четверг, 24 октября 2019 г.

Илья Сельвинский: «Нет, я не легкой жизнью жил…»

Что б ни случилось - помни одно: 
Стих - тончайший громоотвод! 
Любишь стихи – 
              не сорвешься на дно: 
Поэзия сыщет, поймет, позовет. 
Живи, 
   искусства не сторонясь, 
Люди без лирики, как столбы. 
Участь наша ничтожнее нас: 
Человек 
      выше своей судьбы. 
1960 
Сегодня Илье Львовичу Сельвинскому (1899 —1968), русскому поэту и писателю, исполнилось бы 120 лет. 
К сожалению, его стихи сейчас мало знают и читают. Многие помнят стихи о войне — «Я это видел!», «Аджимушкай». Мне нравится любовная лирика, романтичная и искренняя. Часто звучат песни на его стихи — «Эх вы, кони-звери!», «Черноглазая казачка подковала мне коня…» 
Луначарский называл Сельвинского «виртуозом стиха» и говорил, что он — «Франц Лист в поэзии...». Слушая однажды неповторимо мастерское чтение поэтом его лирических стихов, Луначарский пошутил: «Вас бы прикладывать к каждому томику ваших стихотворений, чтобы любители поэзии могли не только глазами, но и слухом воспринять музыку ваших стихов».

Сельвинский переменил множество занятий: был юнгой на шхуне, грузчиком в порту, натурщиком в художественных студиях, репортёром уголовной хроники в газете «Крымская почта», актёром бродячего театра, борцом в цирке, сельскохозяйственным рабочим, учителем плавания, сварщиком на заводе, инструктором по пушнине, участником полярной экспедиции на легендарном «Челюскине». Русский поэт и художник М. Волошин подарил молодому собрату по перу свой пейзаж Коктебеля, на котором написал: «Илье Сельвинскому, поэту-оркестру». В этой лаконичной надписи содержится точная характеристика творческой природы Сельвинского. Подобно тому, как Сельвинский-человек увлечённо переходил от одного вида деятельности к другому, Сельвинский-поэт, пытливый экспериментатор, стремился обновить традиционные формы и жанры лирики, эпоса, драмы и не знал устали в этих поисках. Из-под его пера выходили стихи прозаичные, как техническая инструкция, и торжественные, как высокая ода.
Нет, я не легкой жизнью жил,
Быть может, оттого что смел,
Но быть несчастным не умел
И потому счастливым был…

Родился 24 (12 по старому стилю) октября 1899 года в еврейской семье. Себя поэт называл крымчаком. Что это за национальность? — заинтересовался однажды Маяковский. «Не знаю, — ответил поэт, — евреи называют крымчаков еврейскими цыганами, а Максимилиан Волошин, в общем неплохой этнограф, утверждает, что это потомки остготов, пришедших с Балтики и основавших на линии Судак — Балаклава пиратское государство; впоследствии остготы смешались с местным населением и дали две ветви: одна получила язык от татар, а веру от византийцев и стала называться мариупольскими греками, а другая также получила язык от татар, но веру обрела иудейскую от хазар и стала называться „крымчаками“. Они сродни „татам“ — горским евреям на Кавказе и некоторые именуют их крымскими евреями…»
Дед со стороны отца, Элиогу (Элияху), был крымчаком, в 12 лет попал в кантонисты и в армии получил фамилию Сельвинский. Семья имела славные военные традиции: дед служил в Фанагорийском полку, отец Лейба Эльшаелович (Лев Соломонович) участвовал в Русско-турецкой войне 1877 года. Мать — Надежда Львовна Сельвинская (1856—1938). Вполне обеспеченная и благополучная семья Сельвинских, состоявшая из папы, мамы и шестерых дочерей, жила в Симферополе. Детство, отрочество и юность Ильи были пестры и многотрудны. Он однажды написал: «Я глубоко убежден: первые детские восприятия, как бы наивны они ни были, не только закладывают в душе художника основные черты его поэтического характера, но и мощно звучат в нем в течение всей жизни».
В 1905 году отец разорился, превратившись из преуспевающего мехопромышленника сначала в скорняка, а потом и вовсе в простого рабочего. После событий 1905, разгула реакции и погромов, прокатившихся по югу России, мать увезла трех дочерей и сына в Константинополь. Учиться Сельвинский начал с шести лет в колледже Фрэров при французской католической миссии, и продолжил в арабской школе в Еды-Куле. «Детвора сидела на полу (у каждого своя циновка) и хором нараспев повторяла за учителем: «Алиф», «Лам», «Мим». За плохое поведение здесь так же, как и в католическом колледже, били по руке линейкой, но за хорошее давали длиннющие мучные карамели в нарядных обертках с золотом и бахромой. Могло ли быть сомнение в том, что мусульманство явно слаще католицизма?».
Три года жили буквально впроголодь, в полуподвальных квартирах. И лишь потом отправились в Евпаторию (отцу предложили неплохую работу). Поселились прямо у моря. Там же, неподалеку, было и начальное 4-летнее городское училище, в которое Илью отдали учиться. Это в нем преподаватели заметили его художественные и музыкальные способности. И в нем же было написано напечатанное в местной газете «Евпаторийские новости» в 1915 г. первое стихотворение, которое сделало его некоей «достопримечательностью города».
Еще в детстве в нем были заметны значительные способности сначала к рисованию, а затем к музыке. В отличие от отца-романтика, мать как женщина практического ума высказалась по поводу его талантов так: «Если уж быть художником (музыкантом), то обязательно выдающимся, иначе выйдет лишь бродяга (или станет пиликать на свадьбах). Но будет ли он выдающимся? Неизвестно! В конце концов, все дети рисуют (или поют)». Она видела сына с нормальным образованием и с нормальной профессией (лучше — врача). Илье ничего не оставалось, как срочно найти «менее затратную» творческую область. И выход был найден, тем более что и «инструмент» уже имелся — подаренное перо с оттиском профиля поэта Пушкина, ко всему и возраст был вполне подходящий — 11 лет.
Илья Сельвинский - ученик евпаторийской гимназии 1910-е

