вторник, 28 января 2025 г.

Олег Шестинский: «Я иду по блокадному краю, через душу иду свою...»

  

«Мы, как взрослые, познав утраты,

на пути трагическом своем,

все ж под именем детей блокады

в русскую историю войдем...»

 

27 января 1944 года — День снятия блокады. 28 января — день рождения русского поэта, писателя, переводчика, публициста Олега Николаевича Шестинского (1929—2009). Символично, что дата рождения Шестинского, как и Ю. Воронова, рядом с этой датой, святой для всех ленинградцев. Ведь главная тема их творчества — тема блокады. 

Многие строчки его стихов стали крылатыми: «Мы в мир огня вошли со всеми, тех дней до смерти не забыть, нас, мальчиков, учило время лишь ненавидеть и любить», «Я жизнь свою помню с огня и печали, со звона декабрьской земли», «О, детство! Нет, я в детстве не был, я сразу в мужество шагнул», «И жизнь для меня — это вечное чудо, и я в это чудо влюблён». Поэт награждён медалью «Житель блокадного Ленинграда». На гранитных стелах памятника героям, павшим при защите Ленинграда в 1941—1944 годах, на мемориальном Серафимовском кладбище выбиты его слова: «Родина не забудет тех, кто её любил». 

Лирика Шестинского отражает сложные, противоречивые явления жизни. Но при всех поисках, которые вёл поэт, он был верен своим основным темам. Главные — тема блокады Ленинграда, тема войны, Родины, истории. Есть стихи о природе, много стихов, прославляющих любовь, дружбу. Из прозы известны его «Блокадные новеллы».

Олег Шестинский родился 28 января 1929 года в Баку, но ещё в младенчестве вместе с родителями переехал в Ленинград и всегда считал себя коренным ленинградцем, ведь в городе на Неве ему пришлось пережить самое тяжёлое и страшное испытание в жизни — 900 дней блокады. Отец — инженер, мать — врач. Война и блокада застали семью в Ленинграде. Все дни блокады он прожил на Петроградской стороне, на улице Колпинской, которая выходила на Большой проспект Петроградской стороны. Рядом был большой сквер, поросший сиренью, где стоял памятник Добролюбову. По воспоминаниям Олега, когда позже в город входила армия освободителей, то она шла по Большому проспекту. По обе стороны проспекта стояли жители-блокадники, которые засыпали солдат ветками сирени, сорванными в этом сквере...

Отца призвали в ополчение, мама заведовала терапевтическим отделением в больнице на 27-й линии Васильевского острова и каждый день ходила туда пешком пять километров. Пять туда, пять обратно, в любую погоду, шатаясь от голода и умирая от страха за сына, который мог погибнуть под бомбёжкой… В Ленинграде жила и бабушка Анастасия Никитична Шубина, прожившая до ста одного года. Все блокадные дни она ежедневно ходила в Князь-Владимирский собор и каждый вечер обходила квартиру с иконой Иверской Божией Матери.

Учился он в средней школе № 3, что находилась вблизи их дома на Петроградской стороне. Именно в это приметное по архитектуре здание на Каменноостровском проспекте ещё в середине ХIХ века был переведён Царскосельский лицей Пушкина. В начале войны учёба в школе была прервана, но после годичного перерыва, к осени сорок второго, занятия в ней возобновились. Все 900 дней блокады Олег Шестинский и Юрий Воронов прожили на Петроградской стороне. Они дружили с детства, вместе ходили в литературный кружок в Доме пионеров, во время блокады он не закрывался. Вместе учились в Ленинградском университете, вместе ездили на студенческие стройки. Свою дружбу два поэта пронесли через всю жизнь.

Олег Николаевич говорил: «Все человеческие ценности я проверяю временем блокады...». Это мужественное, героическое и трагическое время стало неотъемлемым во всей его последующей жизни. Блокадная жизнь явилась для Шестинского почвой, на которой позже выросли его нравственные принципы и убеждения. В драматической обстановке мальчишеской жизни сильнее всего он смог почувствовать, что такое Родина и мать. Блокадные отзвуки постоянно всплывали в его памяти, оживали в стихах и прозе:

«Однажды я надолго отлучился из дома и, когда вернулся, мать в беспокойстве спросила:

— Ты где пропадал?

— Дворничиха попросила наши сани покойников в морг отвезти. У неё уже поднакопились…

Сани были не фабричные, из прочных досок, широкие, их зачастую приспосабливали для вывоза умерших на пункт сбора трупов, где трупы рядили штабелями до подхода грузовиков.

— Ты сам тащил сани? — всколыхнулась мать.

— Нет, — буднично отмахнулся я, — я шёл рядом с санями, их потряхивало на ухабах, и покойники шлёпались с саней в снег… Я их приструнивал…

— Как это? — обмерла мать.

— Ну, значит, закатывал их обратно, к серёдке саней…»

Близкие поэта похоронены на Серафимовском кладбище, о котором Олег Николаевич писал: «Я знал, что мертвые повсюду. Под дорожками, цветниками, под серо-блескучими камнями... Их завозили вповалку в открытых кузовах и сталкивали, как сухостой, во взъерошенные подрывниками траншеи. Не с тех ли тысяч безличностных захоронений заклубилось дымом равнодушие к личности? Вплоть доныне...»

Впоследствии Олег Шестинский написал рассказ «Серафимовское кладбище». Вот небольшой отрывок из этого рассказа: «Много лет назад, когда на Серафимовском сооружали блокадный Мемориал, Ленгорисполком обратился ко мне с просьбой сочинить надписи для гранитных стел. Я написал. Их выбили в камне. И всегда, когда я оказывался возле стел, я задумчиво останавливался, переживая прошлое. За тремя стелами с моими надписями высадили березы, и они шелестом листвы и ослепительным белокорьем словно смягчали трагическую окрестность. Нынче я обнаружил березы только возле одного гранитного камня. Сказали, что прошел ураган над кладбищем и повалил деревья. На их месте тянулись побеги сирени. А мне грезились те мои юные березки, которые успокаивали когда-то тоскующую душу. Конечно, я наизусть знал свои надписи и, не буду скрывать, радовался тому, что строки в камне останутся, возможно, и в ту пору, когда мои книги истлеют. И в этот раз я пробежал глазами по строкам. Они нисколько не стерлись, не запылились их буквы — видимо, за ними присматривали. И вдруг я вырвал из текста простые слова, обретшие сегодня для меня судьбоносное значение: РОДИНА НЕ ЗАБУДЕТ ТЕХ, КТО ЕЁ ЛЮБИЛ. Господи! Как подтверждающе-скромно величие Родины слилось с сокровенным признанием в любви! И я прошептал, озирая суровые братские могилы, прошептал молодо-звучными губами: «Родина моя, какая уж тут смерть, когда мы с тобой все время рядом!..».

Мать мечтала, чтобы Олег пошёл по её стопам и выучился на врача, но он уже тогда тяготел к истории и литературе. Во время блокады в Ленинграде все дни был открыт Дом пионеров, куда Олег Шестинский ходил в литературный кружок. Первые свои стихи он написал в годы войны, школьником. Из последнего интервью поэта: «Судьба моя сложилась так, что ещё во время занятий в литературном кружке в ленинградском Дворце пионеров я стал писать (не хочу хвастаться, но это было именно так) очень хорошие стихи. Я их до сих пор ценю, как одни из лучших своих стихов. Хотя мне было, когда я их сочинял, всего-то лет пятнадцать. Руководил этим кружком очень интересный писатель, ныне, к сожалению, почти забытый Глеб Хмельницкий. Он проявил ко мне особое внимание, потому что ему нравились мои юношеские опыты в поэзии. А о чём мог писать тогда юноша? Невольно прорезывалась в стихах, нарастала в них тема России. Трагической России. Как же иначе. Заканчивалась война. Наши родные, отцы и братья ещё где-то очень далеко от Ленинграда проливали свою кровь. Для того, чтобы представить, какие строки тогда рождались в моём сознании, что я не хвастаюсь, высоко оценивая их, прочитаю одно стихотворение той далёкой поры.

Весь мир военная беда

своим крылом накрыла,

не разгадаешь никогда,

которая вот здесь гряда,

которая могила.

Я, может, больше вас скорблю

и мучаюсь в душевной боли,

я, может, больше вас люблю

вот это вымокшее поле,

я, может, матери солгу

и сам себе солгу,

а соснам, что на берегу,

солгать я не смогу.

Я думал только об одном —

успеть за дни мои скупые

сказать о самом о больном,

что мучает тебя, Россия».

 

Одна тема волновала его тогда — блокадное детство, защищённое от фашистов отцами и старшими братьями. Слово благодарности воинам звучало естественно, с полным пониманием меры их подвига, потому что говорилось оно от имени тех, на чьи, тогда ещё детские плечи, тоже лёг груз войны. Шестинский: «Это одно из стихотворений довольно большого цикла, который многие десятилетия спустя, вошёл в мою книгу «Птица спасения», изданную в 2004 году «Советским писателем». А тогда, во время войны стихи удивили ленинградское литературное общество, которое, впрочем, было довольно малочисленным — многие писатели были ещё в эвакуации, другие на фронте. Но те, кто оставались в городе, меня, мальчишку, приблизили к себе. Я познакомился с Леонидом Хаустовым, очень талантливым поэтом, ныне забытым или почти забытым. С Сергеем Орловым, только что пришедшим с фронта. С Михаилом Дудиным. У меня завязалась дружба и с некоторыми молодыми поэтами — моими ровесниками, которые потом имели определённое значение в советской литературе. Это, например, Владимир Торопыгин (мы с ним были близкими друзьями), который, конечно, был не великим поэтом, но замечательным рачителем русской литературы.» После войны, когда вернулись поэты-фронтовики — Сергей Орлов, Михаил Дудин, Леонид Хаустов, они взяли под опеку литературный кружок в Доме пионеров. Учителем Олега стал Сергей Орлов, который стал его близким другом до конца жизни, Олег посвятил ему много стихов.

Семнадцатилетний Олег Шестинский, услышав благосклонные отзывы о своих стихах и вдохновлённый этим, отважился на довольно смелый, если не сказать дерзкий шаг — решил представить свои юношеские вирши на суд не кому-нибудь, а самой Ахматовой… К предстоящему визиту готовился основательно. Едва ли не месяц аккуратным почерком переписывал отобранные стихи в красивую тетрадь, на обложке которой витиеватыми буквами вывел: «Шестинский-Бартенев». Присовокупив к своей ещё и дворянскую фамилию прабабушки, он был уверен, что это произведёт должное впечатление на Анну Андреевну. Узнав её адрес и телефон, он несколько дней в нерешительности кружил у телефонного аппарата и наконец набрал её номер. Ахматова, выслушав его прерывавшийся от волнения голос, без лишних слов назначила ему время.

Накануне встречи мать тщательно вычистила и отутюжила единственный костюм Олега и протянула ему швейцарские золотые часы деда. Уже перед сном приладив их на запястье, он всю ночь поминутно бросал взор на массивный циферблат, боясь, что проспит. Он то и дело глядел на часы и на следующий день, когда неимоверно долго, как ему казалось, добирался автобусом на Фонтанку, где жила Ахматова.

Дверь ему открыла довольно строгая с виду женщина, видимо, знакомая Анны Андреевны. Она провела его в комнату, уставленную старинной мебелью, где в глубине, на диване сидела Ахматова — черноволосая, с узким, как ему показалось, лицом. На плечи её была наброшена тяжёлая шаль. Ещё раз, терпеливо выслушав сбивчивые комментарии молодого поэта о том, как и почему писались эти стихи, она попросила оставить тетрадку, уточнив, когда можно будет прийти за ответом.

Через неделю Олег снова стоял у квартиры Ахматовой и нажимал уже знакомый ему звонок. На этот раз ему открыла сама Анна Андреевна, молча протянула тетрадь и, не проронив ни слова, закрыла перед ним дверь. Обескураженный Олег застыл на лестничной площадке. Затем отрешённо спустился во двор, вышел на набережную Фонтанки и побрёл по ней, размышляя, почему же Ахматова так странно себя повела. Если ей не понравились его стихи, могла просто сказать об этом, он бы ничуть не обиделся.

Всё разъяснилось, когда он обратил вдруг внимание на газетный стенд, возле которого стояли два-три прохожих, читавший свежий номер «Правды». Там было опубликовано Постановление ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года «О журналах «Звезда» и «Ленинград», в котором творчество Ахматовой подвергалось издевательской критике. На долгие годы имя её было вычеркнуто из отечественной литературы.

Закончив в 1947 году школу, он поступил на филфак Ленинградского университета, где стал изучать славистику. Его профессией стала болгарская филология. Первый раз поэт приехал в Болгарию еще студентом: «Я поднялся на Шипку, моросил мелкий дождь, и сурово проступали сквозь клочковатый туман потемневшие влажные памятники, артиллерийские орудия, плиты над могилами воинов...» Из интервью: «...Через какое-то время (и это для меня самого совершенно необъяснимо) я перестал писать стихи. То же, что выходило из-под моего пера, было очень слабым, таким, что и самому читать не хотелось. Стихи ничего общего не имели ни по тону, ни по содержанию, ни по музыкальности с тем, что я писал ранее. Это были годы моего творческого застоя... Конец сороковых… И вот здесь меня, студента Ленинградского университета в составе группы из семи человек как слависта-болгариста посылают на практику в Болгарию, в Софийский университет. Там, в новой для себя стране, я пережил много впечатлений. В моё сердце вошло чувство славянского единства, братства.»

