26 сентября — 95 лет со дня рождения Владилена Ивановича Машковцева (1929—1997) — российского поэта, прозаика, фантаста, публициста, общественного деятеля. Он автор более чем полутора десятков художественных книг, изданных на Урале и в Москве. Поэзию Машковцева отличают задушевность, искренность, верность высоким идеалам, любовь к Родине, Уралу, городу Магнитогорску, ставшему его судьбой. Творчество Машковцева соединяет Историю и Поэзию.
Владилен Машковцев родился 26 сентября 1929
года в семье народного судьи и учительницы в городе Тюмени Тюменского округа
Уральской области. Детство будущего писателя прошло в казачьей станице
Звериноголовской. Происхождение своей фамилии Машковцев разъясняет на страницах
романа «Золотой цветок — одолень». Станичный священник отец Лаврентий так
описывает казаку-кузнецу Кузьме Машковцу смысл его прозвища: «Сие от слова
языческого — „машновать“, то бишь „молиться“. И доселе в некоторых землях говорят:
машновать, машковать... „Маш“ — это бог». От парты к станку, от станка к
штурвалу машины — таков гражданский путь поэта.
В годы Великой Отечественной войны Машковцев
учился в Курганской авиационной школе пилотов первоначального обучения
гражданского воздушного флота. После войны он поступил в школу ФЗО в г.
Кургане, которую окончил 1947 году. Приехав по направлению в Магнитогорск,
работал лекальщиком-инструментальщиком ремонтно-механического завода треста
«Магнитострой». Службу в армии в 1950—1953 годах проходил на Дальнем Востоке. В
1953 году после армии вернулся в Магнитогорск, где работал машинистом турбин на
центральной электростанции Магнитогорского металлургического комбината.
Первые публикации Машковцева в магнитогорской
прессе относятся к 1955 году. В 1960 году в Челябинском книжном издательстве
вышла его первая книга стихов — «Молодость», а в 1965 году он был принят в Союз
писателей СССР по рекомендации поэтов В. Фёдорова, С. Смирнова и Л.
Татьяничевой. В 1967 году Машковцев окончил Литературный институт имени
Горького. Период 1970-х годов стал наиболее плодотворным для поэта: за это
десятилетие из печати вышло 5 его поэтических сборников. Произведения
Машковцева публиковались в журналах «Урал», «Волга», «Уральский следопыт»,
«Огонек», «Молодая гвардия» и газетах «Известия», «Труд», «Комсомольская
правда». В поэтических сборниках «Любовь тревожная» (1963), «Лицом к огню»
(1973), «Железный полюс» (1975), «Алые лебеди» (1976), «Чудо в ковше» (1977),
«Магнитка — моя судьба» (1979), «Оранжевая магия» (1984), «Магнитная гора»
(1986) и других прославляется героический труд современников, служение
Отечеству, высокая нравственная красота, влюбленность в жизнь. Во многих стихах
воспевал он рабочую Магнитку и героический труд металлурга.
Валентин Сорокин: «Владилен Машковцев
вырос на реке Урал, среди серебристых степей и тяжелых горных кряжей. Он
покоренному влюблен в свою Магнитку, яростно и сурово, с отважным восприятием
жизни, стремительной тягой к мужеству, к силе и красоте. Он подвижен в
творчестве, энергичен и зорок... Слова не должны дремать в строке, их надо
разбудить и заставить строго выполнять свою работу. Хороший поэт — всегда, как
внезапный подарок, волнует и радует. Именно такое настроение испытываешь от
стихов Владилена Машковцева....Острый непокой, а порой и тревожное желание
узнать, осмыслить свое предназначение, понять и утвердиться — центральный
“нерв” творчества Владилена Машковцева. О чем он пишет? О многом! Детство и
юность, война и Отчизна, любовь и правда — не дают поэту забыться, сойти в тихую
прохладу с жаркой дороги трудового высокого дня...»
Машковцев часто обращался к фольклорной теме,
перекликаясь с творчеством П. Бажова, наиболее ярко это проявилось в цикле
стихов «Казацкие гусли» и детской книге «Самоцветы», содержащей немало переложений
уральских сказок и преданий. Любовью к родному краю, к уральской природе
проникнуты стихи сборника «Самоцветы»:
Три грача рубин украли,
А топаз нашла сова…
Самоцветы на Урале —
Это камни и слова…
…Край открытий и находок
и цветения сердец…
Что ни камень — самородок,
Что ни слово — светунец.
Труды Машковцева в области фольклористики
подытожила изданная спустя 10 лет после его смерти книга «Сказки казачьего
Яика». С конца 1980-х годов Машковцев активно проявлял себя как публицист. В
газетах Магнитогорска стали появляться его многочисленные статьи, вызвавшие
бурные общественные дискуссии. Многие из его стихотворений стали песнями,
положенными на музыку известными уральскими композиторами (в том числе —
известным магнитогорским бардом Б. Браславским). Известно более 20 песен.
C 1971 по 1992 год Машковцев возглавлял
Магнитогорское бюро пропаганды художественной литературы и творчества молодых
писателей. Будучи руководителем городского литературного объединения, он дал
путёвку в жизнь многим поэтам. Он был заботливым и чутким наставником
начинающих литераторов, но, когда дело доходило до разбора их работ, отличался
строгостью и бескомпромиссностью. Один из учеников Машковцева, поэт Александр
Павлов вспоминает: «Владилена Машковцева я считаю своим первым учителем. Он
готовил первую мою публикацию в газете, он писал мне письма в армию... Это был
человек крутого характера. Я даже помню его руководящие значки над стихами: то
плюсы, то минусы, а то и вовсе нарисует могилу с крестом, дескать, „мертвое“
стихотворение...»
Римма Дышаленкова пишет о поэте-земляке так:
«Бог одарил Владилена Ивановича богатырским духом. Его усмешливые
богатырские игры заставляют многих земляков духовно бодрствовать, бросаться к
историческим источникам, устраивать дискуссии, вроде английского Гайдпарка.
Короче говоря, один поэт работает как хорошая городская электростанция. Миру,
собственно говоря, нет дела до писателя. Писателю есть дело до мира. Он своим
одиноким состоянием на семи ветрах подобен храму, побиваемому бурями, градом и
молниями. Владилен Иванович – храм воинствующий. Свято целомудренно его
отношение к родному слову, к родной земле, городу Магнитогорску, семье, детям.
Брезгливое отвращение вызывают в нем люди, особенно поэты, попирающие святыни
человеческого общежития».
В 1980-е годы направляющей в творчестве В.
Машковцева стала тема уральского и оренбургского казачества и его исторического
наследия. В 1986 году в своём цикле стихов «Казацкие гусли», основанном на
исторических документах и изучении уральского фольклора, Машковцев изобразил
быт казачьего сословия и размышлял о его судьбе. В нем и дань любви к родному
краю, и благородное постижение его нелегкой истории. Немалые годы потребовались
Машковцеву, чтобы изучить старину, проникнуть в тайну духа, потемки бытия
предков и развернуть перед нами во всю ширь, во всю образную и словесную удаль
буйство красок, характеров казачьей вольницы, что осваивала, придя с берегов
Дона и Волги, земли уральского края, защищала его богатства. Писатель принимал
активное личное участие в возвращении к историческим корням: именно по его
инициативе с конца 1980-х годов началось восстановление Оренбургского
казачества в Магнитогорске. В марте 1990 года увидел свет его первый
исторический роман «Золотой цветок — одолень», повествующий о жизни яицких казаков
в начале XVII века.
Писатель Валентин Сорокин: «Владилен
Машковцев — поэт сжатой, спрессованной строфы, потому прозаическая фраза,
сказанная им, годы и годы имеющим дело с живым и ковким словом, звучит
наполненно, свободно, освещенная смыслом и вдохновением. Песня любви к
человеку, полузабытому суровому предку своему, демонстрируется писателем охотно
и увлеченно. Мне кажется, роман Машковцева «Золотой цветок —одолень» примыкает
к лучшим уральским произведениям Воронова и Акулова, Бажова и Мамина-Сибиряка».
В 1996 году Машковцев вступил в Союз
писателей России. В том же году решением Магнитогорского городского совета
депутатов он был удостоен звания «Почётный гражданин Магнитогорска». Атаман
казачьей станицы Магнитной, кавалер Серебряного креста «За возрождение
оренбургского казачества» (1995 год). Семья — жена Римма Владимировна и сын
Владимир (20.6.1956 —11.5.1982). Трогает история любви Владилена Ивановича и
Риммы Владимировны: линии жизни будущих супругов пересекались несколько раз — в
одно и то же время они жили в станице Звериноголовской и в Кургане, но только в
Магнитогорске на занятиях в школе рабочей молодежи Владилен Иванович и Римма
Владимировна познакомились и влюбились друг в друга. Их союз удивлял всех своей
крепостью. Писатель считал, что «родиться, жениться и умирать надо только один
раз».
В последние годы жизни писатель увлёкся
исторической темой, написав свои романы. 3 июня 1991 года писатель завершил
работу над своим вторым романом «Время красного дракона», повествующим о
трагических судьбах уральцев в период сталинских репрессий 1930-х годов. Наряду
с живым описанием быта и исторических событий прошлого, обоим романам присущ
захватывающий сюжет. При этом в «Красном драконе» Машковцев удачно проявил себя
как фантаст и сатирик: трагикомические ситуации, возникающие в уральском
соцгороде, в котором красному террору противостоит колдовство нечистой силы,
являются удачным продолжением традиций, заложенных М. Булгаковым. Новая
рукопись Машковцева получила высокую оценку таких мастеров русской прозы, как
В. Распутин и П. Проскурин. Однако увидеть своё детище в печати автору не
довелось — Владилен Машковцев умер 24 апреля 1997 года, не дожив трёх месяцев
до выхода из печати своего последнего романа. Был похоронен на Правобережном
кладбище в Магнитогорске.
Роман «Время красного дракона» стал не
единственной книгой Машковцева, опубликованной посмертно: к 70-летию
Магнитогорска в 1999 году вышла из печати книги Машковцева «История Магнитки» —
летописи уральского города и его металлургического комбината, а в 2007 году —
спустя десятилетие после смерти писателя — увидели свет «Сказки казачьего Яика»
— богато украшенная детскими рисунками книга уральских сказок, кропотливо
собиравшихся им на протяжении долгих лет. По скорости своей реализации книжка «Сказки
казачьего Яика» не знает равных в истории Магнитогорска: весь её 4-тысячный
тираж разошёлся за один день. Книга была издана под патронажем мэрии
Магнитогорска к 1 сентября 2007 и бесплатно раздавалась юным участникам
городского Парада первоклассников. По окончании Дня знаний выяснилось, что от
первоначального тиража осталось менее 100 экземпляров. Два поэтических сборника
В. Машковцева – «Алые лебеди» и «Чудо в ковше» приобретены Гарвардским
университетом США.
На монументе у Дворца культуры металлургов
имени Серго Орджоникидзе, посвящённом выплавке 15 августа 1970 года
200-миллионной тонны стали Магнитогорским металлургическим комбинатом, высечена
пара четверостиший из стихотворения Владилена Машковцева «Магнитогорск»:
Будем вечно помнить всё, что было,
как мы шли от первого костра,
как Россию грудью защитила
в грозный час Магнитная гора.
Будет вечно всё, что мы построим,
будет вечен и прекрасен труд…
И потомки городом-героем
город наш рабочий назовут.
29 марта 2006 года имя Владилена Машковцева
было присвоено школе № 38 города Магнитогорска, расположенной неподалёку от
дома № 8 по улице Ворошилова. В год 85-летия писателя, совпавшего с 85-летием
его города, была переиздана книга «История Магнитки». Память о Машковцеве
берегут как те, кто знал его лично, так и юное поколение южноуральцев.
Памяти В.И. Машковцева
Небо плачет совсем осторожно,
Дождик нежно стучится в окошко,
Тихо шепчет, что сердце поэта
Перестало тревожиться — биться.
Ночь не верит и звезды не верят,
Что уже не увидят, как строчки
Льются с уст то свело, то тревожно!..
Удаляется в звездное небо,
Как струится лишь песня поэта,
Обнимая поля и просторы,
И людей, удивленно притихших,
И Весну, что так сладко смеется.