       В 1915 году, закончив училище, Илья Сельвинский поступает в гимназию (тогда ему и в голову не могло прийти, что она когда-нибудь будет носить его имя). Учится «на отлично», при этом очень любит читать, увлекается поэзией, за что получает пышное прозвище Байрон. Участвует с удовольствием во всех школьных концертах, постановках и литературных вечерах. Пишет стихи и даже пьесы. При всем этом Илья не субтильный и нежный юноша, а рослый, заметный и крепкий мальчишка. В Евпаторийском краеведческом музее есть фотография, сделанная 26 марта 1916г., на которой среди гимназистов выделяется статный юноша с гордо вскинутой головой и серьезным, вдумчивым взглядом — это и есть Илья Сельвинский. Он действительно был широк в плечах и атлетически сложен — считался «первым силачом соединенных классов». В гимназии всячески поощрялись любые занятия спортом, но более всего уважали «морской спорт». Имелся даже свой маленький флот — три шлюпки-гички и шаланда, а также настоящая морская форма для ребят. Илья умудрялся во всем участвовать: отлично плавал, преодолевая расстояния в 2-3 километра, был первоклассным гребцом, но особенно увлекался борьбой — французской, американской вольной и джиу-джитсу. Подрабатывал, разгружал пароходы в порту. Одно лето плавал юнгой на парусной шхуне «Св. апостол Павел» вдоль Крымско-Кавказского побережья, осенью обычно шел на лов кефали под Тарханкутский маяк.
Революция в Петрограде докатилась до Евпатории к 1918-му году, появившись на рейде в виде двух крейсеров — «Румынии» и «Евфросинии», которые, дав пару залпов, отправили на берег шлюпку с матросами. Те, войдя в контору «Русского общества пароходства и торговли», объявили об установлении в городе советской власти. Директор гимназии (с некоторыми жителями города из богатых) на броненосце эмигрировал в Турцию. В самом же здании устроили госпиталь. В это время в Евпатории подвизался небольшой театр под названием «Гротеск» — эдакий бродячий мюзик-холл. И поскольку занятий в гимназии пока не предвиделось, Илья поступил в труппу актером. Но со временем роль сторожа при индийском храме в пьеске «Жрица огня» парню поднадоела, тем более что германская армия оккупировала Украину и приближалась к Крыму.
Сельвинский решает искать фронт и помогать «своим», пусть даже они и красногвардейцы. На станции Новоалексеевка обнаружились евпаторийские знакомые — брат и сестра Немичи, состоявшие в большом объединенном отряде, в котором были и евпаторийцы, и симферопольцы, и ялтинцы. С их помощью он оказался в отряде. Завоевать авторитет помогло знание приемов борьбы и смелость, проявленная в первом же бою. Но уже в следующем бою на Перекопе Илья получил первое ранение и контузию. Отряд ушел на Джанкой, а его оставили в маленьком городишке Армянске на попечении одного из жителей. Красных из Крыма все же выбили, а через неделю за ним приехал отец. К концу лета Илья уже снова оказался за партой — в последнем, восьмом классе.
Стихи, написанные в годы учебы в гимназии, поэт впоследствии объединил в цикл «Гимназическая муза». В ранних произведениях (Зунд, Гавань, Бриз и др.) чувствуется влияние Гумилева, Северянина, Блока и Бунина. Гимназические стихи он подписывал Эллий Карл Сельвинский, присоединив к своему слегка измененному еврейскому имени имя К. Маркса. Летом 1919 года Сельвинский впервые прочел первый том «Капитала», и работа Маркса произвела на него большое впечатление. Марксистское восприятие действительности стало для поэта естественным. К концу жизни оно возобладало над всем — даже над поэтическим чувством. «Я чую зов эпохи молодой не потому, что желторотым малым полгода просидел над „Капиталом“ и „Карла“ приписал в матрикул свой в честь гения с библейской бородой…»
Осенью 1919 года, окончив гимназию с золотой медалью, Сельвинский отправляется в Симферополь в Таврический университет учиться, как мечтали родители, на медицинском. Но лекции слушал больше на филологическом, чем на медицинском. При этом нужно было еще и самому зарабатывать на обучение (1 тыс. в год) и на пропитание… Браться приходилось буквально за все: работал грузчиком, натурщиком, судебным хроникером в газете, и даже борцом в цирке под именем Лурих III, сын Луриха I. Платили за борьбу хорошо, но об этом узнал ректор Таврического университета и поставил вопрос ребром: или Илья студент, или циркач, ибо первое со вторым несовместимо.
Как-то обнаружилось его участие в «красном отряде», за что его арестовали («Я в этом городе сидел в тюрьме. Мой каземат — четыре на три»). Сам же отряд был расстрелян где-то под Керчью… Проведя сначала в симферопольской, а потом в севастопольской тюрьме около месяца, Илья был отпущен. Кое-как добрался до Евпатории, а там отец совсем больной и семья без копейки денег… Где только не пришлось работать: на сельхозработах в Мойнакской немецкой колонии, потом на виноградниках, на водокачке в отеле «Дюльбер». Этот отель принадлежал артисту Художественного театра Дуван-Торцову, семья которого была центром интеллигенции той Евпатории, а с его сыновьями Илья учился в одной гимназии. С семи утра до трех дня, одетый в робу из паруса № 7, — вспоминал Сельвинский, — я возился в мокром и полутемном подвале, время от времени выбегая на пляж, чтобы окунуться в море. Но затем, надев свой единственный штатский костюм с галстуком «фантази», я немедленно являлся на пятичасовой чай во второй этаж и проводил время в обществе артистов, литераторов, музыкантов, художников, искусствоведов. В среде этой утонченной интеллигенции формировались мои эстетические воззрения. Школой моей стал импрессионизм, сущностью — беспредельная преданность богу искусства. Воспитатели мои, перед которыми я благоговел, не признавали никаких законов, управляющих индивидуальностью, за исключением законов природы. Социально я принадлежал людям совершенной другой природы. Жизнь бок о бок с людьми черного труда, взгляды этих людей, их симпатии и оценки воспитывали во мне стихийный демократизм и заставляли не раз задумываться над смыслом искусства, оторванного от народа…» Так в процессе творческих дискуссий постепенно вырабатывался стиль юного поэта. Несмотря на все перипетии судьбы, Сельвинский продолжал писать.
Осенью 1920 года, после установления в Крыму советской власти Сельвинский работал в театральном отделе Наробраза и одновременно учился на юридическом факультете Таврического университета. В 1920 перевелся в МГУ на факультет общественных наук. «День, когда я вошел в Коммунистическую аудиторию, битком набитую людьми в шинелях, и увидел за кафедрой Луначарского, которого до того знал только по портретам, — день этот останется в моей памяти навеки. Анатолий Васильевич читал введение в „Социологию искусства“. Но это была не лекция — это был призыв! Гимн! Я почувствовал веянье истории. Запах эпохи как запах моря. Ничего подобного не ощущал я в Таврическом. Там профессор был, в сущности, живой книгой — ходячим томом в брюках и пиджаке; здесь же он вырастал в трибуна, знаменосца, учителя жизни. Слезы перехватили мне горло — и, сжав зубы, я поклялся себе, что стану поэтом революции!». Молодой поэт сразу же оказался в гуще литературных событий: читал свои стихи в студенческих аудиториях, его поэзия была замечена критиками. Десятки литературных групп и течений объединял СОПО (Союз поэтов) во главе с председателем — самим Валерием Брюсовым. Как писал потом Илья Сельвинский: «В союзе было много разного, а объединял французский лозунг: «Ghanger tout cela!» (переменить все это!), ибо так была понята революция».
В 1920 г. Сельвинский написал несколько венков сонетов, близких по стилю ранним стихам. От подражания Блоку и. Бунину вскоре пришел к отрицанию традиционной поэтики. В экспериментаторских стихах 1920-х — начале 1930-х гг. Сельвинский использует различные жаргоны, в том числе блатной («Вор», 1926), иноязычную лексику (украинскую, цыганскую, еврейскую). Летом 1921 года на эстраде кафе Союза поэтов часто стал появляться необычного вида крепкий и задиристый молодой человек. «Одет он был в рубаху с короткими рукавами, заправленную в брюки, но и то и другое сшито из того паруса, который идет на кливера рыбацких баркасов. На ногах у него были деревянные сандалии явно собственной работы. Парус торчал на юноше так, что его и без того атлетические плечи казались карикатурными по ширине и занимали добрую половину эстрады. Приводили все это в некоторый стиль золотой загар и римская челка. Для Москвы периода нэпа все это выглядело вопиющим анахронизмом, так как едва ли кто-нибудь из присутствующих понимал, что экстравагантность молодого человека объяснялась полным отсутствием мануфактуры и обуви в Крыму, откуда он прибыл…» Павел Антокольский вспоминал: «Поэт смелый до дерзости и безрассудства — таким было первое впечатление от молодого Сельвинского».
В 1923 оканчивает факультет общественных наук 1-го Московского университета. Уже к этому моменту стихи Сельвинского обрели популярность, а сам он — значительный вес в поэтических кругах. Поэта считали лидером движения конструктивистов. В 1926 году вышел первый сборник стихов Сельвинского, и этот же период стал для автора временем экспериментов: он писал смелые и необычные стихи, странные для своего времени поэмы. «Я знаю женщину: блестяща и остра, как лезвие имеретинской шашки, она уклончива, капризна и пестра, как легкий крапат карточной рубашки… В ней страсть изменчива, привязанность редка, и жесты обольстительны и лишни! Она испорчена, но все-таки сладка, как воробьем надклеванные вишни…» По прочтенным на память стихам Сельвинский был принят в Союз поэтов. Маяковский, присутствовавший на чтении, загадочно промолчал, — его молчание было засчитано как одобрительное.
Илья Сельвинский. 1923