Об этом он обстоятельно рассказывает в своей первой поэме «Возвращение на Родину» (1953). В этой своей работе молодой поэт увидел частицу исторического братства наших народов и наших культур, неразрывность славянских корней, общую историческую миссию. Собственное полпредство за рубежом стало для него предметом образного осмысления, превратило, казалось бы, личное, индивидуальное занятие в общественное предназначение, в веленье времени. Такая оценка была единственно верной, социально оправданной. Поэт смело поднимал лирическое «я», возрождал его исконное значение.

Из интервью: «Меня везде принимали с таким почётом (и, конечно, этим немного избаловали), будто я был видным генералом или какое-то иное значительное лицо. И всё это только потому, что я русский человек. Такое отношение к нам проявлялось по всей Болгарии. Особенно в провинции. В СССР ещё были живы два гусара, воевавшие во время русско-турецкой войны, которых всегда приглашали в Болгарию на праздник Кирилла и Мефодия. Я видел этих двух стариков в старинной гусарской форме, и моя грудь от этого переполнялась гордостью за свою Родину, восторгом. В восторге я был и от удивительно красивой страны, в которой продолжил учёбу. И от того безумного русолюбия, которое окружало меня, и от прекрасной поэзии, с которой начал знакомиться. Тогда я подружился с молодыми, чуть постарше меня, болгарскими поэтами, некоторые из которых потом выросли в национальных классиков. Один из них даже стал моим побратимом — это просто великий поэт Павел Матев. Вот тогда и вернулось ко мне то поэтическое чувство, которое, как я думал, уже окончательно потерял. И я написал целую книгу стихов о Болгарии, которая была очень хорошо принята в Ленинграде. Её напечатало издательство «Советский писатель» в твёрдом переплёте. Книга называлась «Друзья навеки». Она сыграла значительную роль в моей жизни. О сборнике написал добрые слова Александр Прокофьев, другие писатели и я опять стал «представительным» в молодёжной среде поэтом.».

Первая книга «Друзья навеки» вышла в свет в 1955 году, когда автору минуло двадцать шесть. В поэзию вступал не новобранец, которому тянуться и тянуться за учителями, а вполне сложившийся художник, чья палитра была щедрой, язык — раскованным и по-земному терпким. В орбиту тематических привязанностей молодого поэта одинаково органично вливались будни северной столицы и забытых богом деревушек, неизбывная память о ленинградской блокаде и широкие экскурсы в историю русско-болгарских связей... Сборник «Друзья навеки» стал для Олега Шестинского мандатом на участие в третьем Всесоюзном совещании молодых писателей.

Окончив в 1952 году филфак Ленинградского университета, где изучал болгарскую литературу, Шестинский в 1953 году стажировался почти весь год в Софийском университете и, увлекшись историей, культурой братского народа, стал там настоящим полпредом нашей поэзии. В течение года слушал лекции в Софийском университете, в совершенстве овладел болгарским языком и начал заниматься переводами. Благодаря ему советские читатели познакомились с творчеством Павла Матева и Николы Вапцарова, Лучезара Еленкова и Владимира Голева, Любомира Ловчева и Евтима Евтимова. Всю жизнь Олег Шестинский переводил болгарских поэтов, писал стихи о Болгарии. На болгарском у него вышло много книг поэзии и прозы. Строки из письма Нины Николаевны Шестинской, жены поэта: «В 1966 году Олег Николаевич познакомился на Шипке с настоятелем храма-памятника Иосифом Гордеевым. Храм Рождества Христова был создан в 1902 году для молитвенного поминовения воинов-освободителей и настоятелями его были русские монахи. Последним по преемственности и был отец Иосиф. Он доверился Олегу Николаевичу и отвел его в подвал, где останки русских солдат лежали вповалку в простых ящиках из досок. Настоятель хотел похоронить их по-христиански, но никак не мог получить разрешения от тогдашних властей. Олег Николаевич тут же обратился за помощью к своему другу министру культуры Болгарии Павлу Матеву. Рассказал ему эту историю, попросил содействия». Потом получил письмо от отца Иосифа, в котором тот благодарил за оказанную помощь и неравнодушие.

Вернувшись на Родину, Шестинский решил изучить Россию, провинцию. Из интервью: «Леонид Иванович Хаустов мне сказал: «Ты ведь России по-настоящему совсем не знаешь. До войны вне города жил только на дачах. Затем блокада. Поезжай в мои родные вятские края. Там живут мои друзья писатели. Они хорошо встретят и помогут всё увидеть». И я действительно поехал в Киров. Очень хороший писатель Борис Александрович Порфирьев составил мне план. Я тронулся в путь по реке Вятке на каком-то старом судне, в третьем классе, почти в трюме. Знакомился со своими попутчиками, много с ними разговаривал. Люди тогда были светлыми, особенно там, в провинции. Я приехал в Уржум, и мне мои новые знакомые, старушка с молодой девушкой, не позволили ночевать в гостинице, а определили жить у себя. Я много путешествовал по окрестностям. Посещал мордовские сёла, довольно убогие, захолустные, которые не произвели на меня особого впечатления. Затем я отправился в самые глухие места. Это была северная окраина вологодской области. Общался там с разным народом, в том числе и с пьяными водителями. Но это всё были неординарные, интересные люди, только что прошедшие войну. По этому поводу я даже написал такие строчки: «Но я не добывал победу, а только праздновал её». Но именно эти впечатления, полученные от общения с простыми русскими людьми, укрепили во мне чувство Родины, чувство России...

...Тогда же мною, моим творчеством очень заинтересовался Прокофьев. В 1955 году вышла моя первая книжка, а уже в 56-м я стал членом Союза писателей СССР. Хотя тогда приём в писательский Союз был очень требовательным, жёстким. А так как я по натуре активный, деловой, никогда никуда не опаздывающий, то вскоре, в начале шестидесятых годов, получил приглашение от Прокофьева войти в секретариат Ленинградской писательской организации. Творчески сильная, в то же время она была «пропитана» прозападным либеральным духом. На мой взгляд, это был её большой политический минус. Но творчески эти писатели, — начинающий молодой Гранин, Рахманов, Панова и другие — были, безусловно, талантливы. И это создавало определённый настрой в нашем Союзе писателей. Конечно, было много и швали. Я не буду подробно всё рассказывать, лишь уточню, что после Прокофьева организацию возглавлял Дудин. Вторым секретарём был Гранин, а третьим, который и выполнял всю практическую работу, был я.» В 1971—1973 Олег Николаевич был председателем Ленинградского отделения СП РСФСР.

Из интервью: «На очередных выборах в 1973 году меня забаллотировали одним или двумя голосами. После собрания я уехал к себе на дачу под Ленинград. Но меня уже хорошо к тому времени знали Георгий Марков и Верченко. Верченко приехал в Ленинград и пригласил на работу в Москву в Союз писателей СССР рабочим секретарём. Я попросил время подумать. Обсудили мы ситуацию с моей супругой Ниной Николаевной и пришли к выводу, что в Питере меня затравят как собаку. И мы переехали. В Москве я занимался молодыми, отыскивал их, пробивал им книги. Это сейчас такие писатели, как Олег Хлебников, Юрий Поляков и многие другие или забыли меня, или ушли от общения, а тогда я им помогал, чем только мог и даже больше того.»

Долгие годы Олег Шестинский отвечал в аппарате Союза писателей СССР за работу с молодыми авторами. Он относился к делу неформально, и то, что в СССР сложилась и много лет успешно действовала эффективная и продуманная система поддержки молодых литераторов, включающая в себя областные, зональные, республиканские, всесоюзные совещания и семинары, выпуск сборников прозы, поэзии, критических статей молодых авторов, — во многом его заслуга. Эти «бывшие» молодые авторы — Сергей Алексеев, Дмитрий Каралис, Сергей Михеенков, Михаил Щукин, Евгений Шишкин, Юрий Поляков, Борис Агеев, Михаил Петров, Вячеслав Артёмов и многие другие — сегодня в первых рядах той «корневой» русской литературы, которую ждут читатели. В 1973—1986 был секретарём СП СССР по работе с московскими авторами, заместителем председателя исполкома Международного сообщества писательских союзов. Последние годы жизни печатался на страницах журнала «Слово».

Творчество Олега Шестинского глубоко и многогранно. Главные темы — мужество блокадного Ленинграда, верность Родине и любовь к матери — неразрывны и вытекают одна из другой. Тема войны и детства в годы Ленинградской блокады ярко отражена в стихах и в прозе — о раннем взрослении подростков, о жизни и смерти, о любви к городу и к Родине, о рождении первых юношеских чувств. Большое количество своих стихотворений он посвящает Родине. В стихотворение «Родина» автор волнуется над тем, а щедро ли воспевается красота его родной России? Не отпускает его ощущение присутствия ее «даже в летних ливнях, зимних вьюгах есть свой тон и песенная стать». Пропитала насквозь его Русь, что готов он с ее отвагой и верой петь ясную от глубины и высот песню. Образ его России настоян на печали русских полей, на раздумье речных излук, на шелковом узорочье перелесков и рощиц, на оторочье ивовых кружев у прибрежий...

У Олега Шестинского масса стихов, в которых затрагивается и раскрывается тема блокадного детства, неисчислимых утрат и страданий, апофеоз которых можно обозначить разного рода картинами, запечатленными чутким глазом художника, и юной, беспощадно фиксирующей и взлеты и падения человеческой личности, памятью подростка. Из интервью: «Блокада стала одной из главных тем моего творчества. Потому что когда я от этой блокады очнулся (а ведь не сразу от неё очнёшься), то я понял, какой неисчерпаемый трагедийный материал хранится в моей памяти. И тогда посчитал так — я должен всё это зафиксировать на бумаге для того, чтобы эту трагедию смогли использовать в своём творчестве, осмыслить её какие-то будущие великие писатели. Блокада нуждается в глубинном осмыслении, и для этого должна быть написана книга наподобие «Войны и мира» Л. Н. Толстого. У меня о блокаде вышло несколько книг — «Блокадные новеллы», «Голоса из блокады»… Блокада творчески пронизывает всю мою жизнь, вплоть до сегодняшнего дня. Я просто вспоминаю и пишу. И будто она для меня никак не может закончиться».

Есть несколько этапных поэм для творчества поэта, в чем-то менявших его подходы к раскрытию самых родственных тем. Он создал поэмы о матери, о любви, о хлебе, но, конечно, основная тема поэм — война. Среди таких вещей — поэма-размышление, поэма-реквием «Лестница» (1961). Пафос поэмы «Лестница» — в изображении им крестного пути сотен тысяч выстоявших, не сломленных, но склонивших головы. Леонид Ханбеков: «Графически выверенный портрет многострадального дома на Колпинской улице увлекает одиссеей своих обитателей. Армянин Варташак, блатной по прозвищу Пистон, старуха с периной, усохший астроном со своей тетрадкой, страстотерпица-мать с пятью малолетками — все они перед глазами. Меня не смущает библейская аналогия подвала с Ноевым ковчегом, когда, рассказав о подвале, поэт приступает к повести об «этажах» своего дома, пропустив первый. Видно, не было на том первом этаже людей, которых бы высветила блокадная память, как высветила она молоденькую учительницу со второго, где на лестничной клетке топтался лейтенант с кубарями»; как высветила жильца третьего этажа — милиционера Петрова, бестрепетно взявшего и ракетчика на крыше — безусловного врага, и Ваську, сына соседки Лукьяновны, — труса и дезертира; как сохранила благодарную признательность художнику с четвертого, что стал бдительным домоуправом, но не сумел, к несчастью, сберечь, укараулить казенного коня и попал в тюрьму...» Дом — словно Ноев ковчег в водовороте блокадных событий. Как из мозаики, из них воссоздается трагедия народа и необоримость духа народного, возникает и живет в сердце чадная от жестяных коптилок, стылая от пронизывающих мокрых ветров Вселенная ленинградских мальчишек и девчонок, в каждом из которых, как зерно в земле, будет теперь вечно таиться память о сосущем голоде, о зловещем посвисте свинца на невских мостах, о «ничьих» трупах, чернеющих на улицах, о вмерзших в лед трамваях...

В середине 1978 года в Белозерске проходили Дни литературы. На здании школы, в которой учился Сергей Орлов, устанавливали мемориальную доску. От имени Союза писателей СССР выступал Олег Шестинский, младший товарищ поэта-фронтовика. Рядом стояла, вытирая платочком неудержимо бегущие слезы, мать Орлова Екатерина Яковлевна, учительница этой школы. В своей поэме «Поле» (1983), посвященной памяти друга, Олег Шестинский отвечает нам на вопрос об истоках. Читаешь поэму и думаешь о нерасторжимости духовных устоев ратников Дмитрия Донского, поднявших боевые хоругви за Непрядвой против татарских туменов, и однополчан двадцатилетнего лейтенанта-танкиста Сергея Орлова, что насмерть сражались с фашистскими полчищами и заживо сгорали в танках подо Мгой. Поэт в этом плаче-прощании не отделяет себя от лирического героя, и грусть его после посещения мест боев своего побратима звучит как старинный русский наговор.

