
Олегу Хлебникову
Мальчик, нас разделяют две эры —
эра космоса,
эра войны,
ты — как будто явился с Венеры,
я — как будто свалился с Луны.
Но в саду под сиренью туманной,
ощутив первозданность земли,
я подумал, что это обманно,
мы с тобой словно злаки взошли.
Были дни мои грубы, не сладки,
не потрафили юной мечте,
и досадно легли отпечатки
в моей жизни на каждом листе.
И молю об одном непреложно,
чтоб на лоне житейских дорог —
перст пройдохи лукаво и ложно
до тебя докоснуться не мог.
И молю, чтоб любовные вихри,
неизбежно тебя подхватив,
выносили бы все же на тихий -
в разноцветных ракушках залив.
...Но я вижу:
таджикскою рощей
среди первых цветов и сморчков,
долговязый, сутулый и тощий,
защищен зеркалами очков,
в блестках солнца, печален и странен,
ты идешь по отлогости гор,
словно друг твой, инопланетянин,
ждет тебя, чтоб вести разговор...
Что с тобой, что со мною случится, —
не откроет колдунья сама...
Не приду ли к тебе я учиться,
набираться под старость ума?
10
Если трое сидят и талдычат
лишь о кознях, сломавших их путь, —
это просто из радости вычет,
и не пахнет здесь дружбой ничуть.
Дружба, —
если отторгнутых трое
соберутся за братским столом,
улыбнутся и скажут:
— Пустое...
Мы еще свою песню споем!..
11
Пес подбитый, скворушка робкий
с опаленным где-то крылом
ковыляли по рыжей тропке,
как два братца, ко мне вдвоем.
Это было на грани сказки,
когда я им возле крыльца
делал ловкие перевязки
и кормил щенка и скворца.
Почему вдруг, совсем чужие,
почему они вдруг решили,
что приду я на помощь им?
Мы ведь не в родстве
и не в свойстве,
отчего ж душа в беспокойстве,
как склоняюсь к моим больным?
Люди верят, что мир венчают,
что умнее тварей стократ...
Ну, а твари нас различают
и не к каждому в дом спешат.
12
Приветствую ошибки,
естественно, свои,
когда я после сшибки,
весь в синяках, крови,
протягиваю руку
противникам своим,
а недруг предан трюку
да лишь обидам злым;
он руку жмет сердечно,
потряхивает кисть,
хотя готов он вечно
меня жевать и грызть.
Но это после, после...
Улыбка как печать...
А вам не довелось ли
в наивности прощать?..
13
Недругу полностью выдайте,
другу отдайте сполна...
Но никому не завидуйте,
зависть, как бездна, черна.
Если и хватишь вдруг лиха ты —
духом возвысься и стой,
ибо к прекрасному выходы
зависть прикрыла собой;
все огорчения вынеси,
но прогони ее прочь,
пусть она шавкой на привязи
лает и скалится в ночь.
14
Господи, это ведь чудо
жить и творить на земле,
вдруг появясь ниоткуда,
вспыхнуть звездою во мгле.
Сколько бы путь мой ни длился,
сколько бы троп ни торил, —
счастлив уж тем, что явился,
счастлив уж тем, что я был.
Хлеб
Он был безвкусным, ноздреватым,
а нам, в те дни его рабам,
казался настоящим кладом
и липнул мякишем к зубам.
А без него старели дети,
мать засыпала мертвым сном…
В нем,
черством, вечном и ржаном,
открылась мне блокадным днем
суть человеческих трагедий.
Некрасивая девушка
Она была невзрачна, рябовата,
Ей нежных слов еще не говорили,
И не ее фабричные ребята
Смущенно приглашали на кадрили.
Кружились пары, таяли в запале,
Ей тоже танцевать была охота…
Я видел — капли пота выступали
На лбу ее высоком, капли пота.
Влюбленных пар жестокое круженье
Ее разило, прямо в сердце било,
Ее души и тела напряженье —
Я понимал — в тех горьких каплях было.