Тихо плачу и радостно помню,
Как поэт мою юную душу
Вдохновлял своей песней могучей,
Заколдовывал голосом нежным
И так щедро, совсем по-отцовски
Даровал мне надежные крылья…
Я держу его книги живые,
Напоенные лесом и травами,
Озаренные ветрами синими, —
Озорные, смешные, лукавые.
Только книги останутся, книги
Да святая и славная память
Остается на этой планете.
Только память. И вечные строки…
И. Воскобойникова
Предлагаем познакомиться со стихами поэта:
Я тебе Россию завещаю
Ничего тебе не обещаю,
верь земле, хлебам и соловью.
Я тебе Россию завещаю,
голубые ветры отдаю.
Для тебя, рисуя в небе клинья,
пролетят тревожно журавли,
ты возьми березовые ливни
и дурман прогорклой конопли.
У речных заиленных излучин
ты возьмешь прохладу щучьих вод,
под горой Магнитной ты получишь
мой металлургический завод.
Ты живи, измены не прощая,
береги добытое в бою.
Я тебе Россию завещаю,
красный флаг тебе передаю.
Мир велик, не так, как надо, скроен,
ты на жизнь смотри с больших высот:
с теми будь, кто в каждой капле крови
взрывы революции несет.
И когда умру, не сетуй слёзно,
но одну слезинку урони.
Ты меня под белою березой
у горы Магнитной схорони.
Я услышу дятла постук звонкий
и завода дальние гудки.
Я вздохну, когда пройдут девчонки
с песней у сиреневой реки.
Будут вечны звезды, тропы, щавель,
брызги огнецвета по жнивью…
Я тебе Россию завещаю,
голубые ветры отдаю.
И Волга русская течет
Россия, ты мне жизнь дала,
чтобы во мне всегда звучали
твои тревоги и печали,
твои великие дела.
И, уходя от легких веяний,
я принимаю эту жизнь
за то, что судьбы поколений
во мне бунтующе слились.
Я знаю: мне не будет легче
в твоем труде, в твоей борьбе.
Но в этот век противоречий
цельна любовь моя к тебе.
Не нужно мира мне иного,
Россия, я с тобой окреп.
Пронзительная правда слова
необходима мне, как хлеб.
Друзья, искатели, поэты...
глаза мои, как синь, чисты.
Я не могу пройти по свету
без доброй русской красоты.
Взлетает песня белым лебедем,
журчат уремные ручьи.
И говорят зеленым лепетом
березы русские мои.
И даль дорог меня влечет,
Чтобы в ночах кострами греться...
И Волга русская течет
Через мое большое сердце.
Пушкин в Уральске
Какая боль его пронзила?
Что слышал в клекоте орла?
Какая глубь, какая сила
к Уралу гения влекла?
Он гладил листья бересклета,
в ладони воду грустно брал.
У ног великого поэта
катил волну седой Урал.
И видел он, как видим ныне,
в степи ковыльные бугры.
Вода цвела пыльцой полыни,
железинкой Магнит-горы.
Неслась предчувствием удача
у этой вольницы-реки,
когда казачки пели, плача,
быль говорили старики.
О чем порою думал Пушкин...
через века не разберем.
Но знаем: жил поэт в избушке,
где Пугачев бывал царем.
Урал
Таинственный и ясный;
разбросив плечи скал,
планету опоясал
великий мой Урал.
Возвысясь над веками,
суров зимовьем, сед,
е улыбкой в каждом камне
он прячет самоцвет.
Кому топаз покажет,
а кому — сурьму...
Живут на горных кряжах
лишь равные ему.
Взгляни — и мир откроешь,
увидишь радость дня.
Урал — земля сокровищ,
железа и огня.
Не раз он мерял силу
с напористым врагом,
защищал Россию
железным кулаком.
Мир вечен в веснах талых,
в броню стрекочет град...
Стоит на пьедесталах
бессмертный Танкоград.
И флаг над ними алый,
и яблони в цвету,
и плавят сталевары
уральскую руду.
Рей, слово золотое,
сердце окрыля:
Урал — земля героев,
рабочая земля!
Челябинск
«Челябинск — бедный городишко».
В. Жуковский, 1837
Он жаждал всей душой простого
и перемен больших не ждал,
когда наследника престола
в пути с тоской сопровождал.
В те дни не виделось просвета,
кандальный звон, и пыль, и грязь.
Катилась царская карета
и на колдобинах тряслась.
0, эта русская дорога:
в трактирах люди пьют вино,
когда понять дано им много,
свершить немногое дано.
Смотря на серые домишки,
на прясло, где петух плясал...
«Челябинск — бедный городишко»,
поэт Жуковский написал.
Не восторгаясь нищим видом,
уехал вдаль он на заре.
Придворным не был он пиитом,
хотя и был он при дворе.
Но песни старые пропеты,
в столетьях тает колея...
Друзья мои, вернем карету
из тихого небытия.
Поэт поднимет удивленно
глаза на красную звезду.
Поэт услышит, как знамена
шумят в семнадцатом году.
И грустно-грустно улыбнется,
и, ничего не говоря,
он по Челябинску пройдется
с наследниками Октября.
Ему казаться будет странным,
что здесь бурлит такая жизнь,
как будто все меридианы
в уральском городе слились.
Не снились эти вам сокровища:
дворцы в отливах серебра.
А это вовсе не чудовища,
а наши чудо-трактора.
Здесь песни новые запеты
и пролита здесь кровь не зря,
Звенят зеленые проспекты,
электролунами горя.
Василь Андреевич, смотрите,
как витязь, вышедший из вод,
стоит железное событие —
металлургический завод.
Огни, стремительные тени,
и солнце льется из ковша.
А парень мелом на мартене
выводит формулы спеша.
Он бог огня и интегралов,
в нем доброй вечности зерно.
Ему понять дано не мало,
вершить великое дано.
Париж, Берлин...
Когда, скажи, в степи уральской,
под черепицей ладных крыш,
запахла хлебом и закваской
станица с именем — Париж?
И все мы спрашивали в детстве,
с каких времен, с каких былин —
с Магнит-горой стоит в соседстве
село с названием Берлин?
Еще смешней: в пимах зимуют,
в окрошке — русский лук и квас,
а хутор важно именуют,
как немцы, Фершампенуаз!
Была война, походы были,
хотя не помнят старики,
когда в Берлин, в Париж входили
казачьи грозные полки.
Беспамятье — плохая плата,
но враг понес большой урон.
И нас водил в атаки Платов,
бросал в бои Багратион.
Нас не воспели звучно в одах,
но дали доброй нам земли...
Мы сами, в память о походах,
свои станицы нарекли.
Курган
Хоть я в Кургане жил немножко,
но помню все его добро...
Там в поймах крупная картошка,
куст вырвешь — полное ведро.
Там в каждом доме откровенье,
и заявляю вам без врак:
в Кургане стряпают пельмени
величиной, должно, с кулак.
Там подают сметану в миске
и говорят: — Плеснуть ишо?
Все просто, глыбко по-сибирски
и по-уральски хорошо.
Не знаю — много ль в этом проку
и сколько силушки в чертях,
но самогон на стол и водку
там подавали в четвертях.
И возникало удивленье,
а иногда и отороп,
когда в Кургане наводненье,
то почитай что там потоп.
Буйны курганские метели...
И все чужого потрясет:
коль выпустит завод изделье,
то паровоз не увезет.
Я видел сам, не на экране,
канавы минами полны.
Тех мин, что сделали в Кургане,
хватило бы на две войны.
А в мине вес, как в поросенке,
и это, милые, не блажь...
За двадцать лет на шестеренки
не переплавит их «Сельмаш».
Сибирь сочла Курган сибирским,
Урал вписал в своей судьбе,
но говорят курганцы близким:
— Живем мы сами по себе!
Таков Курган, таков курганец,
да быть ему таким вовек.
Как стиснет руку зауралец,
так чуешь — русский человек!
А встретишь паву, сразу крышка,
вздохни или закрой глаза:
в Кургане девка — замухрышка,
в Москве — первейшая краса!
И, утверждая постоянство,
я перед миром поклянусь,
что я лишь только на курганской —
прекрасной девушке женюсь!
Магнитное поле
Я рос на далеком Тоболе
и перед ним в долгу...
Попал я в магнитное поле
и вырваться не могу.
Влюблялся я в синее море,
Сибирь мою в крестные брал,
но снова магнитное поле
тянуло меня на Урал.
Магнитное поле улыбки,
магнитов поле труда,
магнитное поле Магнитки
притянет к себе поезда.
Качнет корабли на приколе,
разломит в Антарктике лед…
Магнитки магнитное поле
Россию к себе повернет.
Магнитогорск
Каждый второй танк и каждый третий снаряд,
выпущенный по фашистским захватчикам,
были сделаны из магнитогорского металла...
Вновь мы книгу времени откроем,
путь к простейшим истинам не прост.
Да, в Указах городом-героем
не назвали наш Магнитогорск.
Под дождями сгнил барак дощатый,
и погасли буйные костры.
Но Россия помнит год тридцатый
и набатный гул Магнит-горы.
Разве люди могут не запомнить
взрывы телеграфной тишины...
Был чугун, рожденный первой домной,
первым мирным подвигом страны.
Шли мы, как в атаки, через время,
принимая гордо свой удел.
И металл вливался в жадный лемех,
в тракторах натруженно гудел.
А когда коварно мир нарушила
рейха оголтелая орда,
вздыбилась бронею и оружием
ярая магнитная руда.
И паучья свастика дрожала,
под огнем умерив мотопрыть.
Нет, не Рур — Магнитка вновь решала:
быть России... быть или не быть?
Мы, надев отцов погибших робы
и к мартенам встав в пятнадцать лет,
сокрушили полчища Европы
и железный крупповский хребет.
Будем вечно помнить все, что было,
как мы шли от первого костра,
как Россию грудью защитила
в грозный час Магнитная гора.
Будет вечно все, что мы построим,
будет вечен и прекрасен труд...
И потомки городом-героем
город наш рабочий назовут.
Оранжевая магия
Урал живет извечно не по библии,
как самоцвет, свое словцо несет...
Легенда есть, что бедный мир от гибели
оранжевая магия спасет.
И прилетит коней крылатых троица,
когда кузнец ударит молотком.
И вход в пещеру дивную откроется,
и выйдет мальчик с огненным цветком.
Мы озаряем мир сердцами чистыми,
но суета нас гасит в каждом дне.
И может быть, излишне реалисты мы,
и нам не все известно об огне.
Расчеты есть по белому и черному,
но абсолютно точным свет не стал.
И знают приблизительно ученые,
как из руды рождается металл.
Нет, суть огня познал не на бумаге я,
все приходило проще, горячей.
Я постигал оранжевую магию
в Магнитке, у мартеновских печей.
Рабочий я — не более, не менее,
но вырасту в потоке заводском.
Быть может, всей земле на удивление
я выйду завтра с огненным цветком.
Магнитная гора
Писака именитый
трубил на целый свет:
— Нет горы Магнитной,
горы Магнитной нет!
Он твердил упрямо,
что в земле дыра,
что возникла яма,
где была гора.
Может быть, невежде
дать отпор пора:
над городом, как прежде,
Магнитная гора!
Быть ей знаменитой,
кряж несокрушим.
У горы Магнитной
было пять вершин.
И увидеть надо:
домны — до плеча.
Высится громада
пиком Атача.
На вершине знатной
клочья облаков,
ковшик экскаватора —
слава горняков.
Крепок символ веры,
чтить его прошу.
Летом пионеры
цветы несут ковшу.
Не приемлю милость,
сладкого добра...
В чем-то изменилась
Магнитная гора.
С каждым днем у среза
тишина сильней.
Ясно, что железа
меньше стало в ней.
У горы — характер,
металл не задарма...
У подножья кратер
от рудного холма.
Проявила силу
памятной войной,
защитив Россию
снарядом и броней.
Вечно сталь в кипении,
герои у знамен,
красные ступени
и высокий склон.
В обугленной одежде
колдуют мастера...
Высится, как прежде,
Магнитная гора!
Магнитогорские мартены
Звени же, огненная вьюга,
предвестьем лемеха звени...
Но сталь, что сварена для плуга,
сгодиться может для брони.
Будь вечен, гром уральской славы,
она рождалась не в речах.