В поэме «А под небом есть земля» (1972) Олег Шестинский обращается к трагической странице не только в истории небольшого сербского городка Крагуеваца (фашисты бестрепетно расстреляли здесь, как заложников, пятиклассников местной гимназии). Он вновь и вновь обращается к собственной судьбе — судьбе ленинградского подростка из неумолимого блокадного плена, обращается к судьбам других городов и стран — жертв фашизма. И поскольку еще живут на планете фашизм и расизм, поэт готов в споре с неким ученым профессором называться сначала политиком, а потом уже поэтом. Память поколений — живая боль и страсть поэзии. Не дать умолкнуть колоколам памяти — нет выше долга, нет дела благородней и светлей.

В поэме «Житие Веры Шерстобоевой (1978) повествуется о судьбе женщины, чье влияние на лирического героя имело самое благотворное и огромное значение. Приобщение к чувству родины, формирование внутреннего мира героя, первые встречи его с искусством — все это шло через посредство душевно щедрой женщины, крестьянки по рождению и складу характера. Утраты родных и близких, испытания войны героиня преодолевает, не утрачивая великой доброты, светлой силы духа. Автор рисует образ мужества и трудолюбия русских женщин, образ духовной силы народа.

Драматическая поэма «Одиссея Михаила Петрова» (1977) о судьбе реального героя войны, поэта. Михаил Петров — один из корреспондентов автора — человек, мечтавший стать поэтом, а ставший солдатом, испивший до дна чашу страдания, горя и унижения. Война и семью его растерзала, разметала по свету, и его самого провела по дорогам концлагерей и подневольной работы. Автор, знакомя нас с этапами многострадальной жизни Михаила Петрова, не просто поворачивает ее к нам то одной, то другой гранью. Он все время пытается высветить в делах, мыслях и поступках обыкновенного советского человека общечеловеческое содержание, рас сказывает о судьбе Михаила Петрова как о судьбе человеческой. Он присматривается к своему герою, пытаясь выявить природу стойкости людского духа, снова и снова упорно взбирается по ступеням духовного возмужания своего героя, ощущая всем своим сердцем подъемы надежд и провалы разочарований. В поэму входят отрывки из дневника автора, путешествовавшего по земле древней Эллады, стоявшего у подножия горы Парнас, шагавшего по деревне Олимпия. Тут же мы встречаем строки писем Михаила Петрова автору, ответы официальных учреждений на запросы о судьбах членов семьи Петрова, письма к Петрову знакомых и незнакомых людей, плачи матери Петрова, размышления автора о судьбе Петрова и о многих тысячах сходных судеб. Это именно «Одиссея» — устланный трениями путь, по которому с честью прошел вологодский парень, механик, офицер, связист Михаил Петров. Поэт Михаил Петров жил в Новой Ладоге. Его стихотворения уже, наверное, пятьдесят лет печатают газеты, альманахи, журналы северо-запада.

«Он не мастак на речи и не любитель спора,

его крутые плечи — Отечества опора».

Это строки из главы, названной «Гимн». В поэме стихи перемежаются с прозой, которая волнует не меньше. Эта проза — документ: письма Петрова в разное время посланные автору, родным и близким людям. Глава 13-я — стихи самого Петрова, написанные в фашистском плену, из которого бежал:

«И знаю я — пока я здесь,

дрожащею замкнув рукою запоры,

в каменной избе

не будешь чувствовать покоя».

Жизнь солдата, советского солдата — подвиг. Вот о чем поэма.

Олег Шестинский из тех, кто неустанно бьет в колокол памяти и боли. Свидетельством этого постоянства публицистические дневники «Мы идем в Эль-Кунейру» (1981) и «Календарь Христо Ботева 1875 г.», (1987), книга прозы «Блокадные новеллы» (1983)... Свидетельство этого и обращение к переводам поэтов, чей художественный мир силен открытостью чувств, но сдержанностью их проявлений. Среди тех, чьи строки он бережно донес до читателей, — карел Яакко Ругоев и армянин Артем Арутюнян, белорус Петр Макаль и болгарские побратимы Павел Матев, Любомир Левчев, Лучезар Еленков. Его стихи и проза переведены на многие языки. Владимир Торопыгин: «Поэт ценен тем, что он непохож на соседей, — эта истина бесспорна. В стихах Шестинского видна его яркая индивидуальность. Собранные вместе, его стихи разных лет свидетельствуют ещё об одном необходимом качестве всякого таланта: о том, что талант — в движении».

Он был не только известным и популярным поэтом, но и прекрасным прозаиком. Его воспоминания о послевоенной юности, рассказы о людях, окружавших поэта, и сегодня пользуются большим успехом у читателей. «Блокадные новеллы» написаны неповторимым самобытным языком. Без приукрашивания, в них отражена правда о жестоких испытаниях голодных блокадных дней, о воспитании у подростков верности служения Родине, о смелости и долге мальчишек. Блокада остро и навсегда врезалась в память Шестинского, и до конца жизни не отпускала, напоминала о людских страданиях и жертвах и воспитывала через призму всех пережитых испытаний.

Анна Матвеева: ««Блокадные новеллы» Олега Шестинского (да и другие книги этого замечательного автора) сейчас крепко забыты, хотя это не просто хорошая проза, а, что бывает значительно реже, проза, способная повлиять на юного читателя, сформировать в нём нравственный каркас без морализаторства и прямолинейного догматизма. Перечитывая «Блокадные новеллы» сейчас, будучи взрослым человеком, я вспоминаю, как ребёнком читала их взахлёб — и воспринимала рассказанные писателем маленькие истории в качестве некого морального эталона. Теперь я даже думаю, что в детстве эта книга повлияла на меня едва ли не сильнее других прочитанных, что я неосознанно ориентировалась на описанные в ней семейные отношения, что во многом благодаря ей научилась ценить в людях способность к самопожертвованию, великодушие, благородство и дар любви. Прежде всего, конечно, любви материнской. И неслучайно «Блокадные новеллы» имеют посвящение — «Памяти моей матери Тамары Олеговны»…

...Когда Шестинский рассказывает о блокадных буднях Ленинграда, повествование от первого лица часто сменяется лицом третьим, но и в этих историях почти всегда действуют «мама» и «мальчик». И третий полноправный персонаж — спасительная любовь этих двоих. Как сказала одна из героинь книги (новелла «Мопассан»):

«— Чудак! Знаешь, почему мы с тобой выжили этой зимой?

 — Нет.

 — Потому что нас кто-то очень-очень любил. Правда?»

Эта мысль проходит через всю книгу Шестинского «дорогой жизни», она прослеживается в каждой новелле, одну из которых я хочу привести целиком.

 

«Колька и Котька

Жили в противоположном доме, как раз напротив наших окон, Колька и Котька. Два брата. Я с ними особой дружбы не водил, но во время дворовых игр часто дрался на медных шпагах. Концы шпаг мы вымазывали в дегте, чтобы увидеть сразу, кто кого первым задел. Когда побеждал я, Колька и Котька шли домой перемазанные дегтем, и не успевали они в квартиру войти, как раздавался голос их матери:

— Опять дрались с этим из первого номера!

«Из первого номера» — это был я.

…Зимой сорок первого года Кольку и Котьку я встречал редко.

Потух в городе свет. Вмерзли в снег трамваи. Шли самые жестокие осадные дни.

Однажды из своего окна я увидел Кольку и Котьку. Они шли через двор к воротам и тащили за собой санки. Обычные санки. Пустые.

«Куда это они, ведь не кататься же?!» — подумал я.

Дня через два я снова увидел их с пустыми санками, и еще через несколько дней…

Как-то они попались мне навстречу, когда выходили из ворот.

— Куда? — спросил я.

— Дела, — уклончиво ответили братья.

Я проводил их взглядом. Они шли вдоль тротуара к Тучкову мосту, оба маленькие, со смешно торчащими ушами шапок, в цветных рукавицах. Рукавицы им, наверное, еще до войны мать связала — белые елочки и крестики. Мальчики держались за веревочку, и издали варежки казались красочными и удивительными. Через минуту я забыл о братьях — своих забот столько.

Однако вскоре случайно узнал, куда они ездят.

Мать их работала на Васильевском острове, километров за пять от дома, и каждый день часа два медленно совершала весь этот путь. Она возвращалась с работы постаревшая и сидела на диване, вытянув ноги, чтобы прийти в себя. Колька и Котька разували ее и приносили тазик с горячей водой. А потом они решили ездить на Васильевский — встречать на санках мать.

Мать увидела их первый раз на Большом проспекте, они стояли рядом, озябшие, брови в инее, притопывали, вглядываясь в мутную даль проспекта. Она рассердилась: «Куда вы?! Зачем?!» Но Колька — он был старшим — посмотрел на мать и строго сказал:

— Садись.

Мать растерялась, заплакала, обняла сыновей, но они вывернулись из ее объятий, и младший — Котька — повторил вслед за братом властно:

— Садись, мама.

Мать села, но когда они доехали до дома, почувствовала, что устала гораздо больше, чем если бы шла пешком. Всю дорогу она волновалась, порывалась встать, все время беспокоилась, не тяжело ли ее мальчикам.

На следующий день они снова ждали ее на проспекте. И тогда мать накричала на них, сказала, что они глупят, но Колька взял ее за плечи и усадил на санки. А когда приехали домой, мать удивилась, что впервые после тяжелого рабочего дня не гудят ноги, и снова слезы навернулись у нее на глазах, но она никому их не показала.

Мать говорила сыновьям, что у нее сверхурочная, что она придет поздно и не надо ее встречать. Но сыновья все равно ждали ее в обычном месте, и мать краснела, как девушка, потому что обманывала их, — у нее не было сверхурочной.

Она жалела их и решила ходить другим путем — через мост Строителей. Два раза Колька и Котька вернулись домой одни. На третий раз мать увидела у моста Строителей с санками только Кольку. Она испугалась и еще издали крикнула:

— А где Котик?

— Он ждет с другими санками у Тучкова.

Они возили мать всю зиму. Когда попадали под обстрел, бежали в убежище, а санки стояли в подворотне. Обстрел кончался, и мать ехала дальше. Братья подъезжали к дому, и соседи смотрели на них с уважением, а дворничиха даже стала звать старшего не Колькой, а Николаем.

Они пережили всю осаду и голод, и мне всегда казалось, что иначе и не могло быть, потому что они трое очень любили друг друга».

 

Скорее всего, эта трогательная история произошла с самим автором, это он, а не Котька с Колькой, встречал маму после работы с санками — но, не желая хвалиться, приписал всё отважным соседским парнишкам. Да и в новелле «Приключения коржика», грустной блокадной сказке, мы вновь узнаём Олега Шестинского в образе главного героя, безымянного мальчика, ставшего по чистой случайности обладателем целого коржика (зубчатого, как колесо, твердого, как камень).

Война глазами подростка показана Шестинским предельно честно, ведь юность не терпит фальши. Один из важных мотивов книги — как менялись взрослые люди, переживающие блокаду. Сильные, умные, временами недосягаемые, они вдруг превращались в слабых, зависимых и уязвимых, как будто младших по возрасту. Учителя и соседи мальчика, умирающие от голода, виделись с другой, пугающей стороны. И даже родной отец вдруг оборачивался несчастным, слабым человеком:

«Как-то отец принес столярный клей. Он разогревал его до тех пор, пока клей не превратился в полужидкую массу. От нее валил пар, щекотал ноздри. Отец перелил дымящийся клей в жестяную кружку, взял ложку, и, обжигаясь, стал хлебать варево. Я смотрел, как он ест.

— Дай попробовать.

Он быстро взглянул на меня, бросил скороговоркой:

— Не станешь есть! Не станешь есть! — и, зажав, обеими руками кружку с клеем, ушел из комнаты.

— Мама, отец мне родной? — неожиданно спросил я.

Она вздрогнула от моего вопроса.

— Что ты говоришь? Конечно!»

Как просто рассказано, правда? Как понятны чувства, переживания не только смертельно голодного мальчишки, но и его отчаявшегося отца. Столько всего сразу в этих словах — «Не станешь есть!»  — и стыда за то, что приходится есть такое, и нежелания делиться с сыном…

При этом образ матери в каждой из новелл всегда безупречен и всегда узнаваем (пусть даже речь идёт по замыслу автора не об одной конкретной женщине, а о десятке блокадных матерей). Она всегда ставит интересы, здоровье, жизнь близких выше собственных. Она спасает умирающего учителя математики, одинокого старого человека, у которого нет сил ходить в булочную за пайкой блокадного хлеба — и помогает ему, как может («Учитель математики»). Она заботится о больных своего отделения, как о родных людях («Вера. Надежда. Любовь»). В июле сорок первого года она вывозит своего заболевшего мальчика из деревни в Ленинград — и бежит всю долгую дорогу за телегой, потому что возница беспокоится за лошадь, ей не вынести двоих («Путь через всю жизнь»). Она отдает единственную свою ценность — золотое кольцо, чтобы обменять его на сапоги для сына («Первой блокадной весной…»), но отказывает подлецу и трусу Пашкевичу, предложившему ей сделку — пусть, дескать, доктор подтвердит наличие у него эпилепсии, а он взамен будет снабжать её продовольствием. Глядя в голодные глаза своего сына, мать всё-таки отказывается от предложения — потому что по-другому нельзя. Нельзя по-другому! («Стук в дверь»). «Так и живи», — говорит мать, когда мальчик делит на всех тот единственный блокадный коржик с уже обгрызенными зубцами. Так и живите — хотелось бы сказать современным читателям «Блокадных новелл», вот только читателей у этой книги, к сожалению, не лишку. Я специально интересовалась у школьников, учителей, отдельно — у петербуржцев: нет, Шестинского сейчас почти не читают, имя его полузабыто, а жаль. Ведь даже если «Блокадные новеллы» не научат ничему нынешнего сытого подростка, всё равно читать их невозможно без слёз — и это хорошие, правильные слёзы».