В 1922-23 гг. Сельвинский совместно с К. Зелинским стал инициатором создания литературной группы конструктивистов, стремившейся, как и ЛЕФ, найти пути изображения тем социалистической действительности. Конструктивисты по своей эстетике были близки ЛЕФу, что не мешало им вести ожесточенную полемику (особенно вождям групп — Сельвинскому и В. Маяковскому). Когда организационно оформился Литературный центр конструктивистов (1924-30), в который входили Э. Багрицкий, Вера Инбер, Е. Габрилович и другие, Сельвинский стал его основным идеологом, теоретиком и ведущим поэтом. Основные принципы нового литературного направления были сформулированы в Программе, подписанной в 1924 году самим Сельвинским, А. Чичериным и Ольгой Чичаговой. Программа объявляла все существующее современное искусство пассивным. Только конструктивист может, говорилось в ней, «разрушив изнутри старые мещанские устои, организовать новые формы бытия через воспитание нового конструктивного человека». Уже осенью 1924 года в объединении собрались такие разные поэты и теоретики, как Б. Агапов, Е. Габрилович, К. Зелинский, В. Инбер, Н. Панов, А. Аксенов, А. Квятковский, В. Луговской, Г. Гаузнер, Н. Адуев; позже ЛЦК пополнился Э. Багрицким, Н. Ушаковым, Н. Огневым. Сельвинский стал председателем.
После публикаций в 1926 г. сборника стихов «Рекорды», в 1927 г. — поэм «Улялаевщина» (написана в 1924 г.), стихотворной повести «Записки поэта» (главный герой, поэт Евгений Ней, наделен автобиографическими чертами), а в 1928 г. — романа в стихах «Пушторг» и трагедии «Командарм 2» Сельвинский приобрел широкую известность. «Улялаевщина» поразила критиков и читателей необыкновенными образами. Тема поэмы — борьба с бандами в степях, разгул бунтарской стихии и ее подавление. Критики отмечали неожиданные ритмы, использование фольклора и диалекта, сочетание юмора и лиризма, гротесковости и реализма. Успех был грандиозный: о поэме много и по-разному писали все газеты и журналы. В «Командарме 2» (трагедия поставлена Вс. Мейерхольдом в 1929 г.) драматический конфликт построен на столкновении революционной целесообразности со стихийным порывом масс, а в противопоставлении двух типов революционеров, командармов гражданской войны Чуба и Оконникова, были заметны, особенно в театральном воплощении, намеки на борьбу И. Сталина с Л. Троцким. В авангардистской социально-сатирической пьесе «Пао-пао» (1932) орангутанг, освободившись под влиянием коммунистических идей от звериных и буржуазных инстинктов, становится человеком (в 1956 г. Сельвинский переработал пьесу, перенеся действие из Германии 1920-х гг. в нацистскую Германию).
С 1922 г. Сельвинский работал в Центросоюзе, затем в Сельсоюзе, а в 1928—32 гг. — в Союзпушнине, благодаря чему объездил почти всю страну — среднерусскую полосу, Урал, Крайний Север и Дальний Восток, Киргизию, Камчатку. В 1929 он едет инструктором по пушнине в Киргизию на заготовку суслика. Изданный в 1929 «Пушторг» явился первым советским романом в стихах. Он о борьбе идейности и карьеризма, участии интеллигенции в послереволюционном строительстве, сатирически осмеивает приспособленчество. В основе сюжета столкновение между директором акционерного общества «Пушторг» Полуяровым и его заместителем Кролем, мещанином с партбилетом.
Увязывая поэтическую теорию с практикой, Сельвинский всегда старался сам увидеть то, о чем ему хотелось написать. В 1930-32 работал сварщиком на Электрозаводе, был бригадиром литбригады, работником парткабинета, изучил производство электрических ламп. Стремясь ближе приобщиться к социалистическому строительству, Сельвинский делает в 1931 «Электрозаводскую газету», от передовой статьи до отдела объявлений всю написанную стихами. В 30-е Сельвинский путешествует по Европе и Азии. В 1933 стал корреспондентом газеты «Правда», посетил многие страны Западной Европы, написав о своих поездках стихи. Побывав в Польше, Австрии, Германии, Франции, Японии, создал цикл «Зарубежное». В стихах, вошедших в цикл, сильна антинацистская направленность («Антисемиты», «Еврейский вопрос», «Фашизм — это война» — все в 1936 г.). С конца 1930-х гг. Сельвинский стал разрабатывать жанр исторической трагедии в стихах, который со временем стал в его творчестве основным.
В 1933 году принял участие в походе ледокольного парохода «Челюскин» — корреспондентом от газеты «Правда». «Чукчами я интересовался с детства. В то время как мои сверстники бредили индейцами и, воткнув в волосы куриные перья, швыряли друг в друга „томагавки“, я воображал себя звероловом Арктики и играл только в охоту. Моим партнером в игре был мой отец — меховщик, который охотно изображал американскую факторию. Он разрешал мне брать шкуры полярных зверей, с тем, однако, чтобы, придя к нему „понарошку“, я сдавал меха в сортированном виде, „по-взаправдашному“. Благодаря такой игре я в 10—12 лет безошибочно сортировал песцов на порники, синяки, крестоватики, недопески, знал, что белый медведь разделяется на желтую и голубую „расы“, и никогда бы не спутал морского зайца с тюленем, а тюленя с зеленцем. Но сами по себе звери интересовали меня в последнюю очередь. Основным в моей игре были чукчи — загадочный народ, живущий у побережья Ледовитого океана, на самой дальней оконечности географической карты, настолько дальней, что, казалось, будто этой земли и на свете нет…
В 1932 году я был командирован на Камчатку в качестве уполномоченного Союзпушнины. Здесь, в самом сердце камчатских гор и вулканов, мне довелось подружиться с ламутами. Я принимал участие в их национальных празднествах, ходил с ними на медвежью охоту, удостоился даже звания «Друг ламутского народа», но интересовали меня по-прежнему чукчи. Может быть потому, что они были моим детством. Во всяком случае, сознание, что тут же рядом, только шагнуть через Охотское море, — Чукотка, необычайно волновало меня. Я выпытывал у ламутов все, что им известно о чукчах, об их характере, обычаях и нравах, и по возвращении в Москву стал писать драматическую пьесу о чукчах. Закончена пьеса была на борту «Челюскина», где я выполнял обязанности специального корреспондента «Правды». Первое чтение состоялось в Чукотском море. Здесь в элегантной кают-компании, блиставшей лампионами и зеркалами, под переливами северного сияния, полыхавшего в окнах, меня слушали Шмидт, Кренкель, Ширшов, Трояновский, Решетников, бывавшие уже на Чукотке во время экспедиции «Сибирякова», супруги Комовы, жившие на Чаунской губе и знавшие чукотский язык, и многие другие, среди которых были неплохие чукотоведы. Но сам я по-прежнему чукчей еще не видел…
Как известно, «Челюскину» не суждено было достигнуть пролива. Как раз за сутки он вмерз в льдину и застрял у необитаемого острова Колючин. Здесь-то после двух недель вынужденной стоянки к нам прибыли гости. Они пришли с далекого, невидимого берега на четырех собачьих упряжках — и сразу вся Арктика заполнилась музыкой собачьих голосов (полярные псы не воют, не лают, а… поют). Гости эти были чукчи. Они оказались точно такими, какими я себе их представлял. Я уже знал десяток-другой чукотских слов и спрашивал каждого и всякого, не зовут ли его Умкой. Но Умок среди них не было. Зато, когда я, указав на льдину, спросил: «Что это такое?» — и самый молодой, почти мальчик, очень звонко и мелодично ответил: «Тинь-тинь», у меня дрогнуло сердце: ничего не подозревая, чукча произнес имя одной из героинь моей пьесы…
На следующий день О. Ю. Шмидт отправил на Уэлен разведку из восьми человек. В ту разведку был включен и я. Восемь русских и четверо чукчей, мы двинулись в путь на собаках и, пройдя 100 километров по льдам океана и 300 по замерзшей тундре, через 11 дней поднялись на мыс Дежнева. В течение всего этого пути, от Колючинской губы до бухты Лаврентия, не было ни одной яранги, где бы я не побывал, ни одной чукотской семьи, с которой бы я не познакомился. По сути дела, это была проверка жизнью образов моей поэмы…»
На борту «Челюскина» была закончена пьеса «Умка — Белый медведь», в которой автор поднял тему интернационализма, развития малых народов. Руководитель экспедиции О. Ю. Шмидт услышал в пьесе «изумительные по мастерству и силе стихи». Сразу после возвращения автора пьеса была поставлена в Москве и Ленинграде. К этой работе тематически примыкала «Челюскиниана» (опубл. в 1937-38). В центре поэмы образ академика О. Ю. Шмидта. Поэму автор переработал в роман «Арктика»; начатый в 1934, он был опубликован в 1957. В обоих произведениях видна симфония арктических красок, философичное осмысление современности.
С 1937 года против Сельвинского были выпущены сокрушительные партийные резолюции: 21 апреля 1937 — резолюция Политбюро против его пьесы «Умка — Белый Медведь», а 4 августа 1939 года — резолюция Оргбюро о журнале «Октябрь» и стихах Сельвинского, которые были названы как «антихудожественные и вредные». С 1937 года он пишет исторические драмы в стихах. В канун Отечественной войны Сельвинский выпустил в свет исторические трагедии «Рыцарь Иоанн» — об Иване Болотникове, и «Бабек» («Орла на плече носящий») — о пастухе, возглавившем в IX веке народное восстание, вспыхнувшее на территории Азербайджана.
С первых дней Великой Отечественной войны Сельвинский уезжает на Южный фронт, участвует в обороне Крыма невдалеке от тех мест, где был ранен в Гражданскую войну. В Евпаторию приезжает в августе 1941 г., за два месяца до оккупации города фашистами. С августа 1941 до января 1942 был военным корреспондентом газеты 51-й отдельной армии Крымского фронта «Сын отечества», сам ходил с бойцами в атаку. Сельвинский как фронтовой газетчик многое видел, испытал и о многом писал по свежим следам событий. Попадает в Севастополь. Оттуда на эсминце уходит в Керчь и принимает участие в керченско-феодосийском десанте, который был высажен с кубанского берега в декабре 1941. У Багеровского рва под Керчью, где фашисты расстреляли мирных жителей, Сельвинский написал ставшее знаменитым стихотворение «Я это видел!»: «Стихотворение было напечатано в виде листовок и сбрасывалось с самолетов, вдохновляя наших бойцов призывом к борьбе. Писал и лирические стихи, и песни, и агитки, и частушки. Он даже создал сатирическую галерею матёрых гитлеровцев, злодеев, изуверов и нравственных уродов. Она так допекла «героев» галереи, что Геббельс, публично выступая, грозился повесить поэта. Но поэт рвался на передний край, фронтовики вспоминают: «Сколько раз мы сдерживали Илью Львовича, берегли его, но он нередко ухитрялся проникать на передовую, в траншеи и землянки солдат...» Корреспондентом газет «Сын отечества» и «Вперед к победе!» он объездил фронты — Крымский, Кавказский, 2-ом Прибалтийский. Сначала в звании батальонного комиссара, затем подполковника. В декабре 1943г. принимает участие в освобождении родного Крыма (в Керченском десанте). Получил две контузии и одно тяжёлое ранение под Батайском. Заместителем наркома обороны награждён золотыми часами за текст песни «Боевая крымская», ставшей песней Крымского фронта.