Рождалась мощь моей державы
в моих мартеновских печах.
Былинной силою степенны
стоят, доспехами горя,
магнитогорские мартены,
как тридцать три богатыря.
Огни над мартенами
Снег и звезды в заоконье,
ты, любимая, взгляни:
там гарцуют, будто кони,
над мартенами огни.
Там, как солнце раззолочен,
разливается металл.
Там когда-то я рабочим
путь нелегкий начинал.
Не искал я теплый угол,
без работы жить не мог.
Пулеметной дробью тукал
мой отбойный молоток.
Испытанья жизни жестки,
человек легко раним...
Но завод магнитогорский
был наставником моим.
Хлеб и соль, большие судьбы
породнили нас навек,
и по стажу, и по сути
я — рабочий человек.
Стало сердце крепче кремня,
рук в труде не уроню,
у горы Магнитной время
ставит нас лицом к огню.
Надпись
К монументу, установленному в честь выплавки
Магнитогорским металлургическим заводом
15 августа 1970 года 200-миллионной тонны стали
Будем вечно помнить все, что было:
как мы шли от первого костра,
как Россию грудью защитила
в грозный час Магнитная гора.
Будет вечно, все что мы построим,
будет вечен и прекрасен труд.
И потомки городом-героем
город наш рабочий назовут.
Магнитогорская вода
Ни в Бухаресте, ни в Маниле,
пройди под солнцем все пути,
воды вкуснее, чем в Магнитке,
на белом свете не найти.
По трубам гонит водокачка
веселье струй, мерцанье льда.
Как холодна и как прозрачна
магнитогорская вода!
В ней есть хрусталь,
как в горном склоне,
в ней сок берез медвяно спит.
Она в июле зубы ломит
и обжигает, словно спирт.
Не зря в былом с улыбкой доброй
Серго — Железный наш нарком —
сказал: «Глоток воды подобной
дороже бочки с коньяком!»
Мартен пронзает остро жаром,
в огне и в грохоте руды
вновь поднимают сталевары
стакан целительной воды.
Она воистину живая,
неутолительна, крута...
О, как прекрасна ключевая
магнитогорская вода!
Уральские зори
На склонах ковыльного взгорья
горят золотые костры...
Пылают уральские зори
огнями Магнитной горы.
У красного флага, в дозоре,
на тропах скалистых, в лесу...
уральские зори,
уральские зори,
я в сердце своем пронесу.
Взлететь бы мне белою птицей,
хоть нет и шестнадцати лет...
Здесь в каждой девчонке — зарница
и в каждом мальчишке — рассвет.
Вновь солнышко радостью брызнет,
и песню я вновь повторю,
что каждый из нас в этой жизни
свою зажигает зарю.
У красного флага, в дозоре,
на тропах скалистых, в лесу...
уральские зори,
уральские зори
я в сердце своем пронесу.
Зверинка
Дворы, сирень, на кольях кринки,
и геометрия антенн.
Станица с именем Зверинка
не миновала перемен.
Страна моя росла и крепла
с рожденьем стали и огня,
но хлебный край остался хлебным,
и это радует меня.
Тропинка в пойме тихо вьется,
в капусте зреет сочно хрусть,
у журавлиного колодца
мне поклонился важно гусь.
Я вижу вновь, как ходят лоси,
в печах дымятся пироги,
и на пудовые колосья
косятся рыбы из реки.
Меня в лесу березка родила
Мальчишкой удивлял я мать немало...
— Откуда, мама, ты меня взяла?
Однажды мать с улыбкой мне сказала:
— Тебя, сынок, березка родила!
...Мне наяву и видится, и снится
зеленый май, невытоптанный край,
где льется, брызжет в травы медуница,
и в мареве звенит грачиный грай.
И там мои березки дорогие
встречают снова молодость-весну.
Они стоят, как девушки нагие,
показывая солнцу белизну.
Не выдумка тревожит и не шалость,
есть в городе деревья, но не те.
Наверно, просто сердце стосковалось
по первородной, дикой красоте.
Наверно, сердце все-таки не камень...
Я вижу вновь кувшинки, синий пруд.
Меня царевны белыми руками,
меня березки трепетно зовут.
Я этот зов в огромном, звучном мире
несу через тревоги и дела.
Я рослым парнем вышел из Сибири,
меня в лесу березка родила.
Белый хлеб
Над витриной трели птичьи,
воробей чирикнул: «Мне б!»
В магазине хлеб пшеничный,
белый хлеб, белый хлеб!
Хлеб дают мальчишки коням,
а дворняге — бутерброд,
будто мы уже не помним
про войну и недород.
У ковриг румяны спины,
корка — словно из парчи,
булки ситные и с тмином,
из крупчатки калачи.
Продавщица хлеб кусает,
белозубо дразнит нас,
а над парой белых саек —
пара синих-синих глаз.
Ах, как девушка прекрасна,
пританцовывает твист...
— Упаси, бог, от соблазна! —
тихо молится баптист.
А девчонка смотрит шало:
— Кто желает аржаной? —
Парень пишет в книгу жалоб:
— Валя, будь моей женой!
Год богатый, необычный,
урожай в полях окреп.
В магазине хлеб пшеничный,
белый хлеб, белый хлеб!
Облака
Голубым-голубы глыбы голые,
Чусовую теснят берега.
Как седые, кудлатые головы,
над Уралом плывут облака.
Может, это погибшие витязи
предвещают пожар и орду?
Рвутся кони испуганно с привязи,
чуют дикие кони беду.
Под зеленой чилигой уснуть бы,
слышать только, как птицы поют...
Но плывут облака, будто судьбы,
и покоя душе не дают.
Весна
Весна исправит и сутулого,
вновь красным солнцем день высок.
Вливается березе в тулово
хмельной, прохладный, сладкий сок.
Накрылся луг зеленой скатертью,
весна проклюнулась везде.
Зерно, как плод под сердцем матери,
зашевелилось в борозде.
Снегопад
На синий лед речного слия
упала хлопьями пурга.
Под белым снегом вся Россия,
под снегом храмы и стога.
Лебяжий пух летит на крышу,
бела горевшая стерня.
Под снегом лунным я увижу
следы горячего коня.
Снежинка душу заворожит,
снежинка сказкой захмелит.
Мы не поклонимся, быть может,
у занесенных снегом плит.
Проплачут буйные бураны,
уронит грустный вздох баян.
Не в каждом дедовские раны
зовут к возмездию, боям.
И ветры веют новым веком,
и мы уже не помним зла.
Не видим, что в степи под снегом
пришельца череп и стрела.
Березой и сосною медной,
и добротой наш край богат.
Но заметет врага бесследно
пушистый русский снегопад.
Когда движение травинки...
Ю. Панкратову
Мы постигаем снова вечность,
и тает темная тоска.
Па берегу, у лунной речки,
стоят, как мамонты, стога.
А где-то сонно бьет копыто,
осина в отсветах пестра.
И мы, пригревший, первобытно
сидим у древнего костра.
И как безбрежен мир великий,
и как мгновенья хороши,
когда движение травинки
равно движению души.
Серебряные провода
К. Скворцову
Над перелеском небо сине,
дожди грибные пролились.
Гнездо воронье на осине
сидит взлохмаченно, как рысь.
На теплой глине пляшут блики
узором волчьего следа.
И между сосен паутинки
висят, как будто провода.
Через пространство, через росы,
через веселый птичий гам
струится тихий шепот сосен
по серебристым проводам.
Но пробегает мимо ежик,
бездумно ягоды горят...
И слышу я один, быть может,
о чем деревья говорят.
Русский бор
Забылись странствия и встречи,
но сердце помнит до сих пор
дремучий лес в родном заречье
с названьем древним — Русский бор.
Там сотни лет шумели ветры
и токовали глухари.
В траве задумчивые кедры
стояли, как богатыри.
А у реки под гром двустволки
в малинник падала роса,
и теребили перепелки
усы молочного овса.
И вдруг — пустынная унылость,
как будто был пожар и мор…
Скажи мне, бабка, что случилось?
И где же, где он — Русский бор?
Вздыхает бабка, бросив вехоть,
теребит старенький платок:
— Сюда не стоило и ехать,
без лесу нет житья, сынок.
Срубили бор — река иссохла,
хоть кров бросай и уезжай.
Земля проклятая, что охра,
четвертый год неурожай.
…Топор ходил не тихой сапой,
безмозгло властвовал топор.
Сгубил, как ворог, Русский бор
дурак районного масштаба.
Он видел будущее смутно,
план выполнял наверняка.
Но говорил же кто-то мудро:
дурак опаснее врага!
Излечат землю эту годы,
мы, верю, многое поймем.
И на суде врага природы
врагом народа назовем.
Карагайский бор
Не приведешь Урал в упадок,
на печке спи — и хлеб не сей:
под снегом стаи куропаток,
в бору три тысячи лосей.
И сосны, будто бы из меди,
и кукование зозуль,
и ожиревшие медведи,
и легкий бег красуль-косуль.
Из болтовни не вей веревки,
пришельцу-гостю дай вина.
Пошли мальчишку — из винтовки
на ужин срежет кабана.
И ныне знает каждый шорник,
мы объявляем не в укор:
четыре Франции прокормит
наш Карагайский — русский бор.
Ты не пытай судьбу-злодейку
и не ищи другой тропы.
Здесь продаются за копейку
три пуда — белые грибы.
Брусничный год
Никто не знает травьего секрета,
но все-таки, наверно, неспроста
брусничный год —
один в четыре лета —
приходит на уральские места.
Когда в тени замаслятся листочки,
сосновый бор умоется дождем.
Четыре года мы готовим бочки,
четыре года ягоды мы ждем.
Брусника солнцем
брызнет в человеке,
вольет в него росу, прохладу, лес...
Когда-то золотом и римляне, и греки
платили за бруснику: вес — на вес!
Нет ягод этой ягоды полезней,
и верь, примета древняя не врет:
брусничный год —
в округе нет болезней,
брусничный год — старуха не умрет.
Ждет на Урале каждая усадьба,
когда брусника вызреет в бору...
Брусничный год —
счастливой будет свадьба,
Брусничный год —
к богатству и добру!
Яблоня
В зелени заречная окраина,
солнце разливает теплоту.
Яблоня — как снегом забуранена,
полыхает яблоня в цвету.
О, весна! Любовь моя тревожная,
ты всегда мне чудишься такой.
Я б тебя ласкал, но только можно ли,
можно ли дотронуться рукой?
Сколько раз я яблони обламывал…
Сколько раз букеты я дарил…
Сколько раз я сам себя обманывал:
о любви неправду говорил.
Яблоня — как снегом запорошена,
зацветает яблоня в саду.
Но пройду я мимо по-хорошему,
мимо этой яблони пройду.
Нет, печалью сердце не ослаблено,
верю я цветенью и весне:
если есть любовь, то эта яблоня
корни вырвет и придет ко мне!
Олененок
Р. Дышаленковой
К небу тянут руки клены,
на ветру сквозном звеня.
Кареокий олененок
робко смотрит на меня.
Я лежу в зеленой пади,
мну духмяную траву,
я хочу его погладить,
я зову его, зову.
Каменеет он тревожно,
чтоб от страха не дрожать.
Подойти ко мне не может
и не может убежать.
Нам под солнцем
вместе греться,
я смеюсь и радость пью,
я ему, как будто сердце,
лист кленовый подаю.
Он и верит, и не верит,
и смятенье на виду,
будто он боится зверя
или чувствует беду.
Он в чутье таежном тонок,
тают трепеты в груди.
О, не бойся, олененок,
подойди же, подойди!
Беспощаден мир великий,
но душа моя чиста,
как прозрачные прожилки
у кленового листа.
Будет вечно жизнь держаться
этим светлым торжеством.
Но боится он сближаться
с непонятным существом.
В снегу замерзала собака
Спешили прохожие,
Что же случилось, однако?
Смотрите! О, боже!
На снегу замерзает собака!
Дядька с портфелем бубнил,
Возбужденный горячею чаркой:
— Щенок этот вырос бы,
стал бы хорошей овчаркой!
И хныкала девочка,
но мать говорила ей: — Бяка! —
Околевает в сугробе
Со сломанной лапой собака!
Люди звонили в милицию,
не кража, не драка...
— Пришлите машину,
в снегу замерзает собака!