Поэты, идя к возрастной зрелости, обычно склоняются к жанрам эпическим, к суровой исторической, основательной прозе, мемуарам. Для Олега Шестинского характерны в стихах юношеская порывистость, романтическая приподнятость, обнаженность чувств, даже некая горячность. Он восстает против суетности в проявлении любви к Отчизне, восстает против угодливости, что долгие годы в нашей современной поэзии потворствовала нашествию барабанного боя, лозунгов, пустословия... «Простая правда и печаль полей», призабытые за бравурными кампаниями отеческой земли, видятся ему отчетливее и горше. Силу поэтического образа поэт видит в совестливости его. «Поэзия с изящным придыханьем, или с подсознаньем», которая вспархивает с ковров бумаги меловой», вызывает активное неприятие. Стих стал менее гладок, нежели прежде, но порой неровен, глыбист, как свежая пахота, но это стих совести и долга, когда стихи не писать было нельзя, когда в них боль и память или горечь знания, острота открытого лишь сейчас. Из интервью: «Томительным и жестоким путём я пришёл к своей книге «Ангелы гнездятся на земле». Это моя главная книга. И, видимо, последняя. Больше книг я уже не напишу. Только какие-то отдельные вещи. Но я счастлив, что моя творческая жизнь завершается такой необыкновенной, с моей точки зрения, книгой. Может быть, она сейчас не будет по достоинству отмечена. Меня это не очень трогает. Но то, что она явилась квинтэссенцией всей моей жизни — это рука Бога. Это Он продлил мою жизнь до тех пор, чтобы я смог выпустить её в свет. В книге есть главное — человек с его жизнью, судьбой, верой…»

Олег Николаевич — автор более 50 книг поэзии, прозы и переводов, в том числе: «Друзья навеки» (1955), «Звёзды над крышей» (1964), «Вечное эхо войны» (1972), «Мятежная книга» (2009), «Ангелы гнездятся на земле» (2009). Лауреат нескольких литературных премий. Премия Ленинского комсомола (1983) — за произведения последних лет и многолетнюю плодотворную работу с молодыми писателями. За свою литературно-общественную деятельность удостоен звании лауреата международных премий: кавалер ордена Кирилла и Мефодия I степени (Болгария), имени Николы Вапцарова (Болгария), имени Андрея Платонова, Международной премии имени М. А. Шолохова в области литературы и искусства (2005). За переводы на русский болгарской поэзии удостоен Золотого Знака Союза писателей Болгарии, а также ряда высших отечественных орденов. Был членом Совета Старейшин Союза писателей России, заместителем председателя исполкома Международного сообщества писательских союзов.

Он был сильным человеком, справедливым и неуступчивым, его не любили оппоненты и ненавидели литературные враги, но всегда считались с его мнением, поскольку оно было взвешенным и правдивым. В последние годы жизни Олег Николаевич горько переживал ухудшение отношений между Россией и Болгарией, братскими странами, для него одинаково любимыми и родными. «Слава богу, мы честно по жизни прошли…» Этой строкой начинается одно из последних стихотворений Олега Николаевича Шестинского. Он — из плеяды тех советских литераторов, кто сразу усомнился в «демократических ценностях» 90-х годов, кто открыто выступил в защиту русской культуры и социальных достижений советской эпохи, решительно сброшенных «реформаторами» с «корабля современности».

В последний год жизни Шестинского, когда, умаявшись ходить по врачебным кабинетам и устав от больничных коек, он стал вдруг угасать, таять на глазах. Меркла прежняя, поражавшая всех детскость взгляда. Силы убавлялись, иссякали, но он по стародавней привычке старался что-то написать — стихи или прозу, публицистику или мемуары. И однажды выдохнул такие строки:

Всё растеряв, одно прошу у Бога,

чтобы моя не кончилась дорога,

пока я вновь не ощущу тепла

от тех, которые меня моложе…

Моя единственная просьба, Боже,

любимым быть, как в жизни, что прошла…

Андрей Поздняев: «Дружескую теплоту Олега Николаевича, его участливое внимание, чуткость и сердечность не единожды довелось испытать и мне. После знакомства с Шестинским я стал нередко наведываться к нему в Переделкино. Радушие, с которым он и его жена, Нина Николаевна, всегда встречали любого человека, притягивали настолько, что иной раз я гостевал у них по нескольку дней. Днём мы гуляли вдоль извилистой Сетуни или бродили по редким окрестным рощицам и лесистым оврагам. Если выпадала удача, возвращались с грибами — «на засолку Нине». Вечерами подолгу засиживались на втором этаже дачи, в кабинете у Олега, где он читал только что родившиеся строки.

В последние годы в его произведениях всё чаще стали звучать религиозные мотивы. То не было данью моде. Нельзя было относить это и к преклонному возрасту, когда человек невольно обращается к думам о вечном и непреходящем. Православная вера укоренилась в его сердце с детских лет, с тех памятных блокадных ночей, когда бабушка его, Анастасия Никитична, во время артобстрелов, беспрестанно шепча молитвы, ходила по длинному коридору, окрещивая иконой Иверской Божией Матери стены, за которыми жильцы их квартиры лежали вповалку, хоронясь от осколков снарядов. С иконой этой Олег никогда не расставался. Она всегда висела в изголовье его кровати или над письменным столом».

Умер Олег Николаевич 6 июля 2009 г. в Москве в возрасте 80 лет, похоронен на Троекуровском кладбище.

Олег Шестинский обладал редким даром поэта и прозаика. Его стихи печатаются в различных сборниках и антологиях. Его патриотическая публицистика и сейчас берёт за душу. Его книги любимы читателями. Каждый в поэзии ищет свое. Созвучное своим мыслям, своим тревогам. И поэт счастлив, если его стихи выполнили свою миссию в жизни, нашли хотя бы одно искренне откликнувшееся им сердце. Хотелось бы, чтобы его стихи и прозу переиздавали, чтобы подростки воспитывались на его стихах о блокаде и «Блокадных новеллах».

Предлагаем вспомнить сегодня стихотворения и поэмы ещё одного честного и искреннего блокадного поэта. Такого, как Юрий Воронов, как Анатолий Молчанов, Герман Гоппе, Сергей Давыдов...

 

Источники:

https://unost.org/authors/anna-matveeva/samaya-podhodyashhaya-dlya-podrostkov-kniga-o-vojne/

https://sprnn.ru/literator/51-literator-2/283-blokada-pronizyvaet-vsjo-mojo-tvorchestvo.html

https://old.litrossia.ru/2014/04/08604.html

 

Стихи и поэмы Олега Шестинского:

 

Поэмы:

 

Лестница (поэма)

 

Вступление

В честь города выбьют медали,

но это потом,

а теперь

его горожане устали

от всех невозможных потерь.

 

Трамваи оледенели:

от прорубей дымна Нева;

жизнь меряют лишь на недели;

на саночках возят дрова.

 

И пять километров упрямо

до самой работы пешком

шла в утренних сумерках мама

под колким и редким снежком;

 

шла мимо навесов дощатых,

где горько держала земля

костлявых и одутловатых

ничьих мертвецов штабеля;

 

шла мимо бойниц пулеметных,

повернутых к Стрельне лицом,

готовых вдоль улиц голодных

по немцам ударить свинцом;

 

шла мимо гряды баррикадной,

был шаг ее женский тяжел,

и город, такой непарадный,

ее словно за плечи вел...

 

* * *

О век Бабьих Яров и Лидиц,

век слезных соленых морей!

Я жив еще, я — очевидец

жестокой блокады моей.

 

Я вовсе не стану хвалиться —

никчемны хвалебствий гроши...

Вглядитесь в обычные лица

людей необычной души.

 

И думать не надо о чуде,

прочувствуйте просто в себе,

какие красивые люди

горели в высокой борьбе.

 

И тем я, что их воскрешаю,

погибших в блокадной петле, —

я жить лицемеру мешаю,

ханжу беспокою в тепле;

 

и тем я, что их воскрешаю,

погодков моих со двора, —

грядущему я завещаю

путь мудрости, чести, добра.

 

И я не затем славлю подвиг,

чтоб мне в его славу врасти, —

но время мне нынче подходит

речь лишь о насущном вести.

 

* * *

Дом, в котором я жил‚ —

в пять этажей,

не имел он убежищ и блиндажей,

а таил он под крышей стрижей,

да еще он берег старый тополь,

что рос перед ним во дворе, —

имена наших бабушек вырезаны на коре —

вот какой он был старый!..

Все, что есть во мне ныне, —

все добро и все зло, —

было домом посеяно,

в ту пору мне в душу легло

семенами...

Я обязан отцу —

был он мрачен со мной и суров;

и обязан я маме —

от нее видел ласку средь горючих

блокадных снегов;

и я дому обязан —

он вверг меня в страсти стремглав,

мой мальчишеский разум

великой войной испытав.

 

Подвал

Было сыро в подвале, из земли выступала вода,

люди доски настлали и в тревогу спускались

сюда;

штукатурка от стен отставала, крушилась шурша,

но стремилась в подвал из квартир человечья

душа.

Рядом били зенитки, и на город пикировал враг,

«зажигалки» железные крыши пробивали насквозь...

И спускался с баулом в подвал армянин Варташак,

Люсенька-хохотушка и блатняга Пистон,

парень — гвоздь,

приводила в шубенках детей одинокая мать,

и кряхтела старуха, зачем-то перину таща,

и усохший ученый-астроном, сжимая тетрадь,

на скамье примостился...

Неярко светила свеча.

Рядом бомба взорвется: усмехнется Пистон —

паренек,

перекрестится бабка, Варташак поведет головой,

мать стряхнет с волосенок ребячьих

труху и песок,

заморгает ученый, удивляясь тому,

что живой...

Был подвал, словно ноев ковчег в океане войны,

их хотели убить, хоть они не имели вины,

и когда их бомбили, то они уходили сюда...

Было сыро в подвале, из земли выступала вода.

Как дружны были люди, когда под фашистским

огнем

находился район Петроградский и ночью, и днем,

и корежился в пламени ясень,

и дома — наповал,

умирающий мальчик маму в беспамятстве звал...

Как дружны были люди, в холодном подвале сойдясь,

словно вдруг ощущали какую-то важную связь

меж собой...

Словно в эти тревожные дни

недостатки друг друга прощали они;

словно вдруг понимали —

им нельзя в отчуждении быть,

потому что хотят ни за что ни про что их

убить.

И дуранду колол на трубе Варташак молотком,

люди грызли ее, на скамейке усевшись рядком;

Люсенька-хохотушка мальчуганов прижала

к груди,

улыбалась им грустно —

что их, маленьких, ждет впереди?..

А когда раздавались разрывы как будто

в дому,

прижимались соседи плечами один к одному

и сидели, прижавшись, будто один человек,

и подвал

их к спасению вез, словно ноев ковчег.

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

Я пишу эти строки в покое, тепле, тишине,

близкий остров осенний предо мною в окне,

глухо лает собака, скворечники ныне пусты,

оголились совсем и уже почернели кусты.

За моими плечами нелегкая жизнь в сорок лет,

недвижим, словно крест на погосте, жестокий вопрос:

почему я людское тепло ощущал в пору смерти и бед,

а когда я, счастливый, шел по лугу в сверкании рос

и клубились нежнейше дымки

над моей головой,

вдруг зеленою жабой зависть плюхнулась передо мной?..

О блокадной дуранды кусок,

что ломал Варташак на трубе!

Без него мне в иные мгновенья

становится не по себе,

в те мгновенья, когда поздравляют цветасто

меня,

что, мол, то-то и то-то совершил

невозможное я...

И душа моя плачет.

«Где же искренность?» — горько шепчу...

Но дуранды кусок вспоминаю —

и молчу я, молчу...

 

Второй этаж

Моя строгая бабушка,

со школьным влияньем в борьбе, |

«Отче наш» мне читала,

внушала молитвы свои...

А потом был полковник —

он учил меня меткой стрельбе.

А потом была женщина —

она нежно учила любви.

Боже, сколько учителей

меня столько учили всему!

Но молоденькую учительницу —

у ней волосы собраны в узел

и наивны глаза —

навсегда я запомнил,

потому что учила письму

меня, глупого мальчика,

и я ее страшно конфузил

тем, что голых смешных человечков в тетрадь

рисовал,

когда мне задавала она буквы выстроить

в строчке...

У нее был лица необычный красивый овал,

и сережка мерцала в ее мягкой девической мочке.

Она маме моей говорила, что я леноват,

мама к ней посылала меня,

и я каялся — мол, виноват,

и она так легко меня в малых проказах прощала,

провожала меня до дверей и к себе приглашала.

Я пришел к ней однажды и замер смущенно

в дверях:

распустив свои косы, без туфель, босая,

как девчонка, кружилась она, конвертик сжимая

в руках;

я стоял и смотрел, куда повернуться не зная.

А она подскочила ко мне, заглянула в глаза,

рассмеялась счастливо, как будто и я соучастник,

и сказала: «Ты милый, хотя и проказник!..»