В конце ноября 1943 года Сельвинского вызвали из Крыма в Москву. Его критиковали за сочинительство «вредных» и «антихудожественных» произведений. Бенедикт Сарнов так описывал это событие: «Дело происходит 10 февраля 1944 года. Идёт заседание секретариата ЦК ВКП(б). Обсуждается «идейно-порочное» стихотворение Ильи Сельвинского «Кого баюкала Россия». Неожиданно в зале заседания появляется Сталин и, указывая на проштрафившегося поэта, кидает такую реплику: «С этим человеком нужно обращаться бережно, его очень любили Троцкий и Бухарин.» По-видимому, его простили. Сельвинский рвался обратно на фронт. Наконец, его просьба была удовлетворена в апреле 1945 года, и он был восстановлен в звании. В годы войны тема патриотизма, великой исторической миссии России становится основной в поэзии, драматургии («Генерал Брусилов», 1943) и публицистике Сельвинского: «Фронт дал мне право разговаривать во всю ширь своего голоса с самым большим собеседником — с народом».
Травля Сельвинского возобновилась в 1946 г. (выступление А. Фадеева) и продолжалась в период борьбы с космополитизмом .Поэта обвиняли в презрении к России, ее культуре и народу, в засорении русского языка, в пропаганде вражеских теорий о перерождении советского государственного аппарата, в том, что выразителем своих взглядов он сделал «анархиста, космополита Штейна», и в других тому подобных преступлениях. Он навсегда осел с семьей в Москве: там писал, там преподавал. О своем творчестве с легкой горечью писал: «я существую в советской литературе очень прочно и все же… в порядке исключения», а один из сборников назвал по латыни «PRO DOMO SUA», что означает «в свою защиту». Потому что он больше защищался, чем просто жил.
После войны Сельвинский полностью посвятил себя литературе. Он пишет и мелкие лирические стихотворения, и поэмы, и песни, и романы в стихах, и трагедии, и эпиграммы, а также прозу. В годы войны Сельвинский начал, как он считал, главный труд своей жизни — трилогию «Россия», которую со временем составили трагедии — «Ливонская война», героем которой был русский пушкарь и литейщик Андрей Чохов; «От Полтавы до Гангута», утверждающей идею русской державности; «Большой Кирилл», в которой потомок Чохова, профессиональный революционер, действовал рядом с вождем революции. Над трилогией Сельвинский работал почти шестнадцать лет. Он хотел доказать, что истинным двигателем исторического процесса всегда были вовсе не знаменитые цари и полководцы, а народная масса, самые талантливые ее представители. В драматической трилогии дана панорама истории нашей страны от эпохи Ивана Грозного до ХХ века. Десятилетия Сельвинский в своей поэзии разрабатывал темы русского народного эпоса, пытался дать его собственное прочтение. Его эпопея «Три богатыря» была напечатана только в 1990 г., почти через 30 лет после ее написания. Последнее произведение, лирическая театральная трагедия «Царевна-Лебедь», увидело свет в год смерти автора.
Современники подчеркивают широту творческих интересов Сельвинского — лирика, эпос, драматургия, проза, теория поэзии, педагогика, активная общественно-воспитательная работа с молодыми авторами. Но о главном сам Сельвинский сказал так: «Когда меня спрашивают, о чем я пишу, мне всегда хочется ответить: "О смысле жизни"...» Результатом многолетних раздумий и стиховедческих изысканий стала книга теоретических статей «Студия стиха» (1962). Последним произведением Сельвинского был автобиографический роман «О, юность моя!», опубликованный в журнале «Октябрь» в 1966 году. Сельвинский работал над поэтическими переводами, в том числе и с идиш. Произведения Сельвинского переведены на иностранные языки. На протяжении многих лет он преподавал в Литературном институте имени М. Горького в Москве, вёл семинар поэзии. Из этого семинара вышла целая плеяда поэтов. Учениками его были Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Сергей Наровчатов, Борис Слуцкий, Давид Самойлов.
Многие его стихи, особенно из цыганского цикла, были положены на музыку, в том числе композиторами Юлией Вейсберг и М. Блантером. Его творчество богатством красок и оттенков во многом сродни живописи, а провозглашенная поэтом тактовая рапсодия (восходящая к истокам былинного стиха) полифоничностью звучаний, богатством и разнообразием ритмов роднит его поэзию с музыкой, а иной раз как бы сама становится ею. Вероятно, все это и побудило прекрасного и самобытного поэта Назыма Хикмета так выразить свои чувства: «Углубляясь в стихи, я не раз чувствовал себя Колумбом. Одной из моих америк был Илья Сельвинский... Он - золотоискатель в поэзии. Пусть не всегда находил он золото, но без титанического труда, каким был всегда его талантливый поиск, он не создал бы тех превосходных строк, которые стали гордостью советской поэзии... Говоря откровенно, есть в поэзии такие вещи, которые кажутся мне открытыми мною самим. Читая Сельвинского, я должен был иногда с грустью признаться себе, что (снова-таки подобно Колумбу) открывал я уже открытые поэтом америки: поэт достиг неизвестного берега до меня! Быть Колумбом оказывалось не только радостно, но и тревожно. Так, например, я увидел: Сельвинский открыл до меня, что слова имеют запах и цвет, что некоторые из них сделаны из дерева, иные из железа, третьи из хрусталя. Что можно и нужно широко пользоваться классическим и народным наследием, обрабатывая его инструментом новейшей поэтической техники, вливая в современную форму. Что каждое стихотворение должно иметь свой, самый соответствующий содержанию, облик. Что один и тот же поэт может и должен в связи с этим писать разные свои вещи по-разному».
Необычно, что его творчество оказалось циклическим: ближе к концу жизни Сельвинский вернулся с своим старым произведениям, существенно их отредактировав. Стихотворение «Старцу надо привыкать ко многому...» написано за два дня до смерти. Умер поэт 22 марта 1968 года в Москве, похоронен на Новодевичьем кладбище. Дочь Татьяна и внук Кирилл не стали поэтами, как он, но стали очень хорошими художниками, как когда-то в детстве мечтал он сам.
Стихи Ильи Сельвинского, а также его проза и драматургия, заняли достойное место в русской культуре. Награды: Орден Отечественной войны 1-й степени (16.10.1943); 3 ордена Трудового Красного Знамени (31.01.1939; 09.11.1959; 28.10.1967); орден Красной Звезды (22.02.1943, был представлен к ордену Красного Знамени); медали.