— Кто вы такой, гражданин?
— Я в гостях, я из Бийска!
— Простите, но нам не до юмора,
У нас на дежурстве убийство!
Гудки телефонные,
вечер, звезда зодиака...
Плакала девочка —
в снегу замерзает собака.
И пела пластинка,
и слышался хохот и шутки,
но выскочил в сумерки
мальчик в большом полушубке.
И лютой зимой
щеки мальчика вспыхнули маком,
и принес он домой
с перебитою лапой собаку.
Оренбургские бураны
Бьет копытами буланый,
обрывает с храпом крепь...
Оренбургские бураны
опрокинулись на степь.
Мы ладони греем чаем,
мы сидим у очага
и невольно ощущаем,
как стихия велика.
Где-то встали электрички,
в колкой замяти слепы,
и сломались, будто спички,
телеграфные столбы.
Третий раз над вьюжным плачем
пролетел тревожный гром:
реактивный перехватчик
потерял аэродром.
До утра в стекло и рамы
бились снежные шмели.
Оренбургские бураны
сердце холодом прожгли.
Ты ни слова мне не скажешь,
зябко косы теребя.
Может, станется, вот так же
потеряю я тебя.
Прогрохочет трижды горе,
разрывая снеговерть,
закачается, как море,
у отрогов горных степь.
Вихри белые буянят,
нет ни неба, ни земли...
Оренбургские бураны
полпланеты замели.
Имел солдат единственное право
— Имеем право! — думаем мы часто,
не говорим о том, что мы должны...
Но в дисциплине — зреет государство,
и жив еще вчерашний день войны.
Упал солдат на выжженные травы,
ничком в пороховую коловерть.
Имел солдат единственное право —
за Родину в атаке умереть.
В тот грозный час земля огнем вставала,
и по жнивью катился вражий вал.
Быть может, прав солдат имел немало,
но прав других солдат не признавал.
Он видел, как горит родная хата,
как сгорбились от выстрелов плетни...
И встал солдат с последнею гранатой
у вражеского танка на пути.
Не жаждал он наград и ратной славы,
над ним в тот миг не пела трубно медь.
Имел солдат единственное право —
за Родину геройски умереть.
Воин
При работе над монументом
советского воина-освободителя ‹
в Трептов-парке скульптору
Вучетичу позировал солдат-магнитогорец
Иван Степанович Одарченко.
Как в Трептов-парке пляшут ливни звонко,
но над чужой забывчивостью трав
стоит солдат, прижав к груди ребенка,
мечом былинным свастику поправ.
Еще дымились вздыбленно зенитки,
еще полынь в окопах не росла,
когда Россия парня из Магнитки
на пьедестал бессмертья вознесла.
А он смущался, хмурясь озадаченно,
но понимал, поднявшись в полный рост,
что это он — солдат Иван Одарченко
поставлен снова Родиной на пост.
В огне войны и грозах воин выстоял,
но если орды грянут, мир круша,
он первым грудью примет вражьи выстрелы,
прикрыв от подлой пули малыша.
Лицом к огню: Поэма
Комсомолу Магнитки...
Цветь первая
Проявляется сталь в калении,
песня и конь в пути...
Чтобы выразить поколение,
надо с ним сквозь огонь пройти.
Исповедь времени остро
зреет в одной судьбе,
и говорим мы просто
о товарищах, о себе.
Год сорок первый, видно,
в памяти не погас,
мы у горы Магнитной
вливались в рабочий класс.
И в предутренней сини,
когда затрубил завод,
услышали мы, как Россия
на подвиги нас зовет.
В березовом звоне капели
хочется вечно жить...
Многое мы не успели
сделать, построить, свершить.
Звезда пролетит над крышами
и печально сгорит,
чья-то юность возвышенно
нас опять повторит.
Повеет сурово смолами,
на заводе не мед,
но в горком комсомола
трепетно парень войдет.
Скажет он искренне, с жаром:
— Чести не уроню,
направьте меня сталеваром,
поставьте лицом к огню!
* * *
Мы начинали горше,
тяжелому память верна,
над сердцем кружило, как коршун,
жестокое слово — война.
Взъерошенных нас и голодных
через четыре земли
по-царски в телячьих вагонах
к Магнитной горе привезли.
Вспомним светлее и чище
старый вокзальчик средь луж
и тысячу двести мальчишьих
бог знает где собранных душ.
Мы с поезда прыгали ловко
с ремками, обличьем шпаны.
— Боже! — струхнула торговка,
накрывши подолом блины.
А мы окружали буйно,
толкаясь, крича и пыля,
временную трибуну
из грубого горбыля.
Смотрели волчатами, косо,
не видя начало начал:
Григорий Иванович Носов
нас на вокзале встречал.
Для несознательной бражки
был он почти что никто,
хотя и начальник — в фуражке
и в кожаном черном пальто.
В кругу неумытых буянов
стояли в обнимку друзья:
задира — Сережка Буранов,
Наташка Скворцова и я.
Должно быть, излишне явственно
показывал каждый из нас,
что мы не боимся начальственных,
серых, чуть выпуклых глаз.
Свистела толпа, кукарекала,
выделывала гопака.
Дрожала рука у директора
и дергалась странно щека.
Тогда комендант горячий
крикнул: — Кончай галдеж!
Кто же вы — стадо свинячье,
иль советская молодежь?
Мол, я вас построю по ротам,
проверю — приспеет час,
мало ли разного сброда
орудует среди вас.
Наверно, оратор напористый
выполнил долг вполне,
стала трибуночка полюсом
в пороховой тишине.
И чтоб не возникло вопросов,
в момент объявил комендант:
— Директор, товарищ Носов,
сделает вам доклад!
И глянул директор букой,
и кто-то услышал, как
он коменданту буркнул:
— Ты, братец, однако, дурак!
Нас потянуло в зевоту,
ждали трибунных баляс,
но речью директор завода
толпу во мгновенье потряс.
Старшой наш, путиловский слесарь,
камнем к земле прирос:
директор, ей-богу, как Цезарь,
три слова всего произнес.
И мы повторяли их снова,
будто чеканили в медь,
три государственных слова:
— Помыть, накормить и одеть!
Тянулись к директору руки,
горланила ребятня:
— Запишите меня в металлурги!
— Пристройте на домну меня!
Цветь вторая
Земля моя недругам снится,
но ведает враг и наймит:
сверкнет над Россией зарница,
над миром — гроза прогремит!
На юность не делая скидки,
мальчишками встав к огню,
мы в годы войны на Магнитке
ковали для танков броню.
Мы сами горели, как в тигле,
на робах — мазут и соль,
но не сразу постигли
свою высокую роль.
Манны небесной не требуя,
вершиной довольства и благ
считали мы карточки хлебные
и синеглазый барак.
В дни, может, самые черные,
у заводских проходных
с улыбкой подружкам-девчонкам
дарили как лакомство — жмых.
И от безделья не кисли,
эпоха брала в оборот,
заветнее не было мысли —
цех бросить, уйти на фронт!
Закрыла пути-дорожки
цепко работа-смола,
но у меня и Сережки
тайная думка была:
сбежать, отличиться в баталиях
и наяву, а не в снах —
перед Скворцовой Натальей
прощеголять в орденах.
Так мы и жили, тревожно,
горько обиду неся, —
работать мальчишкам можно,
а воевать нельзя!
Цветь третья
Взрывались, хронометром токая,
сводки информбюро,
пушинки летели с тополя,
будто лебяжье перо.
И воробьишка чирикал,
нахохлившись от жары,
качалась седая чилига
у склона Магнитной горы.
Составы по рельсам летели,
рвал душу высокий накал...
две долгих-предолгих недели
Наташки я избегал.
Кто ж незадачливых любит?
Был я неказистей всех,
послали меня на блюминг,
гордись, мол, горячий цех!
Но ожиданья обмануты,
и загремели лютей
огнеязыкие мамонты —
семь прокатных клетей.
Я, как опенок, сморщился,
не дали катать металл,
у тети Глаши, уборщицы,
я заместителем стал.
И кто-то шепнул наветно:
— Она ничего так, но...
по слухам, супруг этой ведьмы
конюхом был у Махно!
Тогда, никому не переча,
сразу я сник и поблек,
с наставницей первая встреча
запомнилась мне навек.
Смотрел я, глазам не веря,
как с бубенцом — с ведром,
тело протиснув в двери,
выплыла баба-гром.
С виду весьма свирепа,
в нелепом суконном чепце,
нос, как вареная репа,
на круглом рябом лице.
Но брови подбриты, гуашью
линия наведена.
— Зови меня тетей Глашей! —
басом сказала она.
И дабы я стать богатырью
лучше почувствовать мог,
кулак свой с пудовую гирю
игриво уперла в бок.
Мол, сколь тебе, цуцик, годиков,
губы еще в молоке.
Знай — вся моя педагогика
в этом вот кулаке!
Я и не думал чваниться,
но заалел, как мак,
когда при народе начальница
дала мне понюхать кулак.
А в завершенье не женственно
в каком-то грязном углу
тетя Глафира торжественно
преподнесла мне метлу.
— Бери-ка лопату и тачку,
бездельников не терплю,
ежли проявишь артачку,
титькой, щенок, задавлю!
И словно бы околдован,
с оглядкой торопкой, не злой,
под хохот бригады, как клоун,
споткнувшись, упал я с метлой.
А мастер острил на пульте:
— Дороги светлым-светлы,
порой и великие люди
жизнь начинают с метлы!
* * *
Зная свою задачу,
великим быть не стремясь,
грузил я окалину в тачку,
выгребал из пролетов грязь.
Как на стеклышке — на примете
был усерднее день ото дня,
и за это в стенной газете
пропечатали как-то меня.
Сунув мне пирожок с капустой,
с отголоском неясных обид
тетя Глаша сказала грустно:
— Ты теперича знаменит!
И махнула рукой сердито,
не скрывая природный пыл:
— Я ведь тоже не лыком шита,
а мужик мой чапаевцем был!
И вздохнула: — Горя-то сколько,
чую, сгинет он, больно бедов,
улетел на войну соколик
и оставил мне восемь ртов.
* * *
Подружились мы с тетей Глашей,
улыбалась она: — Орел!
Стали дни светлее и краше,
словно в жизни я что-то обрел.
И метла не казалась тяжкой,
и в затайке не было зла,
но смятенье Скворцова Наташка
с птичьим смехом в цех принесла.
Я, в жаре разомлев, сутуло
подметал переходный мосток,
или ветром девку задуло,
или дьявол ее приволок.
Косы — золото, платье — белое,
синь раскосых, оленьих глаз...
Поклонилась она мне, делая
восхитительный реверанс.
И кривляясь, словно затейник,
припаяла словцо к словцу:
— О, к лицу тебе, рыцарь, веник,
а серьезность тебе не к лицу!
Огорчаться, мой милый, рано,
да и чать не один ты такой,
друг твой ситный Сергей Буранов
возле домны пылит метлой.
Может, — правда,
а может, — шутили,
Что Сережка теленком мычал,
когда сам знаменитый Шатилин
ту метлу ему лично вручал.
Верь, что все уладится вскоре
по законам житья-бытья,
у меня вот действительно горе:
понимаешь — влюбилась я!
...И дрогнули спелые косы,
и день щемяще погас,
и хлынули синие слезы
из девичьих синих глаз.
Сразу спросить бы, но страшно,
стоял я, метлу теребя...
— В кого же ты влюбилась, Наташка?
— Конечно же, дурень, в тебя!
И хохотали громами
над миром трагедий, страстей
семь черных железных мамонтов,
семь прокатных клетей.
Цветь четвертая
Не сразу мы кряжисто встали,
но вызрело горячо
в огненном испытании
классовое чутье.
Если в путь, то солдатским шагом,
если песня, то с огоньком...
Был у нас Генеральным штабом
наш комсомольский горком.
Мы, ненавидя жгуче
тех, кто приносит вред,
тунеядцев ловить на толкучке
шли в комсомольский рейд.
Разбираясь в технике слабо
и продукт не ценя добром,
продавала подшипник баба,
нищий дед предлагал гудрон.
На прилавках гайки, как финики,
электропровод-голяк,
были свеженькие напильники,
золотистая охра в кулях.
Но казался всего роскошней
ширпотреб предприимчивых рук:
жаровни — литые из поршней,
кровати — сварные из труб.