и сверкали, сияли, лились золотые ее волоса.

 

А в начале войны я на улице встретился с ней,

се под руку крепко держал лейтенант

с кубарями,

я узнал его сразу — он ее провожал вечерами

и топтался, ее проводив, у закрытых дверей.

Она шла рядом с ним, все стремилась в лицо

заглянуть,

шла такая печальная, от разлуки робея,

и скрипела на нем новехонькая портупея,

и лежал перед ним солдатский, немереный путь...

.     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .     .

В декабре умирала она,

свои карточки потеряв,

Она долго искала их во дворе, в темноте

подворотен...

По суровому смерти уставу

лишалась на жизнь она прав,

а устав не обжаловать —

был он бесповоротен.

Может, ветер унес на проспекте талончик

цветной?

Может, выкрала чья-нибудь мать,

чтоб спасти умиравшего сына?

Я не знаю, не знаю...

Но подернут зрачок пеленой,

и не путь молодой перед ней,

а пучина, пучина...

В две шубенки закутана да в старую шаль

с бахромою

на топчане лежала она и казалась немою,

лишь глазами слегка поведет,

прояснится зрачок

и погаснет опять, как мгновенный в ночи

светлячок.

Я стоял у топчана...

Ни слез, ни стенаний, ни жалоб...

Мне бы не было, может, так страшно смотреть

на нее,

если смертных рыданий и просьб она

не удержала б.

Но спокойно, беззвучно, навечно впадала она

в забытье.

Пахло в комнате тленом и нежилой пустотой,

густо пыль оседала,

фикус, как в леднике, стыл...

Но она находилась уже за той самой чертой,

за которой никто из живых никогда не ходил.

Я смотрю из окна,

редкий дождик в окно моросит,

облетает малина,

лист последний на ветке висит...

Ныне грамоте сына учу,

обучаю я сына письму...

Ах, в какое богатство хочу

распахнуть я ворота ему.

 

И когда вывожу я пером

на бумаге алфавит родной,

вся лучась неподкупным добром,

возникает Она надо мной.

 

И наверно, из всех моих дел,

что вершил под небесной дугой,

наиболее этим сумел

я приблизиться к правде нагой.

 

Третий этаж

Наш квартальный Петров вгоняет патроны

в наган,

наш квартальный Петров уходит в морозный

туман.

У него нет семьи и есть милицейский паек,

но не скажет никто о Петрове, что живет он,

как бог.

 

Он ракетчика брал в нашем доме,

во тьме чердака

пуля тенькнула звонко у его молодого виска.

И на крыше железной схватились они грудь

о грудь:

чтобы жить одному, надо с крыши другого

столкнуть…

Вытер руки Петров о шинель, желваками играл,

выпил прямо из фляжки свои фронтовые сто

грамм,

прислонился к стене, приказал мертвеца обыскать

и все вещи его в формуляр протокола вписать.

 

...Наш квартальный Петров совершает проверку квартир,

потому что таится в одной из квартир дезертир;

третьи сутки бессонно стоят у парадных пустых

сам квартальный Петров и двое его постовых.

 

На четвертые сутки сообщает гражданка одна,

что в квартире Лукьяновны парень мелькнул у окна...

И, надвинув на брови фуражку, нащупав курок,

боком встав у дверей, нажимает Петров на звонок.

А старуха Лукьяновна в дверях ни жива ни мертва,

и у ней с языка никакие не сходят слова.

 

А за нею в проеме — глазами трусливо косит —

ее младший, Василий, в нательной рубахе стоит.

«Собирайся!» — ему говорит наш квартальный Петров,

его голос негромок, но сам он, как Время, суров.

В ноги пала Лукьяновна,

разразилась потоками слез —

сын, мол, мамушке

только картошки да хлебца принес,

лишь успела обмыть его, по-матерински обнять,

а теперь на позиции мальчик уходит опять...

В ноги пала Лукьяновна, хватает его сапоги,

а Василий белеет, что мел, от предсмертной тоски.

 

Но, на шаг отступая назад, непреклонен Петров:

«Собирайся!» — и голос негромок,

но сам он, как Время, суров.

Шел по лестнице Васька, болталась шинель

без ремня...

Мать бежала за ним, стонала, моля и кляня...

Наш квартальный Петров взял его на четвертую ночь,

он не мог ничего —

ни простить, ни пустить,

ни помочь...

 

У Дерябкина рынка истошные крики и звон —

посреди бела дня нападают на хлебный фургон.

Изможденные люди с блеском жестоким в глазах

рвутся к теплым буханкам, забыли про совесть и страх.

 

Вот ударили ломом,

вот сбили тяжелый засов...

Где-то очередь ждет этот хлеб с предрассветных часов,

и голодные дети,

вцепясь в материнский подол,

так по-взрослому просят,

чтоб хлеб к ним быстрее пришел.

 

Подбегает квартальный Петров:

«Стойте, граждане! Это разбой!..»

Но толкает старуха Петрова костлявой рукой...

Вороненый наган над толпой вороненком

взлетел...

Парень выпустил лом и мягко на землю осел…

 

Четверть века прошло, но Петрова я не позабыл...

Был я суетен в жизни и глупо чувствителен был,

но я был человеком, когда, неподкупен и смел,

поступал, от всего отрешась,

так, как Долг мне велел!

И тогда, может быть, тень Петрова являлась

ко мне,

и склонялся Петров над моим изголовьем

во сне...

«Ты стрелял в человека, — спрошу я —

товарищ Петров?»

«Да, стрелял...» — отвечает

и молчит он, как Время, суров.

 

Четвертый этаж

Мой дядя был скромный художник,

и замыслы дяди просты:

букеты тюльпанов роскошных

и кошек писал на холсты.

 

Он их продавал на толкучке,

в ряду, где цветы, семена...

Потом покупал мне тянучки,

себе же — бутылку вина.

 

А дома, печально и пьяно,

твердил, кареглаз и лобаст:

«Искусство, что гордая панна, —

не каждому руку отдаст...»

 

А то вдруг:

«Да я ли пропащий!

Мне ль жить по гостиным рядам!

Покуда сыграю я в ящик,

такое еще я создам!..»

 

Но между аляповатых,

базарных и жалких картин,

был холст, где на склонах покатых

дрожащая роща осин,

 

и небо над нею так грустно,

и ветер так буен и стыл,

как будто от бега искусства

все ж ангел его навестил.

 

...По праздникам с дядею часто

ходил я гулять в зоосад;

там морж поджимал свои ласты

и тигр выгибался, усат.

 

А дядя мой, трезвый и чинный,

был с ним накоротке,

тянулся он к морде звериной.

с фруктовой конфеткой в руке,

 

как будто бы то, что в неволе

томятся бесправно они,

он сам ощущает до боли

в свои неуютные дни.

 

Он купит у мальчика в клетке

пичугу и выпустит ввысь,

довольный, что птица на ветке,

как будто надежды сбылись.

 

Вот птица взлетает, как мячик,

в свой ясный и солнечный край,

и дядя роняет: «Мой мальчик,

почаще, как я, поступай!..»

 

Он был неудачник-художник,

он бедно и путано жил...

Мне в душу в тридцатых тревожных

зерно доброты заложил.

 

...Он был на гражданской солдатом

и стал от раненья хромой...

...В июне военкоматом

по чистой отпущен домой.

 

Но не дорожа этим правом,

стыдясь невоенных забот,

он сделался домоуправом,

а прежний ушел на Балтфлот.

 

Хромал, но походкою ловкой

в тревогу бежал за порог,

следил,

чтоб плохой маскировкой

растяпа врага не привлек.

А если бомбили часами —

в подвал он, тоской обуян.

 

лишь вслед за своими жильцами

сходил, как герой капитан.

И в этой работе домовой

у самой передовой

вдруг

друг обнаружился новый —

заезженный конь ломовой.

 

На нем в довоенную пору

дрова завозили весной,

и всю домовую контору

обслуживал честно гнедой.

 

И дядя, влюбленный в животных,

хоть сам потемнел и отек,

из завтраков полуголодных

коню отделял ломоток.

 

А конь так тоскливо и верно

на дядю смотрел в полутьму,

как будто о доле их смертной

уж было известно ему.

 

...Зима начиналась сурово,

разгульно метели мели.

...Сломали замок у гнедого

и в ночь со двора увели.

 

Судья, иронически глядя,

не веря ни в чем никому,

считал, что был в сговоре дядя,

и дядю упрятал в тюрьму.

 

Но в камере мрачной, блокадной

он клялся, что лошадь не крал...

А жизнь не согреешь баландой,

и дядя, как все, умирал.

 

В день смерти, метаясь по нарам,

все звал он гнедого в бреду...

Он умер зимою,

нестарым —

на сорок девятом году.

 

И к ямам, где стылая глина,

покойников высохших прах

казенная автомашина

возила весь день второпях.

 

Потом —

возведут монументы,

на холмик положат гранит,

седые, как снег, президенты

чело опечалят у плит.

 

Потом —

перед прахом пехота

торжественным маршем пройдет...

Сегодня — ни слез, ни почета,

ни писаря,

чтобы вел счет.

     .     .     .     .     .     .      .     .     .     .

О дяде я думаю ныне.

Я ныне еще молодой,

но ходит по ясной равнине

неведомо где

мой гнедой.

 

И где-то, коварны и рады

тому, что удача близка,

таятся мои конокрады,

готовятся исподтишка.

 

А все-таки жизнь мне желанна,

и рядом надежда,

что вот

искусство — вельможная панна —

лебяжьей рукой обовьет.

 

Пятый этаж

А на пятом такая богиня жила!

Ах, какая богиня жила!..

Наша дворничиха

даже двор не мела,

когда по двору Люсенька шла.

 

Женихи поднимались к ней, клешем пыля,

в январе приносили цветы...

Уходили, как будто разверзлась земля,

и глаза не глядели, пусты.

 

В мае перед войной

забубенный танкист

уходил от нее сам не свой,

он у самых ворот, синеглаз и плечист,

улыбнулся, повел головой.

 

Был их месяц медовый, как зимний рассвет,

соловьиная песнь коротка...

И казалось —

любовь их на тысячу лет,

но стояла война у виска.

 

...Пехотинцы отходят... Рассыпан их строй...

Прикрывают танкисты отход...

Пятый танк задымил панихидной свечой,

артиллерия лупит с высот.

На себя принимают танкисты удар,

сталь корежится в поле, горя...

 

...И прикажет писать писарям комиссар,

станут письма писать писаря.

 

Молодая вдова зарыдает навзрыд,

будет кругом идти голова...

Но очнется она, горе перегорит,

глухо скажет: «А я-то жива...»

 

...К ней придет интендант, в белых бурках,

мордаст,

воровато шмыгнет у дверей,

он ей душу свою

ни на миг не отдаст,

банку выложит: «Ну, разогрей...»

 

И, по-бабьи округл, захмелев от вина,

скажет, разумом скудным гордясь:

«Васнецовская стать в тебе, люба, видна —

за нее мы воюем сейчас!..»

 

А потом низким голосом

он пропоет,

по-хозяйски придвинувшись к ней,

как во тереме дальнем отрада живет,

ждет в ночи распрекрасных коней.

 

А потом он уедет по Ладоге в тыл...

Подошлет своего к ней дружка...

Будет этот чернявый плюгав и постыл,

да чтоб жить — не хватает пайка.

 

Но однажды ей встретился бравый

«каплей» —

только сутки гулять моряку, —

он ей душу согреет заботой своей,

Люся выплачет боль и тоску.

 

И скатерку узорную из сундука

необычно постелит на стол,

словно к ней не на вечер он,

а на века

женихом ненаглядным пришел;

 

и пригубит вино, будто в праздник, чуть-чуть,

и, у нежности тихой в плену,

опрокинет ему на широкую грудь

всю свою золотую копну;

 

и проводит его, обещая писать,

и обнимет у всех на виду,

словно веря, что может воспрянуть опять,

жизнь сгубив на двадцатом году.

 

Я ее не посмею судить и казнить —

пусть другие поднимут топор...

Человеческой доли секретная нить

не разгадана мной до сих пор.

 

Послесловие

Я жил не под крылышком мамы

в блокадную круговерть,

а был я участником драмы,

где в главных ролях —

Жизнь и Смерть.

 

Блокада далеко — я знаю,

а нынче не то и не сер;

все

Временем тем оценяю,

все мерю на тот я размер.

 

Трагедия вымерших комнат,

где вещи в пыли и во льду...

И если я вами не понят —

я даже на это иду.

 

Вы скучно меня не судите,

я судей-ханжей не терплю;

я жизнь не просею на сите,

но крупным куском отломлю.

 

А пять этажей за плечами,

как пять

с бою взятых траншей,

и мне не на ровном — полями —

мне вверх — этажами страстей

идти неотступно и жадно...

Но будет до смерти во мне

таиться мальчонка блокадный,

как колос таится в зерне.

 

Хлеб наш насущный (поэма)

Василию Тимофеевичу Христенко,

первому секретарю Шипуновского райкома Алтая,

Герою Социалистического Труда

 

I

Ломоть хлеба —

это гнездо, где затеплилась Жизнь;

ломоть хлеба —

это гора, откуда видно окрест;

ломоть хлеба —

это атомы, которые заряжают Искусство.