И я хотел бежать из парка в город
И где-то счастье встретить по дороге,
Схватить его, безумное, за ворот,
К ней привести прямо бросить в ноги.
Она мне душу так разбередила
Как будто в этом парке у вокзала
Не девушка забытая грустила, —
Сама моя поэзия стояла.
Разговор с лейтенантом авиации
— Я невесту люблю твою. —
Лейтенант молчит.
— Я в любви, как в море тону. —
Лейтенант молчит.
— Что молчишь? Я не бред мелю, —
Лейтенант молчит.
— Может, я её разлюблю! —
Лейтенант встаёт.
Лейтенант мёртв —
он разбился в прошлом году.
Лейтенант мёртв,
Но я с мёртвым беседу веду.
Ошибаются в небе один только раз...
Перепутаны волосы, кровь запеклась,
он подходит ко мне
и горячо
крепкой хваткой сжимает плечо.
У него не осталось ни двора, ни кола,
Лишь любовь огромна, как небо, была
к девушке восемнадцати лет...
Она плакала очень.
А теперь уж не плачет, нет...
Мы стоим друг перед другом —
Живой и мёртвый стоим,
ни товарищи, ни ровесники,
ни соперники мы с ним.
Я всё время вижу
тебя, лейтенант.
Я её не обижу,
лейтенант.
Лейтенант ко мне подходит,
бледный, как стена,
скулы тронуты улыбкой,
спадает с глаз пелена...
И впервые
любовь постигаю,
и впервые я понимаю,
что всего сильнее на свете —
она.
* * *
Мне подарили город, целый город...
Не знаю я — на радость или беду.
Мне жарко. Я распахиваю ворот
И с женщиной по улице иду.
Весь город подарили мне — со снегом,
С деревьями, с мостками на ручьях...
Я был обыкновенным человеком,
А нынче город у меня в руках.
И страшно мне до головокруженья,
Что женщина, что девочка почти,
Как утреннего солнца отраженье,
Вновь возникает на моём пути.
Всё путано, светло и неизбежно,
Мой каждый день сгорает, как звезда.
Я всяко жил — и бедно и безбедно,
Но так ещё не жил я никогда.
Опять пахнуло колдовством в России,
Когда, тряхнув бедовой головой,
Пленительный, певучий, синий-синий
Она мне подарила город свой.
И стало мне и радостно и грустно,
И сам себя я не пойму никак:
Великое всегда так безыскусно,
А я всю жизнь искусничал, чудак.
* * *
Как странен и понятен сосен цвет:
в начале марта зелены их перья;
но рыхлым снегом луг еще одет,
все, как предвосхищенье и преддверье.
Потом такие дивные тона
откроет людям
летний луг роскошный...
Но зелень марта —
это тот тревожный,
тот шаг, когда дорога неясна.
Когда мне стало суетно и зыбко,
и горьких слов метелица мела, —
одна твоя прохладная улыбка
меня согрела и со мной была.
Что щедрость красок
иль улыбки глаз
товарищей, нагрянувших гурьбою!..
Я помню
тот
первоначальный час
и мне надежно только лишь с тобою.
* * *
Дорогая, поедем с тобой в Ленинград!
В молодую, чудесную, звонкую пору.
Нас заждалась Нева, и Михайловский сад,
и красивые улицы, открытые взору.
Мы с тобою пройдем Петроградской насквозь,
постоим возле дома, благоговейны,
где нам свадьбу с тобою справлять довелось,
вспомним стол наш родительский, круг наш
семейный!
Наша скромная свадьба за бутылкой вина,
на округлые плечи льются русые косы.
Живы наши родители. Жизнь прозрачна до дна.
Чисты наши ответы, наивны вопросы.
Жизнь немало швыряла меня по земле —
от шаланд Сингапура до таинственной Лимы...
Только все мне казалось и кажется мне —
эти камни и вздохи их неповторимы.