Черты моей жизни (автобиография)
Говорить о моей жизни — значит говорить о поколении, юность которого расцветала в вихре идей, мыслей, грез и действий эпохального размаха. Мы видели Россию в дни ее наивысшего пафоса, и это определило всю нашу природу: мы беззаветно уверовали в партию, как явление философское, решающее коренные узлы мировоззрения миллионов людей XX века; мы уверовали в народ, как в единственную силу, способную установить справедливость на земном шаре; мы уверовали в душу человеческую, которую можно изранить, истоптать, но немыслимо испепелить: она всегда сохраняет искру, чтобы в нужный исторический момент вспыхнуть в молнию. Люди такой веры — это люди пламенные и вместе с тем огнеупорные. Они лишены гибкости, не умеют лавировать и притворяться мертвыми. В этом их красота, но в этом же их слабость. Таково мое поколение. В какой-то мере таков и я.
Моя анкета:
1. 1899.
2. Крым.
3. Дед — николаевский солдат, кантонист, прослуживший в армии двадцать пять лет, впоследствии скорняк; отец — меховщик, инвалид турецкой войны 1874 года.
4. Евпаторийская гимназия, Таврический университет — медицинское отделение (не окончил), Московский университет — юридическое отделение (окончил), курсы марксизма-ленинизма для профессуры при 1 МГУ (окончил).
5. В 1918 году боец Красной гвардии: защищал Перекоп против немецких оккупантов. В 1941 —1945 годах — Крымский, Кавказский, 2-й Прибалтийский фронты. Батальонный комиссар, затем подполковник. За две войны имею пять ранений и три контузии.
6. Сидел в Севастопольской тюрьме при Врангеле.
7. Заведующий Tea Унаробраза (1919), с 1922 по 1926 — разъездной инструктор Центросоюза и Сельскосоюза по экспорту пушнины. В 1932— особоуполномоченный Союзпушнины на Камчатке. В 1933—1934 специальный корреспондент «Правды» на ледоколе «Челюскин» в арктической экспедиции профессора О. Ю. Шмидта. С 1928 (с перерывами) — руководитель семинара и преподаватель теории стиха на Высших литературных курсах и в Литературном институте.
8. Был в Турции, Японии, Дании, Польше, Чехословакии, Австрии, Франции, Англии, Германии.
Можно вспомнить о профессиях, каждая из которых не являлась для меня чем-либо значительным, но все вместе прочно входят в мою биографию. В гимназические и студенческие годы был: юнгой на шхуне «Святой апостол Павел», грузчиком в севастопольском порту, натурщиком в художественных студиях, репортером уголовной хроники в газетке некоего Трецека «Крымская почта», актером бродячего театра «Гротеск», борцом в цирке под именем «Лурих III сын Луриха I», сельскохозяйственным рабочим в немецкой колонии «Майнаки» (под Евпаторией), рабочим консервной фабрики «Таврида», инструктором плаванья в полку имени III Интернационала. Особо хочу отметить двухлетнюю работу на электрозаводе — сначала в качестве сварщика, затем агитатора.
Такова моя анкета. Основываясь на ее данных, можно сделать кое-какие выводы об эпохе и человеке в ней. Но у творческих людей сквозь анкету фактов проходит другая, глубинная анкета, которая не отражается на внешних показателях, но отмечает время и современника гораздо тоньше и значительней. Несколько слов об этой второй анкете в моей биографии.
Жизнь в искусстве началась для меня очень рано. Сестра моя, Генриэтта, молодая актриса, ежедневно занимаясь дикцией, читала на голос гомеровские гекзаметры, стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, целые страницы из «Бориса Годунова», «Горя от ума» и ростановского «Орленка». Задолго до того, как научиться грамоте, я скандировал замогильным голосом:
...предстала супруга, за нею одна из прислужниц
Сына у персей держала, бессловного вовсе младенца,
Плод их единый, прекрасный, подобный звезде лучезарной.
Вслед за Генриэттой другие мои сестры, подхватив ее репертуар, дополняли его за счет Бальмонта, Брюсова, Блока, Верлена, Бодлера, и я тем же замогильным голосом отчеканивал символистов: Чайка, белая чайка с печальными криками носится...
В шестнадцать лет написал я лирический венок сонетов «Море», в двадцать — эпическую поэму «Рысь». С этими сокровищами приехал в Москву.
Состояние поэтических умов столицы было тогда до предела взбудоражено новаторской стихией революции. Дикое количество кишащих литературных групп и группочек ежеминутно выбрасывало в воздух манифесты, платформы и декларации. Каждая такая группочка гнездилась в каком-нибудь кафе и за отсутствием возможности печататься выступала перед жующей и пьющей публикой в погоне за славой и бессмертием. (Денег за выступления не платили: это был самый бессребреный период русской литературы.) Футуристы одно время облюбовали кафе «Музыкальная табакерка», имажинисты и ничевоки — «Стойло Пегаса», а прочие виды: акмеисты, экспрессионисты, биокосмисты, эвфуисты, презентисты — духан с высокоэстетическим заглавием СОПО (Союз поэтов). Председателем Союза был сам Валерий Брюсов; на стене этого учреждения алели, синели, зеленели и чернели названия; групп и имена их «вождей», висели, как музейный экспонат, распяленные штаны Василия Каменского; а юная мелюзга, населявшая этот ресторан, была такой веселой и озорной, а девушки, благоговейно окружавшие поэтов, так прелестны, что сюда прибегали даже иные стихотворцы из пролетарских литмонастырей, как, например, Казин, Жаров. Погадав на кофейной гуще, вступил я в Союз поэтов, потому что к чему-нибудь пришвартоваться все же необходимо, а здесь было много разного.
…Во времена Пушкина искусство обладало особой условностью. Наше время ждало от искусства другой условности — своей, новой, характерной для эпохи Октября. Это толкнуло меня на эксперимент. Я пытался передать стихом то, что до сих пор считалось антипоэтичным: говоры, акценты, жаргоны — индивидуальные, профессиональные, социальные, национальные. Человек стал главным в моем представлении о поэзии, но человек в искусстве слова, как утверждал еще Лев Толстой, это, прежде всего — язык. И вот в моих стихах вор заговорил на своей «блатной музыке», одесский налетчик Мотька, который любил «родитльного падежа», затараторил с еврейским акцентом, запели таборные цыгане, залепетали дети, караимский философ Бабакай Суддук изрек свой единственный афоризм: «Лучше недо —, чем пере —»,— и завели между собой экономические и статистические споры американский министр финансов и его оппонент — тряпичный король. Все эти языковые краски не ложились ни в ямбы, ни в паузник, ни в ударник — они взывали к неизмеримо более обширной клавиатуре: потребовалось создание тактовой просодии.
Экспериментальные мои работы, за которые я сначала получил первый приз на Олимпиаде поэтов, а потом на долгие годы был объявлен формалистом, — экспериментальные работы мои дали мне возможность подойти наконец к большому полотну и создать эпопею «Улялаевщина» (1924). Здесь были типы и характеры, натюрморты и пейзажи, песни и статистические данные, но все это я стремился подчинить единой поэтической манере, которая благодаря тактовику звучала резко отлично как от повествовательной интонации классиков, так и от паузника и ударника современной литературы. Вторая особенность эпопеи заключалась в том, что автор обитал в ней не только по уголкам лирических отступлений — лиризм пронизывал ее всю целиком от первой до последней буквы, хотя автор и не навязывал себя поэме в качестве персонажа. «Улялаевщина» получила шумный резонанс. Правда, некоторых раздражал непривычный ритм: многие не знали, как его читать; других смущало то, что лошади ведут себя в поэме не совсем прилично; третьи пожимали плечами, слушая строки, передававшие чиханье старичка, — но, в общем, поэма широко пошла по России, а критика сразу отметила в стихах именно то, чего я от них добивался: вместо поэм, представлявших собой, как правило, монолог автора, дохнула жизнь, заговорившая собственными своими голосами.
…К образам своих героев я отношусь как к живым людям. Создав тот или другой персонаж, я стремлюсь быть нравственно достойным его. В молодости я ловил себя на том, что краснею перед ними за каждую свою слабость. Жизнь моя близится к концу. Но творческих планов еще много. Не люблю ложной скромности и не хочу сказать, будто ничего не сделал за сорок с лишним лет работы, — и все же чего-то самого главного я еще не создал. Но это щучье словцо — «еще» — делает меня молодым и не позволяет поставить точки.»

Каким бывает счастье
Хорошо, когда для счастья есть причина:
Будь то выигрыш ли, повышенье чина,
Отомщение, хранящееся в тайне,
Гениальный стих или свиданье,
В историческом ли подвиге участье,
Под метелями взращенные оливы...
Но
нет
ничего
счастливей
Беспричинного счастья.

* * *
Счастье — это утоленье боли.
Мало? Но уж в этом все и вся:
Не добиться и ничтожной доли,
Никаких потерь не понеся;

Гнев, тоска, размолвки и разлуки —
Все готово радости служить!
До чего же скучно было б жить,
Если б не было на свете муки...

* * *
Не знаю, как кому, а мне
Для счастья нужно очень мало:
Чтоб ты приснилась мне во сне
И рук своих не отнимала,
Чтоб кучевые две гряды,
Рыча, валились в поединок
Или петлял среди травинок
Стакан серебряной воды.

Не знаю, как кому, а мне
Для счастья нужно очень много:
Чтобы у честности в стране
Была широкая дорога,
Чтоб вечной ценностью людской
Слыла душа, а не анкета,
И чтоб народ любил поэта
Не под критической клюкой.

Влюбленные не умирают
Да будет славен тот, кто выдумал любовь
И приподнял ее над страстью:
Он мужество продолжил старостью,
Он лилию выводит среди льдов.

Я понимаю: скажете — мираж?
Но в мире стало больше нежности,
Мы вскоре станем меньше умирать:
Ведь умираем мы от безнадежности.

О любви
Если умру я, если исчезну,
Ты не заплачешь. Ты б не смогла.
Я в твоей жизни, говоря честно,
Не занимаю большого угла.

В сердце твоем оголтелый дятел
Не для меня долбит о любви.
Кто я, в сущности? Так. Приятель.
Но есть права у меня и свои.

Бывает любовь безысходнее круга —
Полубезумье такая любовь.
Бывает — голубка станет подругой,
Лишь приголубь ее голубок,

Лишь подманить воркованием губы,
Мехом дыханья окутать ее,
Грянуть ей в сердце — прямо и грубо —
Жаркое сердцебиенье свое.

Но есть на свете такая дружба,
Такое чувство есть на земле,
Когда воркованье просто не нужно,
Как рукопожатье в своей семье,

Когда не нужны ни встречи, ни письма,
Но вечно глаза твои видят глаза,
Как если б средь тонких струн организма
Новый какой-то нерв завелся.

И знаешь: что б ни случилось с тобою,
Какие б ни прокляли голоса —
Тебя с искалеченною судьбою
Те же теплые встретят глаза.

И встретят не так, как радушные люди,
Но всей
         глубиною
                   своей
                           чистоты,
Не потому, что ты абсолютен,
А просто за то, что ты — это ты.

* * *
Годами голодаю по тебе.
С мольбой о недоступном засыпаю,
Проснусь — и в затухающей мольбе
Прислушиваюсь к петухам и к лаю.

А в этих звуках столько безразличья,
Такая трезвость мира за окном,
Что кажется — немыслимо разлиться
Моей тоске со всем ее огнем.

А ты мелькаешь в этом трезвом мире,
Ты счастлива среди простых забот,
Встаешь к семи, обедаешь в четыре —
Олений зов тебя не позовет.

Но иногда, самой иконы строже,
Ты взглянешь исподлобья в стороне —
И на секунду жутко мне до дрожи:
Не ты ль сама тоскуешь обо мне?

Заклинание
Позови меня, позови меня,
Позови меня, позови меня!

Если вспрыгнет на плечи беда,
Не какая-нибудь, а вот именно
Вековая беда-борода,
Позови меня, позови меня,
Не стыдись ни себя, ни меня —
Просто горе на радость выменяй,
Растопи свой страх у огня!
Позови меня, позови меня,

Позови меня, позови меня,
А не смеешь шепнуть письму,
Назови меня хоть по имени —
Я дыханьем тебя обойму!
Позови меня, позови меня,
Поз-зови меня...