 

Слыша добрые вести,

видя силу страны,

хлебу мы честь по чести

поклониться должны, —

хлеб всемирно огромен,

жизни сущей венец,

брат мартенов и домен,

космодромов отец.

 

II

Мне странно, что там, где мартены,

как будто проплыл надо мной

тревожащий запах ячменный,

волнующий запах ржаной.

 

Хоть общего вроде и мало,

но зримо во все времена

есть что-то в зерне от металла,

а в нем что-то есть от зерна.

 

Издревле ведь в гордом подземье

и зерна, и россыпи руд

живут, как соседские семьи,

и соки для жизни берут.

 

III

Молодой командир продотряда,

он равняет усталых солдат

не для выучки, не для парада —

для борьбы, где ни шагу назад.

 

В пятистенках, ядреных и мрачных,

ненавидяще взгляды остры...

«Нету хлеба —

хрипит подкулачник, —

хоть гоняй по амбару шары!»

 

Но когда уж из ям потаенных

на подводы грузили зерно, —

были злее ножей вороненых

взгляды, брошенные в окно.

 

Молодой командир продотряда

говорит, отходя от дверей:

«Все зерно для детей Петрограда,

голод мучает малых детей...»

 

А когда они скрылись за лесом,

из боярышника вослед

ненависть полыхнула обрезом

в командира семнадцати лет;

 

пуля в сердце ударила с ходу, —

побелел, на тростинку похож,

надломился, упал на подводу,

на ни в чем не повинную рожь...

 

Хлеб, войдя с изначальности самой

в человеческое бытие,

или жизнь оборачивал драмой,

или делал счастливой ее.

 

IV

Лишь печаль и забота

в детском сердце моем...

Запах хлебозавода,

запах в сорок втором.

Умер запах цветочный,

умер запах травы...

Аромат мой полночный

хлебный возле Невы.

 

Подышу я глубоко,

поведу головой...

У ворот одиноко

все стоит часовой.

Собираются люди,

рой голодных теней.

Подышали — и будет,

вроде стало сытней.

 

Может, ночью приснятся

калачи на печи...

Ах, как трудно расстаться

с ароматом в ночи!

И навеки целебный

этот запах во мне...

Честной мерою хлебной

мерю все на земле.

 

V

За окошком поле плыло,

ровное, как плот...

Тысяча семьсот их было,

тысяча семьсот.

 

От Кобоны раскаленной,

жаром детских мук,

шел землей непокоренной

эшелон на юг...

 

Город, болью обожженнный,

в нем остался я,

в душной давке эшелонной

не было меня.

 

Я еще увижу столько

за свои деньки!..

В эшелоне Петька с Колькой —

все мои дружки.

 

Едут мальчики, мечтая

по всему пути —

посреди степей Алтая

хлебушко найти.

 

И на каждом полустанке,

сняв слезу платком,

подносили им крестьянки

крынки с молоком.

 

Но вдоль той дороги дальней,

насыпной земли,

одиноко и печально

холмики росли.

 

Паровоз грохочет с пыла,

мчится — не ползет...

Родина в окошке плыла,

всех не счесть красот...

Тысяча семьсот их было,

прибыло семьсот.

 

Есть селенье Шипуново

посреди степей...

Их, оставшихся без крова,

сумрачных детей,

обогрело Шипуново,

не глядело в рот,

напоило и обмыло...

Тысяча семьсот их было,

прибыло семьсот...

Эту ласку, Шипуново,

жизнь тебе зачтет.

 

...А едва сошли с перрона

дети,

их в упор

золотой своей короной

окружил простор.

 

Хочешь —

трогай хлеб руками,

нежь зерно в горсти.

Если б можно было маме

горсть зерна снести...

 

И какой-то необычный

отблеск был в тот час —

цвет прекрасный,

цвет пшеничный

зрел в глубинах глаз.

 

VI

Я увидел:

кем-то брошенный на землю ломоть хлеба,

в поры въелись песчинки,

румяная корочка потемнела от пыли...

Так бывает брошена мать

своими детьми,

и она коротает недели,

вглядываясь в даль дороги,

над которой вечное пыльное облако.

Так бывает брошена пашня

крестьянином,

и она зарастает ольшаником,

неприхотливым и цепким,

страдая в дождливые ночи.

 

Я не войду в те двери,

не сяду за столом,

где в сытом, и пустом,

и злом высокомерье

народное добро

сметают равнодушно

в помойное ведро...

Я не войду в тот дом,

не сяду за столом

беседовать послушно.

 

VII

Послевоенное поле ржаное,

как тебя холил народ,

ты защищало, словно бронею,

русский народ от невзгод.

 

Поле ржаное, рваное, в шрамах

вырытых наспех траншей,

ты оживало в ладонях упрямых

русых твоих сыновей.

 

Ты покрывалось покровом зеленым,

чтобы навеки потом

в жизни народа не быть полигоном,

но — хлебосольным столом.

 

Нам по-сыновьи днями, ночами

землю лелеять сейчас!..

Во поле не васильки...

То очами

павшие смотрят на нас.

 

VIII

А сейчас уже лето,

уже лето давно,

колос желтого цвета

поднял к небу зерно;

в колосе

на рассвете

зерна смуглы с лица,

словно малые дети

на плече у отца.

Каждый колос с особой

судьбою своей,

с доброй мыслью высокой

и с верой в людей.

Потому, знать, по полю

иду я опять,

что могу свою долю

только в поле понять.

 

IX

Из письма Василия Тимофеевича Христенко

«На Алтае я провожу уже двадцать первую страду

и всегда начинаю ее, как первую: привыкнуть к ней,

выработать в себе спокойное безразличие к ней или

даже спокойствие — нельзя».

 

X

Монолог Василия Христенко

Бросаю полновесное зерно

в весенний день,

ращу его под солнцем,

чтобы убрать осеннею порой.

Пусть скупо сказано,

но в будничности этой

вся жизнь моя.

 

...Рассвет еще туманен,

но выхожу я в поле,

рожь, как грива волшебного коня,

по ветру льется;

закрыв глаза, я рассказать могу

о жизни поля, как о жизни брата,

но нынче

как будто поле увидал впервые,

и потому иду среди колосьев

неспешною походкой, в горсть беря

тугих колосьев звонкие охапки;

я глажу их,

шершавой кожей пальцев

биенье сока в стебле ощущаю.

Да, колос мой созрел!

И спрятанную в зернах

неистовую ядерную силу

он высвободить для людей готов.

От мощи взрыва миллиарда жарких

колосьев

не растают города,

как темный снег под солнцем;

и планета

не треснет вдруг по швам;

и даже стекла

не вздрогнут от нахлынувшей волны.

От мощи взрыва миллиарда жарких

колосьев

просто ярче вспыхнут щеки

у мальчиков и девочек России;

и оживлённей

потечет чугун

из-под папахи домны, —

это струи

прочертят по лицу Земли морщины,

и мужественней станет лик Земли;

а в городах и селах у хозяек

на газовой плите и в русской печке

приветливо забулькают кастрюли

и подмигнут, подбрасывая крышки...

От мощи взрыва миллиарда жарких

колосьев

хлынет вольно и напевно

река зерна, прокладывая русло...

Я чувствую не просто хлеборобом

себя в минуты этого рассвета,

но человеком, от которого зависят

Земли улыбка

или плач Земли...

Да, колос мой созрел!

«Пора!..»

И мне в ответ

грохочут тысячи комбайнов,

на нивы надвигаясь...

 

XI

Из письма болгарского друга

Марко Недялкова Василию Христенко

Я помню деревенский хлеб, как будто

ломоть сейчас ломаю не спеша...

Хлеб, крупной солью подсоленный

круто,

я дома ел, и таяла душа.

 

Из печи огнедышащего чрева

мать на лопату каравай брала

и пробовала, чтоб не подгорела,

чтоб корочка румяною была.

 

По запаху его, по аромату

определяла мама точный срок,

вновь каравай сажала на лопату

и говорила мне:

«Отрежь, сынок!»

 

Он, хрусткий, словно сахар,

пропеченный,

что в жизни слаще этого куска?..

Мир полон доброты неотвлеченной —

простой, как хлеб иль кружка молока.

 

О хлебный дым над кровлею отцовой

в родном балканском каменном селе...

Хлеб наш насущный, мудрый и суровый,

растущий в поле,

снящийся во сне!

 

Увижу ль печь под деревенской крышей,

взволнованным переступя порог,

и снова материнский голос слышу:

«Нет выше хлеба ничего, сынок!»

 

XII

Перечислить не смогли б

все творенья человека:

украинский пышный хлiб,

жар грузинского чурека,

сдоба Добруджи бела

славной выпечки болгарской,

и лаваш, подарок царский —

песнь армянского стола...

Но существенно одно:

пар от хлеба, как дыханье,

по утрам, пока темно,

прогревает мирозданье.

 

XIII

Посидим, Василий Тимофеевич,

непривычно тихо за окном.

Отошли дожди и суховеи,

пряно пахнет убранным зерном.

 

Говорят: «Не хлебом, мол, единым...»

Кто так говорит, — наверно, слеп...

Я читаю по твоим морщинам

повесть о твоей борьбе за хлеб.

 

В том, как зерна наливались в гуще

молодых колосьев добела,

заключался интерес твой сущий,

а точнее — жизнь твоя была.

 

И в зерне, как в сказочном кристалле,

обнаруживал ты существо

радости людской,

людской печали —

опыт человечества всего.

 

И какое это счастье, право,

верить, что с признательностью ждут,

каждый человек и вся держава,

новый хлеб, венчающий твой труд.

 

Отдал ты и ум, и пыл, и чувство, —

а не то, что просто повезло, —

обратя в народное искусство

самое земное ремесло.

 

Государство любви

 

I

На склоне лет пишу я о любви.

Как летописец ли

в бесстрастной келье?

Иль как завистник,

недополучивший

паек страстей и нежности за жизнь?

Иль как ханжа, застывший

с тяжелым указующим перстом?

 

На склоне лет пишу я о любви,

постигнув чудодейственную силу

ее природы.

 

II

Жили-были два человека,

убежденные, что от века

всем любовь приносит страданье,

неизведанные печали

от людского непониманья.

 

Жили-были два человека

и, любя друг друга, страдали.

Говорила мать:

— Гол, как перст, жених...

Прежде надо встать

на своих двоих!

А смекалист ли?

А уживчив ли?

Поглядели издали —

полюбили

уже вы!

 

Первым неводом

и в пору ясную

ты не вытянешь

рыбу красную.

Первым молодцем

не прельщаются,

с первым молодцем

не венчаются...

Дом приглядывают

с лугом, выгоном,

а сосватывают

с умом, выбором...

 

Говорил отец:

— Не спеши, сынок! —

Говорил отец:

— Подожди, сынок! —

Говорил отец:

— Думай, сын, о том,

чтоб не стал венец

навек хомутом.

А как станешь бычком

на веревочке,

пристрастишься тайком

к зелью — водочке.

 

Налетели тетки-кумушки,

что стая ворон,

стрекотали тетки-кумушки

с обеих сторон:

— Женишок-то ненадейный —

ни повадки, ни жирка...

— Нет у ней машины швейной,

видно, дом-то их развейный,

затрещит доход семейный,

коли всяк товар с лотка!

 

— А жених-то на учебе!

А в кармане, а в кармане

пляшет блошка на аркане!..

 

— А коль жить ей не на сдобе,—

так уж разом притомится,

пожелтеет да согнется,

притомится, разревется...

Эти тайны — чувства и судьбы —

ведь непостижимы по сути,

отчего же считают люди,

что им ведомы перепутья,

что способны они в одночасье

своих близких направить в счастье?

 

О ханжи

от плит коммунальных,

с кафедр

и из базарной гущи,

сколько в ваших речах печальных

лени, пошлости вопиющей!

 

Жили-были два человека,

убежденные, что от века

всем любовь приносит страданье,

неизведанные печали

от людского непониманья.

Жили-были два человека

и, любя друг друга, страдали.

 

Проживали в разных квартирах,

окружали их разные вещи,

но приснился им в разных квартирах

сон один,

прекрасный и вещий:

очутились

как бы воочью

в Государстве Любви

той ночью.

 

III

В Государстве Любви

по пояс шелковые травы,

там в полуночный чае

срывается с неба звезда,

чтобы вспыхнуть росой поутру.

 

Там влюбленный ясень,

высвобождая корни из сыпучей земли,

отправляется в путь

к любимой сирени.

А кора у него словно новый камзол,

а листва у него словно очи блестят,

а скворцы на ветвях — ухари-гусляры...

 

Там влюбленная речка

к океану ищет пути

через выжженные от зноя плато,

через заросли колючек степных,

через снежные горы,

через вязкость болот...

И приносит, влюбленная,

необъятному океану —

серебристую вольную рыбу

и округлые камни в золотистых прожилках,

ласку волн, истомленных в разлуке,

словно ворох подсолнухов, —

солнечных отблесков диски.

 

Там стоят терема —

никаким не откроешь ключом,

перед сердцем влюбленным

откроются настежь ворота.

 

Там над вечной травой

летают, как певчие птицы,

песни женщин, ласкавших любимых

когда-то,

в далеких и близких веках.

 

«Я прошу тебя: птица пестрокрылая,

не пой песни свои в рассветный час.

Ввечеру возвратился мой господин,

ввечеру из-за Дунай-реки

возвратился мой милый с заработков.

Не пой песни свои в рассветный час,

дам тебе я белого сахара.