Только все мне казалось и кажется мне,
когда я приходил на свое пепелище, —
не горела душа в неразумном огне,
но доверчивей делалась, тише и чище.
Дорогая, поедем с тобой в Ленинград?!
Это нужно для нашего счастья и веры.
Вновь, целуясь, слова говорить невпопад,
вновь друг друга любить без предела и меры.
Мы пройдем Петроградской с тобой, помолчим,
постоим возле дома, где жить начинали, —
только в двери с тобою не постучим,
там чужие живут... Пусть живут без печали.
* * *
В лесу такая тишина,
в лесу ни шороха, ни крика,
лишь гулко стукает брусника,
жестяного касаясь дна.
А я ведь жил без тишины,
мои досуги суетливы,
ночами темными, как сливы,
мои головоломны сны.
Я вижу, как моя жена
по зыбким мхам идет без тягот,
и пригоршню прохладных ягод
протягивает мне она.
Моя жена... Я разно жил...
Раздор и неприязнь... Все было...
Ее любви не заслужил,
а все-таки она любила.
И, осененный тишиною,
я вдруг себя на том ловлю,
что очень я ее люблю —
ту женщину, что звать женою.
Письма к женщине
Нине
1
Вижу,
как к орлу спешит орлица,
соловьиху кличет соловей...
Под рукою ласковой укрыться
я хочу от сырости дождей.
Милая проворными руками
скудный хлеб
делила в горький час,
пеленала сына вечерами,
собирала в путь меня не раз.
Все же вспоминаю я в печали,
не в упрек тебе,
а от тоски, —
редко
яркой радугой взлетали
надо мною две твоих руки.
И когда наш дом был чашей полной
и галдели гости, как грачи, —
я хотел, чтоб пара нежных молний
мне упала б на плечи в ночи.
Погляди, родная, —
лебедь черный,
притомившись
в луговом краю,
оторвался от воды озерной,
чтоб пригубить горную струю.
2
В декабре, лишь облетают листья
да ржавеет бук на склонах гор я
лисенят выводит мама Лисья
на прохладный и глухой Простор.
И не по себе мне нынче стало,
и взаправду мне сегодня жаль —
отчего мы целовались мало,
словно кто-то третий нам мешал;
и роняли нежное словечко
жадно, словно перстень золотой;
разве вечно жизнь течет,
как речка,
не сходясь со смертною чертой?
Нам с тобою осенью желтеть,
как желтеет буйный дуб косматый;
сможем ли с тобою мы взлететь
над обидой мелкой и досадой?
Но я рад тому, что у обрыва,
где терновник в сполохах огня,
жжет меня осенняя крапива,
так по-молодому жжет меня.
3
Поздней осенью
меж веток голых,
тихие, хозяев лишены,
вымокшие шапки гнезд тяжелых
так передо мной обнажены.
А в гнезде —
Раскиданные перья,
спутаны солома, белый мох,
словно только кончилось веселье
иль еще какой переполох.
Птицы были преданы заботам,
чтобы путь надежней превозмочь,
но перед торжественным отлетом
провели в утехах нежных ночь.
Как они любили — знают листья:
листья облетели и мертвы...
Целовались ли они, клялись ли
в верности до молодой травы?
Я такой не обладаю властью,
чтобы воскресить любовный бред,
но склонясь перед высокой страстью,
лишь к полудню
наступил рассвет...
Ну, а мне перед моей дорогой
поднесла подружка хмель-вино,
а печалью иль какой тревогой
не было лицо омрачено.
Женской лаской мне не похвалиться,
лучше я об этом промолчу...
Оттого завидую я птицам
и по-человечески грущу.
4
Удивленно посмотрел в окно —
там с деревьев листья облетали,
а терновник гол давным-давно,
птицы даже ягоды склевали;
времени как будто вопреки,
осени холодной неподвластна,
роза крепко держит лепестки,
роза смотрит ласково и ясно.
А сегодня ночью дождь костил,
гнал листвы багряные охапки,
кленов прохудившиеся шапки
посрывал и в речку запустил.