И вправду, кому — война,
а кому — мать родна!
На рынке тот дядька мордастый
в избытке здоровья и сил:
— Есть такая химпаста! —
всю войну голосил.
Выкатывался из пасти
жирный зазывный крик,
но, видимо, на химпасте
бизнес был не велик.
И пророча сквозь зубы
свиданья, богатство, покой
дядька предсказывал судьбы
при помощи свинки морской.
Возьмет прорицатель рублевку,
дабы раскрылся секрет,
и свинка зубами ловко
из ящичка вынет конверт.
И станет желанное близко,
и к счастью иди напрямик,
обманет вещунья-записка,
но успокоит на миг.
С дощатой уборной рядом,
ухо и глаз навостре,
дядька к мартенам задом
стоял на базарном бугре.
Ловчил дядька сытости ради,
но детей воспитал,
сыночек у этого дяди
интеллигентом стал.
А шастал с отцом ушастый,
бубнил, отвесив губу:
— Выводим пятна химпастой,
предсказываем судьбу!
Цветь пятая
Не всем людям счастьем греться,
кому-то и не довелось...
Не через каждое сердце
проходит земная ось.
Не ждал я в судьбе поворота,
не был особо везуч,
но главный механик завода
доверил мне гаечный ключ.
Мудря над колонкою чисел,
в чуб запустив пятерню,
механик катать замыслил
танковую броню.
Извелся в те дни начальник,
эксперименты кляня:
— Рискует Рыженко, механик,
а покарают меня!
И подливали хлюпики
масла к тому огню:
— Только вредитель на блюминге
решится катать броню!
Каркали, что ли, усердно,
блюминг загрохал и встал,
схватился начальник за сердце
и, побледнев, упал,
и умер без жалоб и крика,
болея за цех, за дела...
Погиб человек, а заминка
случайной и мелкой была.
Но осуждать его трудно,
по-своему всяк обожжен,
для мудрого смерть не подсудна,
и думать живым о живом.
Двигала нами не выгода,
желание все одолеть,
в цехе семь суток без выхода
мы к пуску готовили клеть.
И сидя, урывками спали,
и жили мы в мире ином,
как в битве, держались парни,
горели единым огнем.
Знали: мера труда — не деньги,
и для каждого совесть — суд.
Приносила нам Глаша в бадейке
горячий питательный суп.
Считая кормежку сносной,
центровала бригада вал.
Григорий Иванович Носов
в тот вечер у нас побывал.
Сбросил устало фуражку,
испробовал ложкой супцу,
вздохнул по-директорски тяжко,
тень прошла по лицу.
Ну что же наваришь из проса,
смешанного с водой?
Директор творение орса
назвал, извините, бурдой.
И, как между прочим, вставил,
спокойствие сохраня:
— Звонил мне товарищ Сталин,
фронту нужна броня!
И час испытания грянул,
и затрубил слитковоз,
и масло машинное пряно
гарью ударило в нос.
Огражденьем, как сбруей, опутан,
проявляя рывок и задор,
заревел от восторга за пультом
озверевший стосильный мотор.
Выли колодцы вулканно,
выбрасывая огневерть,
и, слиток жуя валками,
подземно стонала клеть.
Как в бронзе отлитые заживо,
стояли мы в миг огневой,
и полыхал оранжево
первый лист броневой!
Цветь шестая
Сердце пылало ало,
врезая во времени след.
Родина нас называла
юностью огненных лет.
Когда-нибудь я ровесников
по именам назову,
девочек из ремесленного,
мальчишек из ФЗУ.
Они, родниково чистые,
не думали наверняка,
что вырастут — станут министрами
и членами ЦК.
С ними я в смене прошлой
работал по мере сил
и с деревянной подошвой
ботинки-колодки носил.
Но мы про себя заметили
не то, что жилось тяжело,
а что совершеннолетие
в четырнадцать к нам пришло.
В киножурнале с экрана
чубато качнул головой
друг мой Сергей Буранов,
доменщик-горновой.
Сияюща и пунцова,
боясь, что в бараке сопрут,
носила Наташка Скворцова
медаль за доблестный труд.
Девичьи хрупкие руки...
на что же способны они?
Наташка работала в группе
по испытанью брони.
Оркестры не славили медно
мой невеликий путь,
но вырос и я незаметно
и встал у огня за пульт.
Есть в жизни особые даты,
их помнишь, с теплинкой храня:
в тот день же комсоргом бригады
ребята избрали меня.
На каждую смену трубно
звал нас гудками завод,
самым бесхлебным и трудным
был этот военный год.
И чтобы стремился каждый
иметь хозяйство и кров,
привезли в Магнитку однажды
восемь дойных коров.
Хоть я недогадливым не был,
но прямо скажу, без прикрас:
громом средь ясного неба
директорский грянул приказ.
За то, что мы были первыми,
особо — за план по броне,
директор в порядке премии
выдал корову... мне.
Рога, как в янтарном масле,
с дымкой спиральной, в резьбу.
Гладкая, красной масти,
со звездочкой белой на лбу.
Ведерное вымя округло,
парным молоком кипит,
кивают сосцы упруго
при важном уступе копыт.
Породиста, чистокровна
и, как дворянка, горла.
Такой симпатичной коровы
я не встречал никогда.
И рассудите сами —
выиграл я вдвойне,
известностью и состоянием
явилась буренка ко мне.
Мы достигаем не часто
в жизни подобных вершин...
И одурев от богатства,
в тот день я жениться решил.
Таща за собой корову,
весело и горячо
шел я к Наташке Скворцовой
с веревкой через плечо.
И у заветного места,
возле карагача,
сидела моя невеста,
на старой гитаре бренча.
Скосил я ревниво взглядом:
как будто уйдя от дел,
с ней на скамейке рядом
хмуро директор сидел.
Рослый и крупнорукий,
блестя сединой виска,
он по-солдатски окурки
гасил о каблук сапога.
Я уже знал уверенно,
о чем говорили они:
не очень комиссия верила
в новую марку брони.
Наташка глянула шало...
Почуяв с водою чан,
шумно корова дышала,
а я, растерявшись, молчал.
Вечер катился на ночь,
полынно-медов и тих.
Сказал мне Григорий Иванович:
— Здравствуйте, жених!
А невеста без оговорки
в тот же миг мне испортила жизнь:
— Вижу, ты от коровы в восторге,
на корове, мой друг, и женись!
Цветь седьмая
Мы, как зернышки в жите,
как загадка тропы...
Почему мы, скажите,
не предвидим судьбы?
Жил в Магнитке мальчишка
в мире песен и книг,
был в плечах он не слишком,
ростом был не велик.
И вздыхал под Стожарами,
и, наверно, мечтал
он пойти в сталевары
плавить синий металл.
В сердце радостно пела
молодая струна,
но огнем загремела
над Россией война.
Парень был комсомольцем,
рос у всех на виду,
он ушел добровольцем
в сорок первом году.
Верил собственным силам,
как верят в семнадцать лет,
возле сердца хранил он
комсомольский билет.
Сталью грохали пушки
в тополиную грусть,
но писал он подружке:
жди, родная, вернусь!
Был он весел на марше
у сгоревшей избы,
ни солдаты, ни маршалы
не предвидят судьбы.
На броске ослепило
от сигнальных ракет,
злая пуля пробила
комсомольский билет.
На оглохшие вспышки
и безмолвия гул
обожженный парнишка,
покачнувшись, шагнул.
Побледневший и всклоченный
на пустом берегу
он последнюю очередь
дал по врагу.
Под днепровскою крутью
автомат уронил,
но простреленной грудью
он страну заслонил.
Над песчаной могилой
то снега, то дожди...
А письмо говорило:
я люблю тебя, жди!
Мы сражаемся, строим,
рождены для борьбы,
только жаль, что герои
не предвидят судьбы!
Цветь восьмая
Метель завывала лихо,
булькал с картошкой чугун,
пела Наташка тихо
под рокот гитарных струн:
— Кто-то еще удивляется,
кто-то еще сомневается,
кто-то не верит порой...
но могилы братские,
но могилы солдатские
есть под Магнитной горой.
И, снегами укрытая,
седела гора Магнитная,
как скорбящая мать...
в вагончиках забураненных
везли к нам смертельно раненных
в госпиталь — умирать.
И плакал солдат молоденький:
— Доктор, спаси меня, родненький,
дожить бы мне до весны...
Лег он в могилу братскую,
лег в могилу солдатскую
за тысячу верст от войны.
Затихла над ним, как девочка,
гибкая, тонкая вербочка,
печалясь ночью и днем.
И по-гвардейски бессменно
тридцать четыре мартена
горят над ним вечным огнем!
Цветь девятая
Мы все были разными в чем-то,
но душу пронзила дрожь,
когда на мартене девчонка
бросилась в огненный ковш.
Решенье составив заранее,
не будоража умы,
на комсомольском собрании
ту смерть заклеймили мы.
И развернулось знамя,
будто готовясь в бросок,
когда выступал перед нами
с пламенной речью комсорг.
— На пулеметное дуло
бросался в атаке герой,
а эта влюбленная дура
ослабила фронт трудовой!
И что же мы скажем людям
про этот любовный дурман?
Мы эту мещанку забудем
и перевыполним план!
Плыла за окном, будто крейсер,
в тот вечер Магнит-гора...
В зале, вскочив из кресел,
мы дружно кричали: — Ура!
И только Наташка шутила:
— Жесток и практичен свет,
все мы любим Шекспира
и не терпим Джульетт.
Глянула ломко и хмуро...
— Кто вас, друзья, поймет?
И Анну Каренину дурой
такой оптимист назовет!
Вот чем доказал ты — коровой,
что ты меня полюбил!
В ту ночь я, обиженный кровно,
испортил двенадцать зубил.
По-своему бурно и прямо
я выразил чувства сполна,
и с неба мне, будто мама,
тепло улыбнулась луна.
Может, не очень красиво
вырубил я на скале:
«Спасибо, Наташка, спасибо
за то, что ты есть на земле!»
Цветь десятая
Будто горе чужое, негромко
причитала Глаша без слез:
— Бело перышко-похоронку
от соколика ветер принес...
Ох, покинул ты женушку кротку,
в поле тучном не сжал полосу,
не бросал бы, казаче, молодку,
на кого ж ты оставил красу?
Три войны ты рубился лихо,
но лежишь убитый во рву.
Я сушила траву-заманиху,
не нашла одолень-траву.
Боле милого я не встречу,
в семь колен прокляну врага,
упадут мои слезоньки в речку,
и затопит река берега.
Ох, ударю кресалом по кремню —
разольется огонь-полымь,
упадут мои стоны на землю —
прорастет в солонцах полынь.
Ой, да рядом с дорогой высокой
окаянное бродит зло,
за тобою, ясный мой сокол,
восемь сиротских троп пролегло.
Ох, зачем же в родну сторонку
из далеких степей и гроз
бело перышко-похоронку
от соколика ветер принес?
* * *
Довольны единой рубашкой,
жалея солдатку, как мать,
мы тогда порешили с Наташкой
тете Глаше корову отдать.
Тетя Глаша смущенья не прятала,
всхлипнула, сев на крыльцо,
заиграло красными пятнами
перерытое оспой лицо.
Глаша молвила: — Живность не лишняя
к положению моему,
токмо вы — не князья, я — не нищая...
и корову за так не возьму!
Цветь одиннадцатая
Дождинки упали на яшму,
гром рыкнул у горных излук...
Никто не заметил Наташку,
нырнувшую в танковый люк.
Для дела, залогом успеха,
чтоб лучше работать могли,
нас, представителей цеха,
на полигон привели.
Все птахи в окрестности смолкли,
волнения не передашь:
большая папаха с биноклем
спустилась в бетонный блиндаж.
Проникшись ответственным часом,
как помнится мне и теперь,
без робости мы за начальством
вошли за железную дверь.
Просмешники и балагуры —
мы чтили серьезный настрой,
и взгляд через щель амбразуры
для нас уже не был игрой.
Кружилась и плакала чайка,
ломая крыло на лету.
Мы ждали с тревогой начала,
предчувствуя сердцем беду.
Брызнув мерцающим светом,
нарушив минутный покой,
резко прошила ракета
пасмурь зеленой дугой.