Не разбуди моего повелителя,

всю ночь не смыкали мы глаз,

а сейчас он очи сомкнул».

 

Там никто тобой не правит,

не внушает, не лукавит,

но закон, как царь царей, —

все, чем ты богат духовно,

с радостью, беспрекословно

женщине отдай своей.

Не безгрешность, а мятежность,

не рассудочность — порыв

вложит в чувственную нежность

та, с которой ты счастлив.

 

Там не то чтоб пряно-сладки

жизни сущие черты,

но свободно, без оглядки

распускаются задатки

красоты и чистоты.

 

IV

И сказали, встретившись утром, они,

и сказали друг другу:

— Как на сон, что мы видели,

ни взгляни,

как на сон, что мы видели,

ни взгляни, —

сон-то в руку!

 

И решили,

отбросив печали свои,

путь искать

в Государство Любви.

 

Шли они вдоль ржи зеленой,

мимо конопли,

шли дорогой озаренной,

полуночной шли;

 

поднялись на кряж высоко

до гнезда орла...

Шепчет мачеха-осока,

плачет мать-ветла;

 

по утрам будили птахи

жаворонки-вертопрахи,

дятлы на сосне,

галки на стерне.

 

Шли да вышли:

дом сосновый,

низкое крыльцо с подковой,

бабка у окна,

зрит гостей она.

 

Приглашает к самовару,

блин подносит с пылу, с жару.

— Нету роздыха в пути,

от дороги — гул в кости...

 

— Мы идем по доброй воле,

да не знаем: далеко ли

Государство Свет-Любви?

 

Меж иконами в проеме

в рубленом крестьянском доме

бледный мальчика портрет, —

лик веселый и весенний,

он в шинелишке военной,

восемнадцать, может, лет.

 

И надтреснуто и глухо

милым говорит старуха:

— Знаю я туда пути,

знаю, как туда идти...

 

В глубь земли

лежит дорога —

корни трав

сперва пройдете,

корни елочки зеленой,

корни дуба-перестарка...

 

Мудрый крот корням владыка,

пряник да вина наперсток —

мудрости крота гостинец.

 

А потом — песочек белый,

в нем — каменья расписные,

и увидишь — город целый,

где светелочки резные.

Не дома, а домовины,

подземельные равнины,

недвижимы, недвижимы...

Там мой Васенька любимый...

Поживу еще немного...

Поведет меня дорога

к золотой любви моей.

 

То ли говорю, не то ли?

Каждый ищет путь на воле,

что иных путей милей...

Каждый путь таится в доле,

доля — тайна для людей.

 

Милый с Милой помолчали,

ничего не отвечали,

мать по-своему права,

что ей поле и полати,

камешки на перекате, —

думы только о солдате,

о родимом, о дитяти...

Ах, льняная голова!..

 

V

Шли они вдоль ржи зеленой,

мимо конопли,

шли дорогой озаренной,

полуночной шли;

 

поднялись на кряж высоко

до гнезда орла...

Шепчет мачеха-осока,

плачет мать-ветла;

 

по утрам будили птахи

жаворонки-вертопрахи,

дятлы на сосне,

галки на стерне.

 

Шли да вышли:

в гуле свадьбы

весь окрестный дол...

Путь-дорогу им узнать бы.

Просят их за стол.

 

Поросенок под хреном,

с петрушкой во рту,

лук, чеснок и укроп

придают остроту;

холодец, винегрет да всякая снедь,—

можно, право, с неделю за столом

просидеть.

 

А напитки искрятся,—

пей, сколько хошь!

Выпьешь первый стакан —

по второму пойдешь.

 

Молодая

под снежно-белой фатой.

Молодой

крепкогуб, с шевелюрой густой.

 

Посадили гостей

посредине стола,

с ними тетка

беседу сперва завела:

 

— Государство Любви?

О таком отродясь

и слыхать не слыхала...

Нет дороги от нас

в эту самую землю...

Коль пойдешь бережком —

к элеватору выйдешь.

А коли леском —

на кирпичный завод...

А чтоб в тую страну —

не означу дорогу тебе ни одну...

 

Тут сосед подключился:

— Куда мы спешим?

В Государство Любви?

А там что за режим?

Не введен ли какой демократам зажим?

И коль есть Государство, —

то не можно без виз...

Что-то вы, наши гости, не туда подались...

Я туристом в Монголии даже бывал,

но такой территории и не знавал...

 

Сват, познаньем сверкнув,

тоже слово ввернул:

— Государство Любви —

это вам не земля,

тут от иносказаний

таится мысля:

дескать, ищут чего-то,

а этого нет...

Я не лыком ведь шит,

и не глуп мой совет:

«Государство Любви —

на столе,

вот оно —

это пища, беседа в застолье,

вино,

молодая красуля

да ухарь-жених.

Правда здесь,

это правда

в достатках земных.

 

Стройте дом,

заводите в хлеву порося...

Польза верная в том:

дом наполни добром,

тут вот сказка и вся!

 

И сказали все трое:

— Ишь какие нашлись!

Государство подай им

да звездную высь!

А как жили в землянках

мы после войны,

как мы булке да салу

не знали цены!

В сапожищах топтались,

а любились и мы!

Блажью мы

не надрывали умы...

 

Шепот катится:

— Государство Любви...—

Шепот кружится:

— Государство Любви... —

Ищут диво на свете, мол,

силы тратят свои.

 

Молодая

под снежно-белой фатой,

молодой

крепкогуб, с шевелюрой густой.

Молодая

поглядывала на гостей,

долетел до нее

отзвук странных речей.

 

А как Милый и Милая

встали, пошли,

исчезая вдали,

растворяясь вдали,

что-то дрогнуло вдруг

у невесты в очах,

огонек вдруг затеплился

и не зачах,

и слеза заблистала,

засияла слеза,

словно бы из кристалла,

отлита слеза.

 

Тетка встала,

сказала,

отодвинув вино:

— Женской жизни начало,

все ес-тес-твен-но...

 

VI

Шли они вдоль ржи зеленой,

мимо конопли,

шли дорогой озаренной,

полуночной шли;

 

поднялись на кряж высоко

до гнезда орла...

Шепчет мачеха-осока,

плачет мать-ветла;

 

по утрам будили птахи

жаворонки-вертопрахи,

дятлы на сосне,

галки на стерне.

 

Шли да вышли:

путь лесной...

Там и встретились со мной.

 

Сел я с ними у дороги.

Что сказать я мог?

Если все проходят сроки

у меня,

а я в итоге

сердцем одинок.

 

Что я!

Истина не в этом,

ведь за жизнь свою

был и я в краю воспетом,

пламенном краю.

 

Жизнь страшна, когда под старость

вымолвишь с трудом:

мол, бывать мне не случалось

в Государстве том...

 

Только там, где эти выси,

ты поймешь сполна

чувства все свои и мысли,

разглядишь до дна

душу, собственную душу...

Чем она жива?

Может быть, страстей потоки

молча бьются о пороги

и выносят лишь на сушу

мертвые слова?

 

Ибо жизнь без осознанья

сердца своего —

суть не жизнь, а прозябанье,

лишь глядишь мертво.

 

Даже в разочарованье

горький опыт есть...

Ты умерь свое старанье

из гордыни расставанье

без болезни и страданья

как бы перенесть.

 

Власть любовного лекарства

я сочту пустым...

— Знал я это Государство, —

так ответил им.

 

С рыжей и зеленоокой,

смелый, как орел,

ах, какой я шел дорогой,

паву как я вел!

 

Через рожь, через кладбище,

через трын-траву,

через тихий город Пыщуг

и через Москву.

 

Даль любви обетованной

открывалась мне

с синевой благоуханной,

с птицей в вышине...

 

Но ты решила, что я конь,

тобою взятый под уздцы,

твоими шпорами лишь тронь —

и я лечу во все концы.

И в этом был твой ложный шаг, —

обманный самый первый шаг, —

не оседлать меня никак,

бессильны брат, товарищ, враг.

 

Но ты решила, что уже

я от любви к тебе слепой,

что царствуешь в моей душе,

плетусь, покорный, за тобой.

Как глину, душу стала мять,

мой облик по себе лепя,

но я никак не мог принять

в себе подобие тебя.

 

Но чтобы ревности копье

поглубже в душу мне вошло, —

открыла мне свое житье-

бытье

и породила зло.

 

И я увидел рук слепых

следы и пятна на твоей

груди —

отныне чувств святых

не знал,

а боль души острей.

 

Вызнай собственную душу,

в чем она права?

Может быть, страстей потоки

молча бьются о пороги

и выносят лишь на сушу

мертвые слова?

 

Все я ведаю, все знаю,

по ночам скорблю...

Покидаю, покидаю,

а люблю, люблю...

 

Стражник распахнул ворота,

вывел из ворот, —

недостойны мы народа,

что в любви живет.

 

И покинув Государство,

где любовь — оплот,

я пошел путем мытарства,

дум, надежд, забот.

 

Шел и думал:

если любишь —

восторгаешься ландышем, жаворонком,

дождем,

озираешь гладь озера, поле во ржи,

припадаешь к малине, как к теплым устам.

 

А разлюбишь —

и дождик докукою полн,

и ландыш заносчиво бел,

и жаворонок утомляет слух,

и малина распутно красна.

 

А любовь

нипочем

не бережем...

 

Дескать, коль ты любовь,

так уж стынь и пылай, —

мол, на то и любовь.

Дескать, коль ты любовь,

так пляши и страдай, —

мол, на то и любовь.

 

Дескать, коль ты любовь, —

я гоню тебя прочь,

ты же верной собакой крутись,

мол, на то и любовь.

 

Ночной звонок,

ночной звонок:

— Скажи, ты любишь?

— Да, люблю.

 

А утром речь,

а утром речь:

— Скажи, ты любишь?

— Все прошло...

 

Не знаю тайн

таинственней любви.

Милый с Милою

спросили:

— Вы покажете нам путь? —

Но я вспомнить был не в силе,

как идти, где повернуть...

 

Все смешалось в круговерти

грома, слез, обид, огня —

полюбили меня черти,

кляли ангелы меня.

 

VII

Шли они вдоль ржи зеленой,

мимо конопли,

шли дорогой озаренной,

полуночной шли;

 

поднялись на кряж высоко

до гнезда орла...

Шепчет мачеха-осока,

плачет мать-ветла;

 

по утрам будили птахи,

жаворонки-вертопрахи,

дятлы на сосне,

галки на стерне.

 

Шли да вышли:

мальчик с девочкой сидят,

друг на дружку лишь глядят,

на скамеечке сидели,

пересели на качели,

звучно заскрипел канат.

 

А вокруг раздолье пчелам,

яркие цветы,

лес в кафтане длиннополом

встал за полверсты.

 

Выгнул журавель колодца

деревянный клюв,

а над ним синица вьется,

крылья распахнув.

 

Розовый от иван-чая

воздух над землей,

как матрешка расписная

радуга дугой.

 

Мальчик с девочкой сидят,

друг на дружку лишь глядят.

 

Первый их любовный лепет,

первый их любовный трепет,

но им мнится: лишь у них

может быть такое чудо,

появившись ниоткуда,

не с небес ли зоревых?

 

Он глядит в глаза любимой,

и от вспыхнувшей любви

видит он: из глаз любимой

вылетают соловьи!

 

Жизнь живите, — не бранитесь,

и на том себя лови,

что твой милый

вечный витязь

неразгаданной любви.

 

И не верит мальчик в зависть,

ни в тоску, ни в клевету, —

есть на свете только завязь

чувств, рождающих мечту.

 

Верит только в окрыленность,

только в свет и только в гладь,

только в ясную бездонность

душ, которым век сиять.

 

Эти дни недолго длятся,

а запомнишь навсегда,

ими будут озаряться

горе, старость и беда.

 

Эти дети — полубоги!

Мальчик с девочкой сидят,

ну на что им знать дороги

даже в самый райский сад!

 

Дали, что окинут взглядом, —

это их любви простор

с белым яблоневым садом,

с кромкою лесов и гор;

 

с щебетаньем у скворечни,

с неполегшею травой

и со зрячею, нездешней

звездочкой над головой;

 

с полем, где вольготно росам,

с ливнем, блещущим вдали...

Наши путники с вопросом

к юным и не подошли.

 

VIII

Шли они вдоль ржи зеленой,

мимо конопли,

шли землею озаренной,

полуночной шли;

поднялись на кряж высоко,

до гнезда орла...

Шепчет мачеха-осока,

плачет мать-ветла;

 

по утрам будили птахи

жаворонки-вертопрахи,

дятлы на сосне,

галки на стерне.

 

— А есть ли что сильней Любви? —

она спросила.

— А есть ли что сильней Любви? —

с вопросом Милый.

 

И прошептала:

— Нет и нет...

И прошептал он:

— Нет и нет...

 

Они пророчески глядят,

сердца стучат, как крылья, в лад.

 

Крыльцу

подобна ширь земли,

а высь —

как терем...

Ее прекрасному лицу

добро доверим.

 

И нежно он поцеловал

уста родные,

прекрасного лица овал

светил России.

 

Среди березовой земли,

травы осоки

они в самих себе нашли

путь в мир высокий.