Но наутро под моим окном
роза рдела на высоком стебле!..
Я подумал даже —
не ослеп ли,
или сплю еще я крепким сном?..
Я б хотел,
чтобы явилась ты
и на эту розу посмотрела —
как прозрачно розовое тело,
сколько в ней неброской красоты;
ей стоять со смыслом не простым
посреди дождя, речного дыма,
утверждая обликом своим, —
истинная нежность несломима!
5
Знаешь,
я до срока поседею,
и не потому, что телом слаб,
но с неугомонностью своею
я страстей и безрассудства раб.
В этом нету ничего дурного,
разве можно ветер осудить
лишь за то, что ветви гнет сурово,
если он рожден суровым быть?
Знаю я,
тебе тревожно ночью,
плохо за тревоги я плачу —
иль шатаюсь где-то чащей волчьей,
иль в корчме с цыганами кучу.
Не грусти и подожди немного,
ной ли грех, что я в твоей судьбе?
каждая кончается дорога,
а моя ведет к одной тебе.
Посмотри —
река с горы стремится,
белой пены блеск —
все дни в году,
разве может жизнь ее сравниться
с ряскою зеленой на пруду?
6
Далеко ты от меня, далёко,
и не видишь ты наверняка —
В красных листьях горная дорога,
в белой пене горная река.
В беличьих лесах крутые склоны,
бор пригрела каменная грудь,
ястребы там злы и отрешенны,
но и их не видишь ты ничуть,
А над ними,
над природой дикой,
белизною покоряя тьму,
вечные снега лежат владыкой,
недоступны взору твоему.
Но над теми вечными снегами,
вечно холодна и молода,
ходит одинокими кругами
строгая и тихая звезда.
А ее уж мы увидим оба
и под ней
в торжественную высь
поклянемся вместе быть до гроба,
как когда-то в юности клялись.
А потом к звезде протянем руки,
наши там соединим персты...
Если страстны мысли друга,
трудно ль дотянуться до звезды.
7
Я подумал, по лесу гуляя
У подножья неприступных гор,
что какая все же доля злая
выпала горам с библейских пор.
Их вершины высятся веками,
но не жизнь у них — одна тоска,
если говорят — лишь с облаками,
легкодумны слишком облака.
Люди под горой белье латают,
жарят мясо, в праздники поют,
бабочки красивые летают,
паутину пауки плетут.
И совсем не на вершине снежной
под покровом бури ледяной —
ты меня поцеловала нежно
там, где пахло ягодой лесной.
Нет, вершины я не умаляю,
пусть сверкают на виду у всех,
но я просто Бога умоляю
не лишать меня земных утех,
чтобы мог в осенний вечер длинный
Я залезть на теплый сеновал,
вспоминать, как мы брели малиной,
как тебя в малине целовал.
8
Напиши мне, как живет Нева,
как ей ветер дует в рукава.
Помнишь ли смешной, со львами, мостик,
где нашел я нежные слова?
Напиши мне, как живет Нева,
и сходи к ней непременно в гости.
Мне бы так хотелось увидать
гладь Невы в движенье величавом;
попроси Неву ты обождать
этою зимою с ледоставом.
Ну, а птицам просто прикажи
чтобы никуда не улетали;
чары женщин — острые ножи,
им не только птицы уступали.
Ну, а чтоб им не ронять слезу,
Не ворчать в метели друг на друга —
я им много солнца привезу
доброго и радостного юга.
И, пожалуйста, на берега,
на гранитные и на простые,
сына моего води, пока
признает он игры лишь пустые, —
чтобы мальчик, юношею став,
где б ни пировал и ни скитался,
от любых прелестниц и забав
на Неву, как в детстве, возвращался.
Напиши мне, как живет Нева,
как ей ветер дует в рукава.
Помнишь ли смешной, со львами, мостик,
где нашел я нежные слова?