Сорокалетняя женщина
Бальзак воспел тридцатилетнюю,
А я бы женщину под сорок:
Она блестит красою летнею,
Но взгляд уже осенне-зорок.

Не опереточная женщина,
Пленяющая всех саврасых,
Здесь очаровывает женщина,
Перед которой мир без масок.

В ней, правда, много разной разности,
А ум бесстыдно гол, как сабля,
И тайный запашок опасности
В ней тонко чует волчья капля.

У ней в кулечках вся оконница,
Давно она уже не плачет...
Но если за тобою гонятся,
Она тебя
в постели спрячет.

Гимн женщине
Каждый день как с бою добыт.
Кто из нас не рыдал в ладони?
И кого не гонял следопыт
В тюрьме ли, в быту, фельетоне?
Но ни хищность, ни зависть, ни месть
Не сумели мне петлю сплесть,
Оттого что на свете есть
Женщина.

У мужчины рука — рычаг,
Жернова, а не зубы в мужчинах,
Коромысло в его плечах,
Чудо-мысли в его морщинах.

А у женщины плечи — женщина,
А у женщины локоть — женщина,
А у женщины речи — женщина,
А у женщины хохот — женщина...

И, томясь о венерах Буше,
О пленительных ведьмах Ропса,
То по звездам гадал я в душе,
То под дверью бесенком скребся.

На метле или в пене морей,
Всех чудес на свете милей
Ты — убежище муки моей,
Женщина!

Женщины России
Два образа женщин в России,
Две стрежи в русле одном:
Одни — озорные, лихие,
Все ветхое — кверху дном!

Зубами потащит провод,
Ползя на вражеский дот,
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.

Другие дохнут повиликой,
Одурью трав колдовских —
Раздумье шири великой,
Тихость лебяжья в них.

Подымет ресницы — диво!
Улыбка судьбу озарит.
Придет на свиданье под ивой —
Под ивою клад зарыт.

* * *
Никогда не перестану удивляться
Девушкам и цветам!
Эта утренняя прохладца
По белым и розовым кустам...

Эти слезы листвы упоенной,
Где сквозится лазурная муть,
Лепестки, что раскрыты удивленно,
Испуганно даже чуть-чуть...

Эта снящаяся их нежность,
От которой, как шмель, закружись!
И неясная боль надежды
На какую-то возвышенную жизнь...

«Счастливый не слышит природы…»
Счастливый не слышит природы,
Счастливчику не до того:
Бедняга из той породы,
Что слышит себя одного.

Но тот, кто ушиблен жизнью,
Но тот, кто обижен судьбой,
Кто в битве кровью брызнул,
Кто жертвовал собой,

Тот, подымаясь над роком,
Оленя на всем ходу
Поздравит с четвертым отрогом,
Что вырос в этом году.

О, если бы кто из косных
Заметил, как снег шевеля,
Купаются соболи в соснах,
Одетые в соболя!

Но нет! Он в величии глупом
И в обществе, как среди пней…
Чем больше природу мы любим,
Тем к человеку нежней.

Весеннее
Весною телеграфные столбы
Припоминают, что они — деревья.
Весною даже общества столпы
Низринулись бы в скифские кочевья.

Скворечница пока ещё пуста,
Но воробьишки спорят о продаже,
Дома чего-то ждут, как поезда,
А женщины похожи на пейзажи.

И ветерок, томительно знобя,
Несёт тебе надежды ниоткуда.
Весенним днём от самого себя
Ты, сам не зная, ожидаешь чуда.

Осень
Как звучат осенние прелюды
В струях ветра звонких, но больных...
Осенью березы, точно люди:
Запах человеческий у них,
Словно это женская усталость
Тонко пахнет нежной теплотой.
Ах, царевны! Что же с вами сталось?
Сыплетесь короной золотой.

Вы пленяли красотой неброской,
Что милей заморской красоты,
А теперь печалитесь, березки,
Как с венками ржавыми кресты.
Да и эти оголятся в розги,
И в лесу тебе приснится вдруг,
Будто бы зеленые березки
Улетели с птицами на юг...

Но на э т о й вырезано сердце —
Эта не расстанется со мной:
Жизни неуемное бессмертье
Дышит и в метелицу весной.

Сонет
А я любя был глуп и нем. Пушкин

Душевные страдания как гамма:
У каждого из них своя струна.
Обида подымается до гама,
До граянья, не знающего сна;

Глубинным стоном отзовется драма,
Где родина, отечество, страна;
А как зудит раскаянье упрямо!
А ревность? M-м... Как эта боль слышна.

Но есть одно беззвучное страданье,
Которое ужасней всех других:
Клинически оно — рефлекс глотанья,
Когда слова уже горят в гортани,
Дымятся, рвутся в брызгах огневых,
Но ты не смеешь и... глотаешь их.

Сонет
Правду не надо любить: надо жить ею.

Воспитанный разнообразным чтивом,
Ученье схватывая на лету,
Ты можешь стать корректным и учтивым,
Изысканным, как фигурист на льду.

Но чтобы стать, товарищи, правдивым,
Чтобы душе усвоить прямоту,
Нельзя учиться видеть правоту
Необходимо сердцу быть огнивом.

Мы все правдивы. Но в иные дни
Считаем правду не совсем удобной,
Бестактной, старомодной, допотопной —
И гаснут в сердце искры и огни...

Правдивость гениальности сродни,
А прямота пророчеству подобна.

Сонет
Бессмертья нет. А слава только дым,
И надыми хоть на сто поколений,
Но где-нибудь ты сменишься другим
И все равно исчезнешь, бедный гений.

Истории ты был необходим
Всего, быть может, несколько мгновений...
Но не отчаивайся, бедный гений,
Печальный однодум и нелюдим.

По-прежнему ты к вечности стремись!
Пускай тебя не покидает мысль
О том, что отзвук из грядущих далей
Тебе нужней и славы, и медалей.

Бессмертья нет. Но жизнь полным-полна,
Когда бессмертью отдана она.

Если много кровоточин
Был на войне — меня не убило,
Плавал в тайфунах — не утонул,
Сама сирена мой стих полюбила
И мне морской подарила гул.

Когда начались мировые корчи,
Меня обошло великое зло:
Сберег я годы и душу. Короче —
Мне в большом неизменно везло.

Но мелочи… Будто на поле брани,
Они контузят, царапают, жгут.
Здесь нахамили, там обобрали…
От ярости нервы свиваются в жгут.

Иная молвишка такое мелет,
Что диву даешься: кто же ты? чей?
Сам говорю себе: «Это мелочь».
Но жизнь соткана из мелочей.

Обида узкая, как минога,
Играет в жилах алой волной…
Кровоточины, если их много,
Опаснее раны сквозной.

Урок мудрости
Можно делать дело с подлецом:
Никогда подлец не обморочит,
Если только знать, чего он хочет,
И всегда стоять к нему лицом.

Можно делать дело с дураком:
Он встречается в различных видах,
Но поставь его средь башковитых —
Дурачок не прыгнет кувырком.

Если даже мальчиком безусым
Это правило соблюдено,
Ни о чем не беспокойся. Но —
Ни-ког-да не связывайся с трусом.

Трус бывает тонок и умен,
Совестлив и щепетильно честен,
Но едва блеснет опасность — он
И подлец, и дурачина вместе.

Человек выше своей судьбы
Что б ни случилось — помни одно:
Стих - тончайший громоотвод!
Любишь стихи —
не сорвешься на дно:
Поэзия сыщет, поймет, позовет.
Живи, искусства не сторонясь,
Люди без лирики, как столбы.
Участь наша ничтожнее нас:
Человек
выше своей судьбы.

* * *
Предоставьте педагогику педагогам.
Ленин
Не я выбираю читателя. Он.
Он достает меня с полки.
Оттого у соседа тираж — миллион.
У меня ж одинокие, как волки.

Однако не стану я, лебезя,
Обходиться сотней словечек,
Ниже писать, чем умеешь, нельзя
Это не в силах человечьих.

А впрочем, говоря кстати,
К чему нам стиль «вот такой нижины»?
Какому ничтожеству нужен читатель,
Которому стихи не нужны?

И всё же немало я сил затратил,
Чтоб стать доступным сердцу, как стон.
Но только и ты поработай, читатель:
Тоннель-то роется с двух сторон.

* * *
Не верьте моим фотографиям.
Все фото на свете — ложь.
Да, я не выгляжу графом,
На бурлака непохож.

Но я не безликий мужчина.
Очень прошу вас учесть:
У меня, например, морщины,
Слава те господи, есть;
Тени - то мягче, то резче.
Впадина, угол, изгиб, —
А тут от немыслимой ретуши
В лице не видно ни зги.

Такой фальшивой открытки
Приятелю не пошлешь.
Но разве не так же в критике
Встречается фотоложь?

Годами не вижу счастья,
Как будто бы проклят роком!
А мне иногда ненароком
И правду сказать случается,
А я человек с теплынью.
Но критик, на руку шибкий,
Ведет и ведет свою линию:
«Ошибки, ошибки, ошибки...»

В стихах я решаю темы
Не кистью, а мастихином,
В статьях же выгляжу схемой
Наперекор стихиям:
Глаза отливают гравием,
Промахов гул нестихаем...
Не верьте моим фотографиям:
Верьте моим стихам!