 

И все глубже прозревая,

и все глубже понимая,

 

и все глубже постигая,

повернули

вспять, —

в город, где гудят машины,

где мосты прогнули спины,

где окошкам в вечер синий

допоздна сверкать.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Знаю — сказка обманна,

притча — жизни не суть,

все ж душой неустанно

вспоминайте свой путь,

что прошли без обиды

на упрек и коварство,

шли без лени сокрытой,

не боясь ничего...

Не нашли Государство, —

важен поиск его.

 

Вернулись Мужем и Женой,

глаза сияли чистотой,

глаза лучились красотой

и ясной глубиной.

 

Свет их любви,

и синь и ал,

людские души

обмывал.

 

Свет их любви,

пройдя, как ток,

зло выжег,

а добро привлек.

 

Свет их любви,

душевных сил

сердца родни

преобразил.

 

Отец

ус рыжий покрутил:

— Смотри, какую отхватил!

 

И голос матери потек:

— За самовар садись, зятек!

 

Сказали кумушки, сойдясь:

— Она-то пава...

— Он-то князь...

 

Закатили славный пир

на три дня,

на целый мир!

Сидел я с молодицами,

с ответственными лицами,

с крестьянами, учеными,

с поэтами зелеными.

Хлеб-соль отведовал,

толково беседовал...

 

Кому быль

аль сказка впрок,

а не сказка —

так урок!

 

Помню и люблю: Поэма

 

1

Гляну ль на небо, слежу ль за звездой —

вижу тебя я, мама.

Над родниковой склонюсь ли водой —

вижу тебя я, мама.

 

Хвойным ли лесом молча бреду —

слышу тебя я, мама.

Яблоки ли срываю в саду —

слышу тебя я, мама.

 

Слово ли к другу я обращу —

нежность твоя в нем, мама.

Исподтишка ли удар получу —

скорбь твоя плачет, мама.

 

Встреча ли ждет меня в море трав —

радость твоя в ней, мама.

К милой склонюсь ли, сладко прижав, —

пыл во мне твой, моя мама.

 

Песню ли грустную затяну —

в ней твой напев, моя мама.

Друга ль предавшего прокляну —

гнев твой в проклятии, мама.

 

К Родине ли издалека

я возвращусь, моя мама,

в тихом покачиванье цветка

ласка твоя, моя мама.

 

Жизнь предо мною не на века.

Будем же рядом, вдвоем...

Мать — это белые облака,

поле под теплым дождем.

 

2

Рождение человека

Это было среди австралийских гор.

Вышел в горы я поутру.

Изумляли мой европейский взор

кукабара и кенгуру.

 

Мертвы скалы, выжженные дотла,

где в библейские времена

силуэты акулы, змеи, орла

в камне высекли племена.

 

Я увидел:

выбитые топором,

но не схожие ни с каким зверьем

там круги

на желтом плато.

И спросил я:

— А это что?..

 

...Роженица, предчувствуя роды, легла —

родовые схватки остры —

там, где теплой и ровной была скала,

воздух ночи грели костры.

 

А едва младенец исторгнет звук —

кладезь мудрости, вождь племенной

высекал вокруг роженицы круг,

ограждая от силы злой.

 

Настораживал древние племена

мир таинственный и скупой...

Круг священный,

оборони, как стена,

суть и силу жизни земной.

 

И среди своих племенных забот —

зверя б выследить и нагнать —

постигали люди:

жизни оплот —

жизнь дарующая нам Мать.

 

Отделенный дорогой в десять веков,

осознал, что меня влечет

к племенам, творившим знаки кругов,

матерям воздавшим почет.

 

Племена уходили в небытие.

Рассыпались скелеты в прах.

Мать! Одно святое ложе твое

не порушенное в веках.

 

3

Материнское сердце —

это скрижали истории,

на которые Время мечом

наносит свидетельства

 

войн,

революций,

побед,

мятежей,

недородов,

дерзаний...

 

4

В ветхой будке холодный сапожник.

Мама туфли ему принесла.

И я россыпь гвоздей всевозможных

увидал на клеенке стола.

 

Я — дошкольник, украшен панамой,

я приплелся к сапожнику с мамой.

Маме надо набить каблуки.

Гвоздь, как гриб;

длинный гвоздь тонкобрюхий;

гвоздь согбенный подобно старухе;

гвозди легкие, как мотыльки.

 

И ладонью ребяческой, потной

подгребаю щепотку гвоздей,

и в карман их кладу беззаботно,

и, напрягшись, стою у дверей.

 

Обжигающий трепет сердечный,

словно я прислонился к огню, —

но ведь маме отныне навечно

я сапожников всех заменю.

 

Буду гвозди вгонять я в подошвы,

буду гвозди вбивать в каблуки...

И похвалят меня:

«Сын хороший,

все, за что ни возьмется, — с руки...»

 

И, считая, что чудо являю, —

гвозди вспыхнут светлее зари —

разжимаю кулак, объявляю.

маме я возле дома:

— Смотри!..

 

Но не вижу я счастья родимой,

доброта не струится из глаз,

смотрит строго, задумчиво, мимо,

словно стало ей больно сейчас.

 

И роняет слова, как каменья,

взгляд такой, что проси не проси:

— Ты, мой сын, совершил преступленье.

Возвратись. Извинись. Отнеси...

 

И пошел я дорогою пыльной

на глазах у прохожих у всех,

искупая слезами обильно

первый свой неосознанный грех.

 

И с душою своею условясь

твердой быть, мать глядела вослед,

как стрелу, заостряла мне совесть,

чтоб пробила она толщу лет.

 

И когда уж, вконец изнуренный,

я пришел, словно гири у ног,

мать промолвила просветленно

лишь два слова мне:

— Здравствуй, сынок!

 

Словно видела, брови не хмуря,

мою бурную жизнь впереди,

словно верила в то, что и буря

совесть сына не сдвинет в груди.

 

Долго-долго стояли мы рядом

посреди необъятного дня,

и коснулась она меня взглядом

и губами коснулась меня.

 

5

С чем сравню душу матери?

Как лиана оплетает ствол,

так она оплетает судьбу сына.

 

Как блеск солнца, прорываясь сквозь тучи,

достигает земли,

так она сквозь безвременье, бездорожье, безмолвье

пробивается к порогу сына.

 

Как крик лебедя,

знающего, что ему не долететь до побережья,

она достигает самого черствого: сердца.

 

Как святой отшельник,

готовый простить и смертельный удар,

нанесенный злодеем,

способна она отпустить

все. прегрешения сына.

 

Она счастлива падать семенем

с любой высоты на землю,

чтобы прорастать успехами своего сына.

А наградой себе она посчитает,

если кто-то издали улыбнется ее сыну,

если кто-то возьмет его в верные товарищи

и даже если кто-то на несколько дней отложит

предательство

по отношению к ее сыну.

 

6

Свет погас, и замерзла вода.

Ленинград удушала блокада.

Мать в 6.30 вставала всегда,

даже под завыванье снаряда.

 

Мать хлебала пустой кипяток

с болью, ей неизвестной дотоле,

и в больницу шла, как на урок —

человечности, мужества, воли.

 

Знала, что не накормишь людей.

Но от жеста, от слова, от взгляда,

полных доброй надежды твоей,

хоть на миг оживала палата.

 

Незабвенной улыбка была,

умирающих ласково грела

и касалась, тиха и светла,

истончившихся обликов смело.

 

Мать делилась не жалкой тоской,

не обманом, не знающим меру,

но той собранностью, с какой

лишь сравню я гуманную веру.

 

Мать вникала, оставшись одна,

все взволнованней и бесполезней

не в истории чьих-то болезней,

а в истории жизней она.

 

И покойник очередной

на носилках лежал

невесомо,

и туманились очи родной,

мысль пронзала ее:

«А что дома?»

 

И она возвращалась домой

мимо зданий, где люди, как тени,

где склонялся ловкач над мошной

и в могилу сходил юный гений.

 

И хочу убежденно сказать

то, что путь до Луны или к Марсу

я могу к одному приравнять —

материнскому скорбному маршу.

 

Ее имя не занесено

на страницы великого века,

но твержу я:

— Оно ли одно

потерялось от быстрого бега

лет, событий огромной страны,

лихорадки страстей и размаха?..

Слава богу, что помнят сыны

матерей, не поникших от страха.

 

7

Не обижайся, мать,

если сын не помнит, сколько цветов

он посадил на твоей могиле,

но помнит

каждый стебелек на том лугу,

где обнимал любимую:

лепестки земляники, колокольчик, осот

и склоненную над ними рябину.

 

Не обижайся, мать,

если сын не каждый день произносит имя твое

и не считает его насущным,

как ломоть хлеба или чашу воды,

но живет в кругу имен

недругов, товарищей, должников, плутов, любимых...

 

Не обижайся, мать,

если в душе сына тускнеет твой образ,

как тускнеет закат за пеленою тумана.

Но все ярче в сознании сына светятся

дни его сомнительных побед,

невеликих достижений,

необязательных наград.

 

Не обижайся, мать,

но всею волей, неведомой мне,

но всею силой, неведомой мне,

но всею истиной, неведомой мне, —

будь всегда рядом с сыном.

 

8

Ах, какое опять беспокойство!

Сын сидит за столом дотемна.

И души его странно устройство.

И все в рифму его письмена.

 

— Что за долю он выбрал такую?

За какие такие грехи?

И представить себе не могу я,

чтоб поили, кормили стихи!

 

Не сказала мне мама ни слова,

но, работой моей смущена,

попросила Сергея Орлова

объяснить это дело она.

 

Сам издавший лишь первую книгу,

безбородый еще, молодой,

сам не ведавший жизнь, поелику

только что распрощался с войной,

 

он внимательно и умудренно

говорил, словно прожил сто лет:

— Нету жизни поэта закона,

и не ходят поэты след в след.

 

Я не знаю, что вашего сына

ожидает на этом пути,

я не знаю, какая причина

заставляет в поэты идти.

 

Но скажу я, наверное, точно:

в этом выгоды нет ни на грош, —

как по минному полю бессрочно

все идешь, и идешь, и идешь...

 

Мать спросила, беседе не рада

и сама недовольна собой:

— Ну, а все-таки как же зарплата?

Он ведь обзаведется семьей.

 

Обожженный, но обликом светел,

в гимнастерке, пошитой в полку,

встал Сергей, простодушно ответил:

— Вот про это сказать не могу...

 

Он ушел за порог и оттуда

повернулся вдруг к матери и

ей сказал:

— А поэзия — чудо,

что ни думай и ни говори...

 

И в смятенье не ведала мама,

что же сыну ее предстоит,

много ль сделает он или мало,

будет счастлив ли мальчик и сыт...

 

И в застенчивой укоризне

все пыталась она разгадать,

что за путь выбрал сын в своей жизни,

беспокоя и мучая мать.

 

9

А идиллия и гармония

могли бы наступить на Земле,

если бы все сыновья

осуществили надежды своих матерей —

сыновья-министры,

сыновья-плотники,

сыновья-художники,

сыновья-моряки...

Потому что в каждой надежде матери

светятся лишь зерна

доброты, братства, заботы...

А трагедия в том,

что, когда матери высеивают свой посев,

возникают зачастую

извержения вулканов, затмения солнца,

и зерна материнских душ,

относимые ветром,

падают на камень, в болота, на бесплодный песок...

 

10

Голос матери, услышанный мною

в шелесте ветвей дуба, над ее могилой

 

Сын мой, бывало, тебя

я по утрам целовала;

сын мой, бывало, тебя

в путь я благословляла.

 

Но я страдаю, пойми,

скрыта навек темнотою,

в думах лишь:

«Как ты с людьми?»

В мыслях:

«Как люди с тобою?»

 

Был норовист ты, горяч,

в женщин влюблялся безбожно,

часто пускался ты вскачь

там, где пройти б осторожно.

 

Но я тебя не виню,

я родила ведь такого,

голову только склоню,

вымолвлю тихое слово.

 

Сын мой, друзей не отринь!

Мы ведь не ведаем сами,

сколько безводных пустынь

ждет, коль простимся с друзьями.

 

С теми, кто славу постиг,

добрым будь, радость не пряча, —

только тогда в некий миг

спустится с неба удача.

 

Гордым не будь, но гордись

честью, Россией и родом

и легкодумно не тщись

следовать призрачным модам.

 

Сын мой любимый, живи

в мире, по сути, веселом,

светлое пламя любви

пусть над тобой — ореолом.

 

Верю: из мира уйдя,

жить ведь осталась я в сыне

так же, как в каплях дождя —

туча, рассеявшись в сини...

 

Так своей жизнью пройди,

чтоб, не сгибаючи спину,

молвил спокойно:

— Суди! —

Ты своему уже сыну.

 

11

Милая!

Если я позабуду день рождения матери,

отвернись от меня.

 

Милая!

Если я принесу на ее могилу блеклые цветы,

упрекни меня.

 

Милая!

Если я поленюсь поехать на ее родину,

рассердись на меня.

 

Милая! Веди меня по жизни, напутствуя,

ведь и ты —

мать.

 

12

В каждом честном поступке моем —

материнский завет.

В каждой горькой ошибке моей —

материнские слезы.

 

В том, что прожил я жизнь,

свою отчую землю лелея, —

материнская правда.

 

В том, что жить мне не гнутым, не хлипким,

не мелким,

а ясным и сильным, —

материнская воля.

О. Шестинский


Читайте также

Стихотворения Олега Шестинского

Комментариев нет

Отправить комментарий

Яндекс.Метрика
Наверх
  « »