Напиши мне, как живет Нева,
и сходи к ней непременно в гости.
* * *
Трудно, наверно, жене
было со мною...
То, что положено мне,
взял я с лихвою.
Не умеряю свой пыл,
жизнь не стреножит.
В чем-то жену обделил,
может быть, может...
Радуга — свет мой — дуга
мир осеняет,
ярко леса и луга
соединяет, —
так вот, отнюдь не слепа,
чувством единым
соединяет судьба
сыном нас, сыном.
* * *
Так нужен мне твой нежный взгляд
и нежность речи,
когда ударит листопад
в дождливый вечер.
Я знаю: это не листва
летит в тумане, —
а чьи-то клятвы и слова
былых признаний.
Вдруг объяснить бы ты смогла
душе беспечной,
что лес, раздетый догола,
в тоске не вечной,
что клятвы вызреют к весне,
порою вешней...
Как ты нужна сегодня мне,
до муки нежной!..
* * *
Мной ничего не обещано,
поздно уже обещать...
Что же ты, милая женщина,
затосковала опять?
Да, я не сделал счастливою
долю и волю твою,
жизнью я жил суетливою
в дальнем и отчем краю.
Я ведь любил не играючи,
вот оттого и устал,
я ведь походкою заячьей
торной тропой не петлял.
Северорусской порошею
вместе вминали следы,
шли б той дорогой хорошею
и не дошли б до беды.
Да ведь душой неуемною
рвались, как дети, в простор
и не долиною ровною —
сквозь буерак на бугор,
с криками вылетят селезни,
никнет по топи куга,
и растеряли мы в вереске
нашей любви жемчуга.
* * *
Как любили, друг друга любили!
Кругом шла от любви голова!
А расстались — друг друга забыли,
и пожухли признаний слова.
Тем странней, тем чудней, тем нежданней
получить от тебя письмецо…
На бумаге — на белом экране —
проступает, как омут, лицо.
Может, мужниной фразою резкой
за живое задетая, ты
вдруг припомнила, как бы в отместку,
наши встречи и наши мечты?
Может, в жизни размеренно-чайной,
среди трезвости, хобби и книг,
я, отчаянный и не случайный,
словно песня о воле, возник?
Может, просто в печали великой,
что не вечно пылать добела?..
Ах, какой ты была луноликой,
ах, какою красивой была!
…Написала и стала степенной,
мужа чмокнула бегло в висок,
не считая нисколько изменой
эти десять незначащих строк.
* * *
Впервые сам с собою не хитрю
и сам себе жестоко говорю, —
что женщины меня и не любили,
а если и любили, то забыли;
но этим я совсем не удручен,
лишь опытом нелегким умудрен.
Я не горю. Я в суть огня вникаю,
прутом по алым язычкам стегаю
и вовсе не стою
возле огня,
а он, огонь,
горит возле меня.
Подснежники я не обожествляю,
букетик лихорадочно не рву;
и умиленно не благословляю
два облачка, плывущих в синеву.
Я видел,
и восторженность, и томность
слетали, как еловая кора,
и руки в боки прыгала никчемность
на сундуки дешевого добра.
Я видел души — терема снаружи! —
наличники резные, петушки...
Но прятали в подполье эти души
лишь пауков да битые горшки.
Срок пробил мой —
так должен и уметь я
не просто обонять лишь аромат,
но сдвинуть брови и разъять соцветья,
и разгадать, что пахнет —
мед иль яд.
* * *
Женщины, которые любили,
постарели, сникли и ушли...
В солнечной и золотистой были
лишь твой образ светится вдали.
Встреча наша редка, но желанна,
просто так к тебе не подойду...
Ты — как потаенная поляна,
чьи цветы вдыхаю раз в году.
Жёнам моих друзей
Незавидная женская доля —
Быть поэта женой.
Вдохновенье пришло —
И тогда уж ходи стороной,
Поварёшкой не брякни,
Каблучками не застучи,
Не включи телевизор,
Просто-напросто сядь и молчи.