Сигнальщик с гранитного камня
спеша оглядел полигон,
и клацнули пушки замками,
и двинулись танки вразгон.
Ползли, приседая, два танка
над сетью помятых траншей:
один — головной работяга,
другой на буксире — мишень.
Другой — на расстрел обреченный
для пробы, но все-таки бог...
что в танке-мишени девчонка
никто и подумать не мог.
Юность на подвиг готова,
но безрассудство сдержи,
Наташка, Наташа Скворцова —
мятежное пламя души.
Она, не любившая медлить,
стремилась навстречу огню:
— Я покажу, как не верить
в уральскую нашу броню!
И если погибну я, люди,
то смерть моя вам — не в укор...
* * *
Стреляли двенадцать орудий
по танку-мишени в упор.
Но шел он уверенно, ходко,
будто бы призванный жить,
будто прямая наводка
его не могла сокрушить.
И вздыбился бруствер на тучи,
свалился с травинки мураш —
заряд рикошетом, гремуче
тряхнул, как скорлупку, блиндаж.
Земля стала дикой и зыбкой,
но гарь унесло ветерком.
Крякнул с довольной улыбкой
и скомкал папаху нарком.
И порохом едко запахла
в бойницах лишайная цвель,
и кто-то восторженно ахнул:
— Не танк это, братцы, а зверь!
Неистов красавец, неистов,
пройдет через сорок преград,
дадим прикурить мы фашистам,
устроим второй Сталинград!
Все двигалось без перекосов,
но что-то бы вроде не так...
Григорий Иванович Носов
смотрел напряженно на танк.
Какой же он кован был сталью,
что было загадкою в нем?
Двенадцать калибров хлестали
по танку смертельным огнем.
Взрывался багровой купелью
в предгрозье упавший закат,
и пушки за гарью по цели
стреляли почти наугад.
Но не было выстрелов мимо,
и степь полыхала кругом,
а танк, как живой, невредимо
прошел через весь полигон.
Но дрогнули горные дали,
бинокли упали из рук,
когда на горбатом увале
открылся вдруг танковый люк.
Над круглой приземистой башней
и тьмой орудийного зла
девчонка — оглохшая, в саже,
отважно ромашкой взошла.
И разве забудешь такую
и вспомнишь о чем-то плохом?
Наташка Скворцова, ликуя,
яро взмахнула платком.
Летела она, как в атаку,
веря, что все ей простят...
И в это мгновенье по танку
ударил фугасный снаряд.
И мир опрокинулся шумом,
и боль захлестнула глаза...
На землю, ревя и бушуя,
обрушилась с неба гроза.
Расплакаться не было силы,
кипела чудовищно мгла —
беда мое сердце пронзила
и молнией кряжи прожгла.
В распадке по высверкам синим
сквозь стоны поникших берез
директор, шатаясь, под ливнем
Наташку до города нес.
Девчонка уснувшей казалась,
но белого снега белей
рука, повисая, касалась
былинных седых ковылей.
Цветь двенадцатая
Говорила казачья станица,
на присловицу я набрел:
— На Урале чивикнет синица,
поперхнется за морем орел!
Горжусь, что живу на Урале,
работой пробил тропу...
А кто-то в заморском баре
предсказывает судьбу.
Барышники, экс-полицаи,
умельцы словечком вредить
учат меня, отрицают,
дабы себя утвердить.
Один верхогляд именитый
сбрехал как-то недругам в тон:
нет, мол, горы Магнитной,
есть яма на месте том!
Другой щелкоперчик быстрый,
двуликий, глумясь над святым,
сказал, что с «Авроры» выстрел
в семнадцатом был... холостым!
Дул ветер ленивый, кроткий,
в небе парили орлы,
взяли мы с другом водки,
взошли на вершину горы.
Грабарку водил, как тачанку,
чапаевец, строя завод...
Поднимем же добрую чарку
за тех, кто в Магнитке живет!
За первопроходцев степенных,
за их сыновей — комсомол,
за тех, кто поставил мартены
и город из камня возвел.
За тех, кто от вражеской пули
упал у Днепра на стерню,
за тех, кто, сгорая у пульта,
ковал для России броню.
За то, что мы глыбко и чисто
вливались в рабочий поток.
За то, что во мне коммуниста
открыл цеховой парторг.
За скалы, что взорваны толом,
за день, что сурово прожит,
за тот обелиск, под которым
Наташка Скворцова лежит.
Бурьян над могилами чалый
и много безвестных имен...
Поднимем же добрую чарку
за тех, кто Магниткой рожден!
За тех мы нальем, кто не сломлен,
кто крепче, чем камень-магнит,
за тех, кто сегодня у домен,
и тех, кто обидно забыт.
С огнем зарождаются песни,
с огнем зарождался металл,
и родины полюс железный
в поэзии полюсом стал.
Здесь мы, в предутренней сини,
когда затрубил завод,
услышали, как Россия
на подвиги нас зовет.
Поднимем же добрую чарку
за первый барак и костры,
за трудную нашу причастность
к величью Магнитной горы!
Алые лебеди
Лебедь летит с лебедицею,
весеннюю песню трубя.
В синее небо не взвиться мне,
мне не увидеть тебя.
Может, вы, лебеди, встретите
идущих на помощь ребят?
Но алые лебеди,
алые лебеди,
лебеди алые летят.
Пули, наверно, не мину я,
травою глаза прорастут,
песню мою лебединую
лебеди вдаль унесут.
Может, уйдем мы в бессмертие
и лебеди нас навестят.
Но алые лебеди,
алые лебеди,
лебеди алые летят.
Ветер над прядками русыми,
мальчишка с наганом встает,
это меня Революция
в бой мой последний зовет.
Степи ковыльные в трепете,
враги окружили отряд.
Но алые лебеди,
алые лебеди,
лебеди алые летят!
Перемога
Сокруша врага мечами
у днепровского порога,
князю воины кричали:
— Перемога! Перемога!
Разогнавши полицаев,
встав под красным флагом строго,
ковпаковцы восклицали:
— Перемога! Перемога!
Через голод, через пули
шла победная дорога.
Горько женщины вздохнули:
— Перемога! Перемога!
У фашистов песня спета,
полыхала их берлога...
Вечно будет жить Победа —
Перемога! Перемога!
Дарья
Войну, как в небыль, унесло,
в сирени мирной тонет улочка.
Но, как и прежде, за село
выходит в белом Дарья-дурочка.
Вселилась в женщину беда,
живет в ней каменными стонами.
Она с ума сошла, когда
пришла на мужа похоронная.
Вздыхали деды, говоря
о смерти и солдатской удали.
А он вернулся... Писаря,
должно быть, в штабе поднапутали.
Но почему так? Почему?
Ужели горя было мало?
Жена не бросилась к нему,
солдата Дарья не узнала.
Она в безвыходном бреду
его не признавала мужем:
— Уйди, солдат! Я мужа жду!
И мне чужой мужик не нужен!
А он прошел двенадцать стран,
порастерял в походах силу.
От горя горького, от ран
солдат, как в дот, ушел в могилу.
Войну, как в небыль, унесло,
на бруствере бунтует жимолость.
Но, как и прежде, за село
выходит Дарья-одержимая.
Вот люди с поля, «газик» мчит...
Она — как трепетная птица.
Застыла Дарья и молчит,
надрывно вглядываясь в лица.
Хохочет и рыдает гром
в круговороте жизни вечном.
Она под солнцем и дождем
ждет мужа в платье подвенечном.
Геройство — последняя мера
Искусство — великое диво
и боль в опаленных сердцах,
а юноши пишут красиво
стихи о погибших отцах.
Шагая с улыбкой в бессмертье,
солдат заслонил колыбель...
Не верьте в красивость, не верьте,
не верьте в бессмертье, не верьте,
геройство — не радость, не цель.
Где-то стреляют орудия,
плачет невеста и мать...
Не могут нормальные люди
с радостью умирать.
Я знал одного лейтенанта,
безрукий, безногий — культя...
Он был окружен в сорок пятом
и вызвал огонь на себя.
Я помню слова офицера,
он сорок ранений носил...
Геройство — последняя мера
истраченных в битве сил.
Горящий крейсер
Стучит в окно продрогшая синица,
как будто ставит точки пулемет...
Отцу опять горящий крейсер снится,
и он хрипит, во сне тельняшку рвет.
Отец гульнул, он в день Победы выпил
за боевых товарищей, за Русь.
И над матросом гордо реет вымпел,
как прежде: погибаю — не сдаюсь!
И эта явь пронзительна, значима,
и я спокойно видеть не могу,
как крейсер погружается в пучину,
но грохают калибры по врагу.
И слава тем, кто в битвах не склонился,
кто в смертный час бросал снаряд в ладонь.
Отцу всю жизнь горящий крейсер снился,
и он командовал: — Огонь! Огонь!
Я не кричу, такого не бывает,
но и безродство сердцем я отверг.
И по ночам, стреляя, проплывает
горящий крейсер в двадцать первый век!
Графиня с метлой
Жила в нашем доме графиня
без роскоши, неги былой,
по найму паркет парафинила
и двор подметала метлой.
По праздникам в чепчике белом
в своем неподдельном добре
русские сказки с распевом
читала она детворе.
А в годы войны, непосильна
для подвига и ремесла,
кольцо с бриллиантом фамильным
в фонд Армии Красной внесла.
Шумели раскидисто вязы,
летели победно года...
Но не кончается сразу
бывших сословий вражда.
И дворник соседский по пьянке
угрюмо сопел, говоря:
— Энтой гражданке-дворянке
метлу доверяют зазря!
Сжимал он кулак свой до хруста,
уверенный в чем-то и злой.
И снова виновно и грустно
сникала графиня с метлой.
Но мы понимали прекрасно,
чуяли сердцем, верней,
то, что возмездие класса
давно не висело над ней.
Аленка
Еще не вспыхнули ромашки,
но бредит цветом в почках сад...
Проковылял на деревяшке
с войны вернувшийся солдат.
Теленок взбрыкнул у лужайки,
кедрач за речкой на виду.
Бросаю я коровьи шаньги
на огуречную гряду.
Глядит Аленка исподбровья,
недоуменье на лице:
— А почему коровьи говья
превкусно пахнут в огурце?
Давно душа так не ловила
весны и жизни теплый сдвиг.
Увидел вновь с навозом вилы
и улыбнулся фронтовик.
Аленка-кроха смотрит в просинь,
меня ручонками трясет:
— Скажи, а может быть, под осень
нога у дядьки отрастет?
Аленка — глупая девчонка,
но по-великому права...
И, вскинув стебли тонко-тонко,
воскресла первая трава.
Смерть комбата
Качалось ветреное небо,
и были мы поражены,
и нам казалось так нелепо:
комбат погиб из-за жены.
Он всю войну ходил в атаки,
сбил из нагана «мессершмитт»,
горел, как факел, дважды в танке,
был трижды пулями прошит.
Как он живет — не знали толком,
он с нами шел и в грязь, и в снег.
И говорили мы с восторгом:
— Железный Батя человек!
Но на лафете старой пушки
лежал комбат в покое сна,
и, как чужие, на подушке
сияли тихо ордена.
Что знаем мы о нашей силе?
И как осмыслить этот факт:
героев пули не сразили,
но убивает их инфаркт.
Шрамы
Мы по-русски упрямы
гордым духом бойца.
Помню дедовы шрамы,
знаю раны отца.
Не постиг Авиценна,
не понять мудрецам:
враг извечный прицельно
бьет по нашим сердцам.
Отликуем, отсердимся,
отгорев, отмерцав...
Вскроет врач наше сердце,
а сердце — в рубцах!
Гибель космонавта
Огонь... удар... в кабине темень...
Но позывной сигнал исчез.
Он полетел к земле, как Демон,
за бунт низверженный с небес,
И кто предвидеть мог заране
тот мрачный день,
тот черный чае?
Мелькнуло тенью на экране
его лицо в последний раз.
А регистраторы царапали
на лентах след, как боль утрат,
когда по огненной параболе
летел горящий аппарат.
И сердце в строчке горькой повести
не открывало для людей,
что и мгновенье в невесомости
земных мгновений тяжелей.
Песнь о земле русской
О светло светлая и украсно украшена земля Руськая.
XIII век
Князи мудрые, вой сильные,
девы дивные — косы русые.