О Родине
За что я родину люблю?
За то ли, что шумят дубы?
Иль потому, что в ней ловлю
Черты и собственной судьбы?

Иль попросту, что родился
По эту сторону реки —
И в этой правде тайна вся,
Всем рассужденьям вопреки.

И, значит, только оттого
Забыть навеки не смогу
Летучий снег под рождество
И стаю галок на снегу?

Но если был бы я рожден
Не у реки, а за рекой —
Ужель душою пригвожден
Я был бы к родине другой?

Ну, нет! Родись я даже там,
Где пальмы дальние растут,
Не по судьбе, так по мечтам
Я жил бы здесь! Я был бы тут!

Не потому, что здесь поля
Пшеницей кланяются мне.
Не потому, что конопля
Вкруг дуба ходит в полусне,

А потому, что только здесь
Для всех племен, народов, рас,
Для всех измученных сердец
Большая правда родилась.

И что бы с нею ни стряслось,
Я знаю: вот она, страна,
Которую за дымкой слез
Искала в песнях старина.

Твой путь, республика, тяжел.
Но я гляжу в твои глаза:
Какое счастье, что нашел
Тебя я там, где родился!

Отчизна
Два чувства равно близки нам
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Пушкин

А любовь к отечеству была
Любовью к дедовским могилам,
Любовью к славе, что плыла
Над краем бесконечно милым,

Любовью к матери своей,
Что вечно сердцем настороже,
Которая для сыновей
Чем сгорбленнее, тем дороже.

Ты за нее костями ляг!
Ты за нее - сквозь ураганы!
Но родина не только шлях,
Где дремлют скифские курганы.

Ее культура не музей,
Она не вся в наследье предка
Она в делах твоих друзей,
С отцами спорящих нередко.

Умей в грядущее взглянуть
И в нем найти отчизну снова,
Чтобы твоя дышала грудь
Не только дымкою былого.

Нам все былое по плечу,
Все, что оставили века нам!
Да, дед высок. Но я хочу,
Чтоб сын мой вырос великаном.

Держась за дедово древко,
Не опьяняй же дремой сердце.
Как прошлое ни велико,
Как мы ни чтим его бессмертье,

Но века завтрашнего зов
Могущественнее, чем тризна.
Не только край твоих отцов.
Но край твоих детей — отчизна.

России
Взлетел расщепленный вагон!
Пожары... Беженцы босые...
И снова по уши в огонь
Вплываем мы с тобой, Россия.

Опять судьба из боя в бой
Дымком затянется, как тайна, —
Но в час большого испытанья
Мне крикнуть хочется: «Я твой!»

Я твой. Я вижу сны твои,
Я жизнью за тебя в ответе!
Твоя волна в моей крови,
В моей груди не твой ли ветер?

Гордясь тобой или скорбя,
Полуседой, но с чувством ранним
Люблю тебя, люблю тебя
Всем пламенем и всем дыханьем.

Люблю, Россия, твой пейзаж:
Твои курганы печенежьи,
Станухи белых побережий,
Оранжевый на синем пляж,

Кровавый мех лесной зари,
Олений бой, тюленьи игры
И в кедраче над Уссури
Шаманскую личину тигра.

Люблю, Россия, птиц твоих:
Военный строй в гусином стане,
Под небом сокола стоянье
В размахе крыльев боевых,

И писк луня среди жнивья
В очарованье лунной ночи,
И на невероятной ноте
Самоубийство соловья.

Ну, а красавицы твои?
А женщины твои, Россия?
Какая песня в них взрастила
Самозабвение любви?

О, их любовь не полубыт:
Всегда событье! Вечно мета!
Россия... За одно за это
Тебя нельзя не полюбить.

Люблю стихию наших масс:
Крестьянство с философской хваткой.
Станину нашего порядка —
Передовой рабочий класс,

И выношенную в бою
Интеллигенцию мою —
Все общество, где мир впервые
Решил вопросы вековые.

Люблю великий наш простор,
Что отражен не только в поле,
Но в революционной воле
Себя по-русски распростер:

От декабриста в эполетах
До коммуниста Октября
Россия значилась в поэтах,
Планету заново творя.

И стал вождем огромный край
От Колымы и до Непрядвы.
Так пусть галдит над нами грай,
Черня привычною неправдой,

Но мы мостим прямую гать
Через всемирную трясину,
И ныне восприять Россию —
Не человечество ль принять?

Какие ж трусы и врали
О нашей гибели судачат?
Убить Россию — это значит
Отнять надежду у Земли.

В удушье денежного века,
Где низость смотрит свысока,
Мы окрыляем человека,
Открыв грядущие века.

Я это видел!
Можно не слушать народных сказаний,
      Не верить газетным столбцам,
Но я это видел. Своими глазами.
      Понимаете? Видел. Сам.
Вот тут дорога. А там вон — взгорье.
       Меж нами
              вот этак —
                         ров.
Из этого рва поднимается горе.
                         Горе без берегов.
Нет! Об этом нельзя словами...
       Тут надо рычать! Рыдать!
Семь тысяч расстрелянных в мерзлой яме,
       Заржавленной, как руда.
Кто эти люди? Бойцы? Нисколько.
Может быть, партизаны?
Нет. Вот лежит лопоухий Колька —
                        Ему одиннадцать лет.
Тут вся родня его. Хутор «Веселый».
Весь «Самострой» — сто двадцать дворов
Ближние станции, ближние села —
Все заложников выслали в ров.
Лежат, сидят, всползают на бруствер.
У каждого жест. Удивительно свой!
Зима в мертвеце заморозила чувство,
С которым смерть принимал живой,
И трупы бредят, грозят, ненавидят...
Как митинг, шумит эта мертвая тишь.
В каком бы их ни свалило виде —
Глазами, оскалом, шеей, плечами
Они пререкаются с палачами,
Они восклицают: «Не победишь!»
Парень. Он совсем налегке.
Грудь распахнута из протеста.
Одна нога в худом сапоге,
Другая сияет лаком протеза.
Легкий снежок валит и валит...
Грудь распахнул молодой инвалид.
Он, видимо, крикнул: «Стреляйте, черти!»
Поперхнулся. Упал. Застыл.
Но часовым над лежбищем смерти
Торчит воткнутый в землю костыль.
И ярость мертвого не застыла:
Она фронтовых окликает из тыла,
Она водрузила костыль, как древко,
И веха ее видна далеко.
Бабка. Эта погибла стоя,
Встала из трупов и так умерла.
Лицо ее, славное и простое,
Черная судорога свела.
Ветер колышет ее отрепье...
В левой орбите застыл сургуч,
Но правое око глубоко в небе
         Между разрывами туч.
И в этом упреке Деве Пречистой
Рушенье веры десятков лет:
«Коли на свете живут фашисты,
Стало быть, бога нет».
Рядом истерзанная еврейка.
При ней ребенок. Совсем как во сне.
С какой заботой детская шейка
Повязана маминым серым кашне...
Матери сердцу не изменили:
Идя на расстрел, под пулю идя,
За час, за полчаса до могилы
Мать от простуды спасала дитя.
Но даже и смерть для них не разлука:
Невластны теперь над ними враги —
И рыжая струйка
           из детского уха
Стекает
           в горсть
                     материнской
                                     руки.
Как страшно об этом писать. Как жутко.
          Но надо. Надо! Пиши!
Фашизму теперь не отделаться шуткой:
Ты вымерил низость фашистской души,
Ты осознал во всей ее фальши
«Сентиментальность» пруссацких грез,
Так пусть же
           сквозь их
                        голубые
                                    вальсы
Торчит материнская эта горсть.
Иди ж! Заклейми! Ты стоишь перед бойней,
Ты за руку их поймал — уличи!
Ты видишь, как пулею бронебойной
             Дробили нас палачи,
Так загреми же, как Дант, как Овидий,
Пусть зарыдает природа сама,
Если
            все это
                      сам ты
                                 видел
И не сошел с ума.
Но молча стою я над страшной могилой.
Что слова? Истлели слова.
Было время — писал я о милой,
                         О щелканье соловья.
Казалось бы, что в этой теме такого?
           Правда? А между тем
Попробуй найти настоящее слово
          Даже для этих тем.
А тут? Да ведь тут же нервы, как луки,
Но строчки... глуше вареных вязиг.
Нет, товарищи: этой муки
                          Не выразит язык.
Он слишком привычен, поэтому бледен.
Слишком изящен, поэтому скуп,
К неумолимой грамматике сведен
Каждый крик, слетающий с губ.
Здесь нужно бы... Нужно созвать бы вече,
Из всех племен от древка до древка
И взять от каждого все человечье,
Все, прорвавшееся сквозь века, —
Вопли, хрипы, вздохи и стоны,
Эхо нашествий, погромов, резни...
Не это ль
         наречье
                     муки бездонной
          Словам искомым сродни?
Но есть у нас и такая речь,
Которая всяких слов горячее:
Врагов осыпает проклятьем картечь.
Глаголом пророков гремят батареи.
Вы слышите трубы на рубежах?
Смятение... Крики... Бледнеют громилы.
Бегут! Но некуда им убежать
От вашей кровавой могилы.
Ослабьте же мышцы. Прикройте веки.
Травою взойдите у этих высот.
Кто вас увидел, отныне навеки
Все ваши раны в душе унесет.
Ров... Поэмой ли скажешь о нем?
Семь тысяч трупов.
           Семиты... Славяне...
Да! Об этом нельзя словами.
           Огнем! Только огнем!