А случится — и за полночь
Муж возвратится домой,
Потому что у женщины
Он засиделся другой.
Он напишет о ней
И отдаст моментально в печать...
Это вам ничего,
А жене каково прочитать!..
Ах, как каждый мечтает
Хоть на год стать властителем дум!..
Ах, как каждый сгорает
От счастья, любви и тоски!..
Жёны ужин готовят,
Для вечера гладят костюм,
До дверей провожают,
Скинув мыльную пену с руки.
Жёны кружатся с нами,
А всё же от нас не бегут,
Жёны — славные парни,
Не выдадут, не продадут,
А продать нас легко,
Не причисленных к лику святых...
Как бы сделать, ребята,
Хоть чуть-чуть посчастливее их!
* * *
О самом важном,
только лишь о важном,
необходимом сердцу и уму,
о неподкупном, честном, непродажном
пиши, — и я тебя тогда пойму.
Да что там я!
Во мне ли, друг мой, дело!
А дело в том, что наше ремесло
тогда лишь в ряд с другими встанет смело,
коль защитит добро
и свергнет зло.
* * *
Как поздно удается нам прозреть
и отделить от правды наносное...
Замри же наконец, оркестров медь
дай мне услышать тихих птиц весною
дай мне услышать голосок травы,
моих друзей, уснувших под травою,
родителей, — как мать с отцом правы! —
обиженных когда-то горько мною.
Как поздно удается нам прозреть,
но ведь прозреть на этом свете можно,
лишь во грехе прожив, хотя бы треть
от жизни, в целом суетно-тревожной.
И наша жизнь, мне кажется, текла
под знаком вечного единоборства
не столько чистого Добра и Зла,
сколь чистого Прозренья и Притворства.
О, как мне ненавистен лжесвятой,
берущий мзду и не дающий сдачу
за вход в свой рай...
И счел я за удачу,
что выпало мне наконец прозреть,
не поступаясь честью ни на волос,
и слышится мне материнский голос:
— Поплачь, мой сын,
пожалуй, хватит петь...
* * *
Мы к предкам бывали жестоки
и, дьявольски осмелев,
их храмы, палаты, чертоги
пускали под склад и под хлев.
Как будто отбросили разом
в надменности и суете
народа пронзительный разум
и тягу его к красоте.
А можно ли жить без наследства,
без дум о родной старине?
Да мы ведь не птицы с насеста,
лишь грезящие о зерне!
Как важно, чтоб мы различали
из космоса прорезь бойниц,
и узкое дуло пищали,
татар повергавшее ниц;
как важно, чтоб в мире суровом
мужал бы, не ведая сна,
подросток над истовым словом
истории Карамзина.
От корня до кроны, лишь вкупе,
оценим себя по уму...
И воду молчания в ступе
нам ныне толочь ни к чему!
* * *
Это еще не победа,
коль, преисполненный сил,
ты, над врагом торжествуя,
с ходу врага победил.
Если ж, разбитый жестоко,
ты без поддержки и прав,
даже друзей закадычных
в трудной борьбе потеряв,
сможешь собраться, подняться,
встать, будто корнем пророс, —
это уже победа,
это уже всерьез.
* * *
Трудно истину сказать,
обойдешь ее порою,
называя жизнь игрою,
чтобы не переживать. —
Трудно истину сказать.
Обойдешь, — и вроде лад,
вреде вынырнул удачно,
сердце бьется однозначно,
ночью сны не холодят.
Обойдешь, — и вроде лад.
А не знаешь, что душа
крошится. Душа щербата.
Горше горького, ребята:
за душою ни гроша,
а ведь жить и мыслить надо.
* * *
Откиньте зависть прочь,
как занавеску с окон,
чтоб видеть день и ночь
в их естестве глубоком;
чтоб духом воспарить,
быть не всеядной губкой,
чтоб с миром говорить,
а не с какой-то группкой.