Разливает реки синие
во все стороны
земля русская!
Травы сочные, кущи чистые,
скачут белки, орехи лузгая.
Скотопажная и пчелистая,
щедрохлебная
земля русская!
Камни храма на извести с творогом,
расписка колоколенка узкая.
Есть на что здесь позариться ворогам:
красно золото —
земля русская!
Токмо стража вздымается башенно,
да мерцает лампадка тусклая...
О светло светлая
и украсно украшена
земля русская!
Протопопица
Возвращаясь из ссылки
по милости государевой,
протопоп Аввакум
с протопопицей разговаривал.
— Ты прости,
ты прости мя, бедная.
Настрадалась ты,
зла не делая!
Не утешусь молитвами чистыми,
сердце, матушка, горем расколото.
Аки псы, нас терзали антихристы,
уморили детей наших голодом.
Ждет за божие слово глумление,
бросят в яму, останетесь сирыми.
И грызут мою душу сомнения:
не смириться ли перед силою?
Помолчав, изрекла протопопица:
— Бог поможет, поможет — устроится!
И не будь из-за нас осторожным,
словом божьим побей безбожников!
Как побьешь? Сердце еле стучится,
бороденка растрепана, слабый...
Но могло же такое случиться:
вдохновила пророка баба.
Аввакум стал царю перечить,
стал плевать на святые храмы.
И за бунт, за крамольные речи
Аввакума бросили в яму.
Слово грозное, слово царево,
не коснулось бабенки бедной.
Был раскольник великим заревом,
протопопица — незаметной.
Бог поможет, но бог не торопится,
холодны купола золоченые.
Взяв суму, побрела протопопица,
баба глупая, неученая.
Москва 1612 года
В. Мальми
Верю доброму чуду:
мир для меня.
Снова снял я кольчугу,
стреножил коня.
Утка крякнула в пойме,
и упала звезда.
Тополь, словно разбойник,
стоит у моста.
Тополь, речку послушай,
погляди на звезду,
не губи мою душу,
я к невесте иду.
Подарить хочу серьги,
расписную парчу.
В белокаменной церкви
обвенчаться хочу.
Чтобы — тройка по гати,
чтобы — ветер в лицо,
чтобы — белое платье,
золотое кольцо.
Чтобы каждый был званым,
доброй браги испил.
Самозванцев и панов
князь Пожарский побил...
Но безмолвна столица,
огонька не родит.
Крест, как грустная птица,
на церквушке сидит.
Темень купол укрыла,
стонет древняя медь.
Птица вскинула крылья,
но не может взлететь.
Колокольное слово,
славянская быль.
Вместо ликов Рублева —
паутина и пыль.
Видеть это не можно,
край родимый не мил.
Самозванец безбожный,
что же ты натворил?
Не живут и русалки
в обмелевшем пруду,
будто кони татарские
пронесли тут орду.
Поистоптаны поймы,
вся округа пуста.
Тополь, словно разбойник,
стоит у моста.
Заживут наши раны,
будет брага и мед.
А пришельцев поганых
князь Пожарский побьет.
Будут песни и свадьбы,
будет пляс под дуду.
Мимо старой усадьбы
я к невесте иду.
Подарить хочу серьги,
расписную парчу.
В белокаменной церкви
обвенчаться хочу.
Жить мне в мире и ладе,
верю я чудесам.
Верю белому платью,
верю синим глазам.
Присоединение
Вольный казацкий Яик перешел добровольно
в подданство русского государства
при царе Михаиле Федоровиче (1613-1645)
Мы тебе, государь,
бьем казацким челом.
Велики мы богатством,
необъятны числом.
Мы могутней, чем Сечь,
не в пример нам Азов.
Привезли мы в подарок
триста возов.
Сто возов осетра,
сто возов соболей,
сто возов серебра...
ты за нас поболей!
Наши степи на Яике
золотеют жнивьем.
Триста лет мы по-русски,
хлеборобно живем.
Мы в сраженьях бесстрашны,
в набегах быстры.
Наши земли — от Каспия
до Магнитной горы.
Век тебе, государь,
не тужить ни о чем.
Сами пушки мы ладим,
сами порох толчем.
От земли нашей русской
мы отводим беду.
Бьем на юге султана,
на востоке — орду.
Ты прими наше войско,
говорим без прикрас:
защищаем мы Русь,
Русь не знает о нас.
Яик Горыныч
Велика-велика воля русская,
необъятна окраина казацкая.
Всходит солнце у Яика Горыныча,
а ночует у Днепра Славутича.
Глубоки-глубоки реки русские,
и скользят в моря струги быстрые.
Там поют казаки песни грустные
и готовят в набег сабли острые.
Есаул говорил: — Дело гиблое,
от Руси нас ордынцы отрезали.
Не видать нам отечество милое,
не сверкать нам в боях железами.
Дон Иванович рдеет пожарами,
во цепях татарвы Волга-матушка.
Нас кусают зло стрелами-жалами,
сто смертей здесь у каждого камушка.
А Гаркуша-донец кругу кланялся:
— Где же истые русичи нынеча?
Зря ль я змия бил, в битвах ранился?
Не уйду я от Яика Горыныча!
Здесь дымят курени казацкие,
а в степи табуны наши дикие.
Нас орлы и былинки малые
на сраженья зовут великие.
Да поднимем в бой рати стройные
и не дрогнем от вражьей свирепости.
Нам иметь учуги осетровые,
сеять лен и рожь, ставить крепости.
Велика-велика воля русская,
и судьба у земли высокая.
Всходит солнце у Яика Горыныча,
а ночует у Днепра Славутича.
Указ Екатерины Второй
После пугачевского восстания императрица повелела
Яик именовать — Уралом.
Царской милостью одарены,
прощены — кто крал...
Землю нашу государыня
звать велит — Урал!
Мы, гонец, вестимо, поняли:
для того указ,
чтоб Емельку мы не помнили
и мятеж взараз.
Трон богатством мы украсили,
где же был Урал?
От Магнит-горы до Каспия
Яик пробегал!
Воевали мы и сеяли...
где же был Урал?
От Магнит-горы до Севера
Камень пролегал!
Ты, гонец царицы-паиньки,
что-то нам соврал...
Жили-были Камень с Яиком,
а теперь — Урал!
Река Урал
«Осетры ловятся иногда пудов в 7-8 и даже 9.
Белуги пудов 20-30, а редко и в 40».
А. И. Левшин, 1823 год
Хороша земля, не тусклая,
принимай всерьез.
Есть у нас природа русская,
белый сок берез.
Невода у нас не щупай,
сбросим окуней.
Белорыбицей и щукой
угостим свиней.
Сами мы изладим ружья,
зреет рожь и мак.
Мясо белое, белужье —
для курей, собак.
Поднимаем часто в струги
клочья неводов.
Верь не верь, а вес в белуге —
тридцать пять пудов.
Есть у нас и хлеб, и курево,
сабли, топоры.
От Магнит-горы до Гурьева
ходят осетры.
Сторожевая вышка
Сигнальные костры на казацких сторожевых вышках
извещали о приближении и за 300-400 верст
Не думал встретиться с бедой,
а ран, рубцов — излишка.
И зло окружена ордой
сторожевая вышка.
А я нашествие проспал
и, в грудь стрелой пронзен, — упал.
Был враг коварен и хитер,
но загорелся мой костер.
Нет сил, пришельцев не прогнал,
но я России дал сигнал!
Испытание
Испытанье — не в излишку,
обычаи храня,
мы трехлетнего мальчишку
садим на коня.
Жеребец летит игриво,
огненная страсть...
А малец вцепился в гриву,
как бы не упасть.
У мальчишки сердце чует:
рухнешь — и забыт.
Кони степь перекорчуют
топотом копыт.
Иноходец обезумел,
бесится рысак...
Если ты упал и умер,
значит, не казак.
Огонь
Как порох, стебли молочая,
и оплавляются пески.
Орду воинственно встречая,
степь зажигают казаки.
Горит ковыль, кибитка бея,
горит полынный перевал,
когда огонь растет, злобея,
по ветру катится, как вал.
Напрасно враг пощады просит
у бога и у казаков.
Мгновенно пламя в корчу бросит
и куропаток, и сурков.
Огни цветут, как будто маки,
летучий жар в полете лют.
И быстроногие сайгаки
от смерти цепкой не уйдут.
И нет стремительней погони,
и гибель всем — наверняка.
Дымятся рухнувшие кони,
бугрятся вздутые бока.
И смотрит камень-идол тупо,
и ждучи вороны кружат...
В степи обугленные трупы
от войска вражьего лежат.
Бунт
Скачет всадник в белой бурке
и тревожно на душе,
что не знают в Оренбурге
о казацком мятеже.
Ты лети, гнедой, как птица,
одичало не храпи,
смедлим — смута разгорится,
что пожар в сухой степи.
Посреди лесов и пашен
сгинет княжий мой росток,
в мятеже казак бесстрашен,
для обидчика жесток.
В буйстве факелов и палов
как воитель он упрям:
расстреляет генералов,
перевешает дворян.
Тяжко здесь гостям незваным,
этот Яик мне знаком:
губернаторам-болванам
надо ладить с казаком.
Не хватило счастья трошки,
под копытный перестук
грохнул выстрел из копешки,
пики выросли вокруг.
Дунул ветер — запах гари,
тащат волоком в закут.
Казачишки, божьи твари,
крепость грабят, церковь жгут.
При пожаре, в бликах ружей,
пьяный, важно топоча,
примерял всю ночь хорунжий
бурку с княжьего плеча.
И от славы до погоста
В кузне звон на всю станицу,
в сизой дымке окоем,
мы в огонь бросаем крицу
и кувалдами куем.
В мире силу не ослаблю,
казачишка не велик,
но он сам изладит саблю,
наконечники для пик.
Сеет хлеб, севрюгу ловит,
и за то ему почет:
сам ружьишко изготовит,
синий порох натолчет.
Смастерит капканы рысьи
и подковы для коня.
То душой меня возвысит,
то уродует меня.
И крупчатки даст для саек,
и нагаечку сплетет.
То державу потрясает,
то — к величию ведет.
И от славы до погоста,
знают это вдалеке,
Русь и глыбисто, и остро
отразилась в казаке.
Ночь
Гоготнул в клети гусак,
лисы — у окраин...
В пятистенке спит казак,
сам себе хозяин.
Все по-русскому в судьбе,
понимает близкий.
Самодельный стол в избе,
а ковер персидский,
Конь буланый во дворе,
хряк, быки, коровка.
И мерцает на ковре
шашка и винтовка.
Дом в степи — не монастырь,
но горит лампадка.
Спит с похрапом богатырь —
и хмельно, и сладко.
Кто к нему приходит в сны,
кто его разбудит?
Будто не было войны
и войны не будет.
Спит казаче трын-травой,
спит его сноровка...
Но висят над головой
шашка и винтовка.
Казаки живут отчаянно
Вижу: смертными минутами
войско не ослаблено.
На войне вражину лютого
я встречаю сабельно.
Вихрем в битве грива чалого,
друг изрублен в месиво.
Казаки живут отчаянно,
умирают весело!
Походная
Дай нам бог отечеству послужить,
молодку синеокую полюбить...
эх, полюбить,
рысью, конь мой,
эх, полюбить!
Дай нам бог отечеству послужить,
по три креста Георгия заслужить...
эх, заслужить,
рысью, конь мой,
эх, заслужить!
Дай нам бог отечеству послужить,
а ворону над ворогом покружить...
эх, покружить,
рысью, конь мой,
эх, покружить!
Дай нам бог отечеству послужить,
по-воински головушки положить...
эх, послужить,
рысью, конь мой,
эх, послужить!
Казацкий дух
Станиславу Куняеву
Казацкий род — ищи его концы,
его исток историкам неведом.
Все казаки — в разбой утеклецы
по пращурам, прабабушкам и дедам.
Сначала уходили от орды
с оружием в заречья, топи, залесь.
Бежали от бояр и от беды,
от гроз Ивана Грозного скрывались.
Росли ватаги, сабельный удар
карал врагов-соседей неустанно.
Они возмездьем стали для татар,
проклятьем для турецкого султана.
Гори, огонь, гори, пожар твори,
из кремня искру выбило кресало.