Аджимушкай
Кто всхлипывает тут? Слеза мужская
Здесь может прозвучать кощунством.
Встать!
Страна велит нам почести воздать
Великим мертвецам Аджи-Мушкая.

Воспрянь же, в мертвый погруженный сон.
Подземной цитадели гарнизон!
Здесь был военный госпиталь. Сюда
Спустились пехотинцы в два ряда,
Прикрыв движенье армии из Крыма.
В пещерах этих ожидал их тлен.
Один бы шаг, одно движенье мимо
И пред тобой неведомое: плен!

Но, клятву всем дыханием запомня,
Бойцы, как в бой, ушли в каменоломни.
И вот они лежат по всем углам,
Где тьма нависла тяжело и хмуро,
Нет, не скелеты, а скорей скульптура,
С породой смешанная пополам.
Они белы, как гипс. Глухие своды
Их щедро осыпали в непогоды
Порошей своего известняка.
Порошу эту сырость закрепила,
И, наконец, как молот и зубило,
По ним прошло ваянье сквозняка.

Во мглистых коридорах подземелья
Белеют эти статуи Войны.
Вон, как ворота, встали валуны,
За ними чья-то маленькая келья.
Здесь на опрятный автоматец свой
Осыпался костями часовой.
А в глубине кровать. Соломы пук.
Из-под соломы выбежала крыса.
Полуоткрытый полковой сундук.
Где сторублевок желтые огрызья,
И копотью свечи у потолка
Колонкою записанные числа,
И монумент хозяина полка.

Окаменелый страж свой отчизны.
Товарищ! Кто ты? Может быть, с тобой
Сидели мы во фронтовой столовой?
Из блиндажа, не говоря ни слова,
Быть может, вместе наблюдали бой?
Скитались ли на Южном берегу,
О Маяковском споря до восхода,
И я с того печального похода
Твое рукопожатье берегу?

Вот здесь он жил. Вел записи потерь.
А хоронил чуть дальше — на погосте.
Оттуда в эту каменную дверь
Заглядывали черепные кости,
И, отрываясь от текущих дел,
Печально он в глазницы им глядел
И узнавал Алешу или Костю.

А делом у него была вода.
Воды в пещерах не было. По своду
Скоплялись капли, брезжа, как слюда,
И свято собирал он эту воду.
Часов по десять (падая без сил)
Сосал он камень, напоенный влагой,
И в полночь умирающим носил
Три четверти вот этой плоской фляги,

Вот так он жил полгода. Чем он жил?
Надеждой? Да. Конечно, и надеждой.
Но сквознячок у сердца ворошил
Какое-то письмо. И запах нежный
Пахнул на нас дыханием тепла:
Здесь клякса солнца пролита была.
И уж не оттого ли в самом деле
Края бумаги пеплом облетели?

«Папусенька! — лепечет письмецо.
Зачем ты нам так очень мало пишешь?
Пиши мне, миленький, большие. Слышишь?
А то возьму обижуся — и все!
Наташкин папа пишет аж из Сочи.
Ну, до свидания. Спокойной ночи».
«Родной мой! Этот почерк воробья
Тебе как будто незнаком? Вот то-то
(За этот год, что не было тебя,
Проведена немалая работа).
Ребенок прав. Я также бы просила
Писать побольше. Ну, хоть иногда...
Тебе бы это Родина простила.
Уж как-нибудь простила бы... Да-да!»

А он не слышит этих голосов.
Не вспомнит он Саратов или Нижний,
Средь хлопающих оживленных сов
Ушедший в камень. Белый. Неподвижный.
И все-таки коричневые орды
Не одолели стойкости его.
Как мощны плечи, поднятые гордо!
Какое в этом жесте торжество!

Недаром же, заметные едва
Средь жуткого учета провианта,
На камне нацарапаны слова
Слабеющими пальцами гиганта:
«Сегодня вел беседу у костра
о будущем падении Берлина».
Да! Твой боец у смертного одра
Держался не одною дисциплиной.

Но вот к тебе в подземное жилище
Уже плывут живые голоса,
И постигают все твое величье
Металлом заблиставшие глаза.
Исполнены священного волненья,
В тебе легенду видя пред собой,
Шеренгами проходят поколенья,
Идущие из подземелья — в бой!

И ты нас учишь доблести военной.
Любви к Советской Родине своей
Так показательно, так вдохновенно,
С такой бессмертной силою страстей,
Что, покидая известковый свод
И выступив кавалерийской лавой,
Мы будто слышим лозунг величавый:
«Во имя революции — вперед!»

Прелюд
Вот она, моя тихая пристань,
Берег письменного стола...
Шел я в жизни, бывало, на приступ,
Прогорал на этом дотла.

Сколько падал я, подымался,
Сколько ребер отбито в боях!
До звериного воя влюблялся,
Ненавидел до боли в зубах.

В обличении лживых «истин»
Сколько глупостей делал подчас —
И без сердца на тихую пристань
Возвращался, тоске подчинись.

Тихо-тихо идут часы,
За секундой секунду чеканя.
Четвертушки бумаги чисты.
Перья дремлют в стакане.

Как спокойно. Как хорошо.
Взял перо я для тихого слова...
Но как будто я поднял ружье:
Снова пламя! Видения снова!

И опять штормовые дела —
В тихой комнате буря да клики…
Берег письменного стола.
Океан за ним — тихий. Великий.

* * *
Ах, что ни говори, а молодость прошла...
Еще я женщинам привычно улыбаюсь,
Еще лоснюсь пером могучего крыла,
Чего-то жду еще — а в сердце хаос, хаос!

Еще хочу дышать, и слушать, и смотреть;
Еще могу шагнуть на радости, на муки,
Но знаю: впереди, средь океана скуки,
Одно лишь замечательное: смерть.

* * *
Легко ли душу понять?
В ней дымкой затянуты дали,
В ней пропастью кажется падь,
Обманывают детали.

Но среди многих примет
Одна проступает, как ноты:
Скажи мне, кто твой поэт,
И я скажу тебе — кто ты.

Молитва
Народ!
Возьми хоть строчку на память,
Ни к чему мне тосты да спичи,
Не прошу я меня обрамить:
Я хочу быть всегда при тебе.
Как спички.

Песни

Казачья шуточная
Музыка: М. Блантер

Черноглазая казачка
Подковала мне коня,
Серебро с меня спросила,
Труд не дорого ценя.

— Как зовут тебя, молодка?
А молодка говорит:
— Имя ты мое почуешь
Из-под топота копыт.

Я по улице поехал,
По дороге поскакал,
По тропинке между бурых,
Между бурых между скал:

Маша? Зина? Даша? Нина?
Все как будто не она...
«Ка-тя! Ка-тя!» — высекают
Мне подковы скакуна.

С той поры, — хоть шагом еду,
Хоть галопом поскачу,
«Катя! Катя! Катерина!» —
Неотвязно я шепчу.

Что за бестолочь такая?
У меня ж другая есть.
Но уж Катю, будто песню,
Из души, брат, не известь:

Черноокая казачка
Подковала мне коня,
Заодно уж мимоходом
Приковала и меня.

Цыганская
Музыка: М. Блантер
Исп.: М. Магомаев

Эх вы, кони-звери,
Звери-кони, эх!
Черные да Серый,
Да медвежий мех…

Там, за белой пылью,
В замети скользя,
Небылицей-былью
Жаркие глаза…

Былью-небылицей
Очи предо мной…
Так быстрей же, птицы!
Шибче, коренной!

Эх вы, кони-звери,
Звери-кони, эх!
Черные да Серый,
Да медвежий мех.

А глаза сияют,
Ласкою маня.
Не меня встречают.
Ищут не меня,

Только жгут без меры
Из-под темных дуг…
Гей, чубарь мой серый,
Задушевный друг!

Эх вы, кони-звери,
Звери-кони, эх!
Черные да Серый,
Да медвежий мех.

Я рыдать не стану,
В дурь не закучу —
Я тебя достану,
Я тебя умчу!

Припадешь устами,
Одуришь, как дым…
В полынью с конями
К черту угодим!

Эх вы, кони-звери,
Звери-кони, эх!
Вороны да Серый,
Да медвежий мех…

Что взгрустнулось тебе?
Музыка: М. Блантер
Исп. М. Магомаев

Что взгрустнулося тебе?
То не томное забвенье,
Все не так, не по себе,
Даже пенье уж не пенье.

Стала доля жестока.
В ясный холод полнолунья
Прижилась в тебе тоска,
Злая черная горбунья!

С ней встаешь ты поутру,
С нею к ночи засыпаешь...
Дум твоих не разберу:
Ты молчишь. Не отвечаешь.

То ли милая ушла,
С кем-то вихрем закружила,
То ли молодость прошла,
Как подружка изменила?
Всего просмотров этой публикации:

Комментариев нет

Отправить комментарий

Яндекс.Метрика
Наверх
  « »