* * *
Не считаю себя образцом,
далеко не считаю,
но одно отмечаю:
не был в жизни я частным лицом,
ибо горе и счастье людей,
ибо горе и счастье России —
не сегодня, а в детстве впервые
стали личной судьбою моей.
* * *
Время от времени нужно
душу свою очищать
так, как чердак иль подполье
мы очищаем от хлама:
выкинуть ветошь страстей,
медную рухлядь гордыни,
и себялюбья зерцало
в трещинках паутинных,
и невоздержанности
позеленевший сосуд...
В чистой и ясной душе
вдруг я услышу, смятенный,
как зажужжала пчела,
мед собирая...
* * *
Оттого на сердце нет заботы,
оттого моя душа светла,
что, верша ошибки и просчеты,
все-таки не сотворю я зла.
Не разыгрываю я святошу,
просто я на жизненном пути
на себя взвалил большую ношу,
думал лишь, как ношу донести...
* * *
Мать моя скончалась очень рано,
а могла бы жить еще да жить...
Та незаживающая рана
помогла мне душу обнажить.
И от той трагической потери,
боли ощутив горючий свет,
искренним я стал без всякой меры,
даже искренним себе во вред.
* * *
На могиле материнской
с ночи кто-то был,
дальний родственник иль близкий
друг цветы полил?
Не признался, не сказался,
не зашел ко мне,
на пути не повстречался,
не приснился в сне.
Если б людям так сокрыто
доброе я нес:
целовал бы не для вида,
плакал бы без слез!
* * *
Доверчивый и добрый нрав.
Ах, только бы он сохранился!
Потом поймешь: был прав, не прав,
напрасно ли душой открылся...
Но ты постигни и пойми
светло, счастливо и свободно, —
как хорошо тебе с людьми.
А что потом? Да что угодно!
* * *
Говорю без особого блеска,
но зато откровенно и резко,
как призыв или клич:
— Ничего
без честности сущей,
торжествующей и поющей,
разбирающейся и секущей,
ничего, ничего
не достичь!
Без нее обезрыбятся реки
и замусорятся леса,
без нее обесценятся речи
и растают, как льдинки, глаза,
ложь и лесть
разнесут, как абреки,
ваш домашний очаг в полчаса!
Поглядите на свет из окошка,
выносите на поле лукошко.
Сейте
семена
честности
каждый
в своей
местности!
* * *
Все равно — не сегодня, так завтра
подлеца, совершившего зло,
человеческий круг будет замкнут
неподкупной расплатой светло.
Как же он ликовал, потирая
руки, жалким довольством дыша,
как сияла от края до края
погруженная в дрязги душа!
Отвисала тяжелая челюсть,
разевалась широкая пасть,
ударял он словами, не целясь,
чтоб тебе, покачнувшись, упасть.
Но уже в это злое мгновенье
жизнь, ее справедливая суть,
замышляла святое отмщенье,
направляло отмщение в путь, —
не лукавое, не покупное,
не таящее мелкую месть,
но отмщенье, как правда, простое,
но отмщенье, как воля и честь.
С детских сказок мы зло побеждали,
выгоняли его за порог...
В этом высшая сила морали
и гармонии нашей исток.
* * *
Замечаю я с тоской:
про себя
я мыслю строже,
про себя
я бью по роже
тех, кто лжец иль льстец какой...
Про себя...
А значит, я
в ловкую игру играю,
проходимца поощряю!..
Ты чиста ведь, жизнь моя!
Ты чиста?.. Как бы не так!
Но от осознанья долга
начат путь. Идти мне долго.
Честность брезжит как маяк.
* * *
Жизнь не может склоняться к закату!
Несводимы ведь жизнь и закат.
Только молодо, только крылато,
только пламенно годы летят.
Жизнь на свете прекрасна не тем ли,
что, до крайнего мига светла,
вдруг ударила молнией в землю
и победно сквозь землю ушла?
* * *
За цельность
Убеждённо я стою:
Коль яблоко —
Так только налитое;
Коль чувства —
Так все сразу, по шестое,
А коли смерть —
Так жизнь прожив свою.
Я, было, жил, играя и двоясь,
Одно не съев, уже другим давясь,
И тропами петлял, презрев дорогу...
И в этом оказалось мало проку.
А пращур завещал мне
Широту;
Его супруга, женщина седая,
Порой от этой широты страдая,
Мне завещала добрую мечту.
Всё это так —
Не притча и не сказка;
Дед не солгал,
И бабка не лгала —
И русская исконная закваска
В характер современника легла.
А ведь не будь характера такого —
Не знаю,
Плыть ли в дали заревой
Хоругвям над полынью Куликова,
Знамёнам над берлинской мостовой?
* * *
Жизнь, которую прожил,
весома.
Не был я ни покладист, ни прост.
И от кровли отцовского дома
головою тянулся до звезд.
И за годы, что жил я на свете,
научился ценить жизнь и хлеб,
был свидетелем страшных трагедий
и счастливых исходов судеб.
Что мне будущее готовит?
Я не знаю,
стезя не видна,
но оно меня не остановит,
не заставит скучать у окна.
Жить так жить!
Не толочь воду в ступе,
скинем годы, как тяжкий балласт,
и еще меня кто-то полюбит
и, влюбившись, мне сердце отдаст.
* * *
Как просто говорят:
— Живу... —
Как будто бы жуют траву.
А я хочу,
пока живу,
век новый встретить наяву.
А я хочу,
пока живу,
поднять расстрелянных во рву.
А я хочу,
пока живу,
заставить видеть свет сову.
Пока живу — хочу, хочу...
Пока хочу — живу, живу...
* * *
Жизнь свою оглядывая крупно,
вижу в ней живое естество...
Если поворачивал, — то круто;
если отмечал, — то торжество.
Были в ней и радости, и боли,
недруги — орлы,
щепа — друзья...
Если б предложили мне три доли,
только б эту себе выбрал я.
Просто жил я и не лез в бояре,
если в чем себя и упрекнуть, —
в том лишь, что порою, дни базаря,
я не представлял, как краток путь.
Но зато в своей судьбе нечинной
я запомнил многое без слов:
переклик ватаги лягушиной,
пересвист разбойных соловьев...
Я не знал душевную усталость,
потому что с самых ранних дней
мне светила и такая малость,
как подснежник, ягода, ручей...
* * *
Хорошо, что я не знаю срока,
мне отпущенного на земле,
потому я и гляжу далеко,
потому и мыслю я широко,
беспорядок на моем столе.
Потому раздумчиво, не с ходу,
строю планы и с мечтой иду:
нужным быть для русского народа
даже и в двухтысячном году.
* * *
Была без хлеба — жизнь моя в блокаду.
При новорусских жизнь — без книг родных.
Они застыли в рукописях кряду,
Не нужные для шаек воровских;
Кому нужны, когда в них стонет слово
В реформаторских рубцах,
О тех, кто выжжен из отцова крова,
О тех, кто не отпет в чеченских рвах,
О тех милахах, что польстясь на тряпки,
Пропали по турецким кабакам,
О той церквушке, где кубанской бабке
Замаливать не свой, а внучий срам.
Вот это все и есть моя Россия —
Кубанью звать иль Костромой — одно!
По селам сеет слёзы роковые
Российский дождь, как в старину зерно.
Не озарю чубайсовской гулянки
И чмокальщика я не воспою —
Вот потому коммерческие банки
Швырнут в камины рукопись мою.
Ну что ж? Сидеть молчком да умиляться?
Да потакать из трусости врагу?
Как в молодости, я пойду сражаться
И буду я сражаться, как могу,
За мой необозримый и великий
Народ, который сточит кандалы,
И даже за мои простые книги,
Развеянные, словно горсть земли.
Читайте также
ОлегШестинский: «Я иду по блокадному краю, через душу иду свою...»
Комментариев нет
Отправить комментарий