И вспоминали с ужасом цари,
как вольница Россию потрясала.
Казацкий дух... откуда он возник,
из возрожденья или из развалин?
В сраженьях и жестокости велик,
в поклоне злоумышлен и коварен.
Прощание
С эскадроном мы уходим завтра в бой,
ты махни мне вслед косынкой голубой.
Под станицей землю громом затрясет,
если враг мне саблей голову снесет.
И проплачут в синем небе журавли,
если рухну я в седые ковыли.
Почернеет в золотистой чаше мед,
если пика злая грудь мою проткнет.
Ты почуешь сердцем горюшко-беду,
если я с коня под пулей упаду.
Обними меня, казачка, обними,
будь мне верной перед богом и людьми!
Казачка
Она идет к меже на сносях —
и величава, и горда,
хотя о том совсем не просят
ни муж, ни жадность, ни нужда.
Откуда в теле дух и сила,
когда и кто ее поймет?
Родит казачка в поле сына
и тут же в руки серп возьмет.
И снова сноп завяжет круто,
скользнет ладонью по овсу...
И не уйдет домой, покуда
не выжнет чисто полосу.
Плач казачки
Над станицей птицы перестали петь...
в этом доме кто-то должен умереть.
Лебедицу конник уволок в урман,
испоганил верную черный басурман.
Не смогу я соколу в очи поглядеть,
в этом доме кто-то должен умереть.
Точат, точат руки лезвие ножа,
неужель погибнет невинная душа?
Каркнул вещий ворон, тенью сев на клеть:
в этом доме кто-то должен умереть!
Может быть, обманом скрою я беду,
может быть, я милому в ноги упаду.
Но на колокольне тонко плачет медь:
в этом доме кто-то должен умереть!
Юница
Все искристо в ней и чисто,
удивляется станица:
русокоса, голосиста
синеокая юница.
Для нее мычат коровы,
для нее растет пшеница.
В сундуки кладет обновы
синеглазая юница.
Сваты едут неустанно.
Предлагали два сапфира.
За нее толмач султана
обещал отдать полмира.
Нету в сердце однозначья,
и седым утайно снится
дочь пронзительно казачья,
синеглазая юница.
Что мы в жизни этой ищем...
расскажи мне, лебедь-птица.
С гусляром бежала нищим
синеокая юница.
Жена
Жена шагнула за ворота,
бровь гордо выгнула дугой,
когда Демьян вернулся с фронта
на костылях, с одной ногой.
Она в лице не изменилась,
взяла котомку и тесак.
И величаво поклонилась:
— Входи, мой муж... хлеб-соль, казак!
И по щекам плеснула алость,
несла достойно бабью стать.
И за столом не разрыдалась,
а вышла с девками плясать.
Днем не заплачешь и украдкой,
след у слезы, как у чернил...
Три дня Демьян крученой дратвой
детишкам валенки чинил.
Но у него ломалось шило
и шов строчился не всерьез,
когда жена тайком сушила
подушку мокрую от слез.
Сапоги
Владимиру Цыбину
Нет шила, клык возьмет кабаний
и скажет: боже, помоги!
Казак пимы катает в бане,
шьет под иконой сапоги.
Не на житейскую потребу,
а свято, будто бы к богам,
казак почет являет хлебу,
а уваженье к сапогам.
Он постучит в подошву ногтем,
приладит прочно каблуки.
И заскрипят, запахнут дегтем
на всю станицу сапоги.
И в назиданье шалопутам,
минуя ямы с кизяком,
казак заходит в храм обутым,
а землю пашет босиком.
Дума хорунжего
Нас безверье уморило.
Что нам в жизни надо?
Позабыли мы Ярилу,
ласковую Ладу.
Видно, жребий наш таков,
погибает жалость...
От языческих богов
пепла не осталось.
Любим золото, железо,
гоним простоту.
Потеряли мы Велеса,
не пришли к Христу!
Богатство
Святой отец перепужался,
а бабы бросили покос.
Как на пожар, народ сбежался,
привез Макарка соли воз!
Уныло лавочник замялся,
уже кули сгружают в клеть.
В станицах соль дороже мяса,
с богатства можно околеть!
И атаману стало жарко,
и учиняет он допрос:
— Прохрюкай обществу, Макарка,
откуда взял ты соли воз?
И поклонился миру парень,
и погасил улыбкой пыл:
— Я эту, братцы, соль напарил,
соображением добыл!
Холсты
Холсты волнисты и чисты,
как облака, легки холсты.
В них диво рос и свет звезды,
какие свежие холсты!
Сиренево лучит луна
на одуревшие ромашки...
И прялки вьют волокна льна
для полотенца и рубашки.
По-русски прочные холсты —
и шелковисты, и просты.
В них дух овса и бересты,
какие белые холсты!
И весел гомон ребятни,
и дали осенью хрустальны,
когда казацкие плетни
трепещут белыми холстами!
Застолье
Столы в семь-скатерть на лужайке,
в бадье — сметана, в чашах — мед.
Хозяйка розовые шаньги
гостям с поклоном подает.
Все чинно, важно и во вкусе,
какой у снеди добрый лик.
На блюде — жареные гуси,
на полотенце дух ковриг.
Кумыс огнем прошел по жилам,
кувшин качнулся на столе...
И задымился желтым жиром
восьмой баран на вертеле.
Пельмени
Не отнять у нас умений,
что тебе не ясно?
Мы извечно для пельменей
рубим сечкой мясо.
Дух плывет по всей станице,
кто на вкус поспорит?
Бодро тукает в корытце
сеченька-топорик.
Белоснежная крупчатка
в тесте с добрых мельниц.
Для ядерного зачатка —
и чеснок, и перец.
Хорошо, завар крутой,
ароматно, сытно...
И царя такой едой
угостить не стыдно!
Святое действо
Т. А. Смирновой
Явленьем чуда и старанья,
для пропитанья и в урок,
лопатой струганой Маланья
спокойно садит в печь пирог.
Шибает пряно запах лука,
во всем значение и связь.
И запекается севрюга,
духмяной коркой облачась.
Ухват с клюкою знает место,
движенья плавны и горды...
Свершается святое действо —
приготовление еды.
И на столе гора оладей,
и все торжественно молчат.
И свесив головы, с полатей
глядят двенадцать казачат.
Здравица
Друзья, не чтят у нас в стране
обычай скаредный и тусклый.
Что может быть, скажите мне,
народней, ярче свадьбы русской?
И нам — в застолье песни петь,
плясать легко и осиянно.
На тройке лихо пролететь,
пройти ряжеными с баяном.
Он с ней, она, невеста, с ним...
И чтобы так согласно жили,
мы руки их соединим,
сердца они соединили.
А жизни суть всегда в простом,
и пожелаем мы без грусти —
сад вырастить, возвысить дом,
найти ребеночка в капусте.
Мы пожелаем всей душой,
всем добрым сердцем, не иначе:
огня в труде, судьбы большой
любви, здоровья и удачи.
И пожелаем солнца, звезд,
и благ — душе угодно сколько...
За молодых поднимем тост
с веселым кличем: горько! горько!
Лютень
За станицей воют волки,
над сугробами кудель.
От Магнит-горы до Волги
белогривая метель.
Но изба не ждет устройства
и запасами права.
Полыхнет огнем береста,
затрещат в печи дрова.
Не допустят здесь промашку,
до червеня далеко.
И малыш вцепился в чашку,
пьет парное молоко.
Дом богат теплом и свечкой,
для тревоги нет причин.
Поднимается над печкой
дух опары и овчин.
Ожидая час весенний,
ткнув копытца в уголок,
сладко спит в избе на сене
народившийся телок.
Заманиха
Верю, будет на свадьбе веселье,
верю — платье мне белое шить...
Наварю приворотное зелье,
чтоб миленка к себе присушить.
Он придет ко мне ласковый, кроткий,
как увидит в окошке свечу...
Натолку я коренья солодки
и траву-одолень измельчу.
В час великий, и сладкий, и тихий —
белоснежно постель застелю.
И с настоем травы-заманихи
медовухи миленку налью.
Капну в чарочку маковым соком,
дух малиновый неумолим...
И уснет возле радости сокол,
а проснется он князем моим.
Но летит к журавлю журавлиха
и не знает про горе-беду.
Где-то рядом трава-заманиха,
да никак я ее не найду.
Русская тройка
М. Ф. Ненашеву
Трепещут в пляске гривы бойко,
у коренного храп сердит.
Опять летит по тракту тройка,
как удаль русская — летит!
Звенят щемяще колокольцы,
кошёвка мчит еще быстрей.
И рвется пар, свиваясь в кольца,
из конских бешеных ноздрей.
И убегает путь следами,
и степь мелькающе кипит.
И комья снега лебедями
взлетают ввысь из-под копыт.
На ветер гикну, свистну плетью,
я сам себе — высокий суд.
Через сугробы и столетья
нас вороные пронесут.
Не взываю к мести
В синем сне России
не увижу мать.
И меня сразили,
в силе вражья рать.
Птица прокричала —
жалко молодца.
В море нет начала,
в горе нет конца.
Отступать не смейте
в степь от очагов.
Мы и после смерти
будем бить врагов.
Очи не открою,
сердцем послужу.
Я облитый кровью
в ковылях лежу.
Не взываю к мести,
сам платил за зло.
И со мною вместе
сто врагов легло.
Чапаев
С храпом вздыбились кони,
с кручи бьет пулемет.
Не уйдешь от погони,
но Чапаев плывет.
Режет речку вразмашку,
рвет рукой быстрину,
раной красит рубашку,
кровью метит волну.
Горечь смертного часа
принесли беляки.
Не успеют, но мчатся
на выручь полки.
Лей, Урал, через время,
глубиной холодай.
Ты врагу на глумленье
меня не отдай.
В свисте плеток и сабель
исполненьем угроз —
власть карателей Капель
над народом вознес.
Им бежать из России,
в жизнь смотреть из кают.
Хлещут трассы косые,
пули воду клюют.
Блики в облаке буром
все сильней и сильней.
Степь наполнилась гулом,
это топот коней.
Сабли вскинуты круто,
полк летит напрямик...
До спасенья — минута,
но до гибели — миг.
Гусли
Вяч. Богданову
Чем вы наполнены, гусли:
радостью, горечью слез?
Пронзительным звоном из кузни,
трепетом белых берез?
Чем вы озвучены, гусли?
Славу добыли отцы.
Летят, будто лебеди-гуси,
по струнам слова-светунцы.
Чем вы встревожены, гусли:
кликами темных примет?
Или витает за грустью
предчувствие битвы и бед?
Чем вы разгневаны, гусли...
мир правдой и былью жесток.
Гибель, созревшую в русле,
рождает невинно исток.
Чем вы возвышены, гусли...
в чем сила борца и певца?
Величие праведно Русью
вливается в наши сердца.
Бандурист
Знайте, балагуры,
правду старины.
У моей бандуры
только три струны.
Прозвенит одна струна —
запылает в поле копна.
Прокличет вторая струна —
и утонет в море луна.
Зарокочет третья струна —
и начнется война.
Вновь над степью бурой
в песне — стон страны...
У моей бандуры
только три струны.
Церковь
Памяти Дм. Кедрина
То землянка, то лачуга,
в безлесии — терпи...
Только церковь, будто чудо,
выросла в степи.
В красках мед и сок черешен,
клей из куличей.
Творог известью замешен
между кирпичей.
В молоке песок месили
и золу костров.
Бог простит, не пригласили
мудрых мастеров.
Лепоту оценит зрячий,
знаем ремесло:
сто возов яиц гусячьих
на раствор ушло.
Серебро чеканя чутко,
в лик вдыхали жизнь...
Встала церковь, будто чудо,
странник, поклонись!
Приосанясь, хорошея,
на полет орла —
белокаменную шею
церковь подняла.
И малиново пропела
над добром и злом.
И на голову надела
золотой шелом!
Лорка
Зеленый аист вскинул крылья,
как будто он не умирал...
Листает Лорку каудильо,
растроган старый генерал.
Быть может, вечны птичьи трели
и государственный покой?
Быть может, Лорка был расстрелян
в чужой стране, чужой рукой?
Но камни стонут: было, было —
на залп, крича, шагнул поэт.
Спирали черных карабинов
смертельно ранили рассвет.
Росток лимонный тонок-тонок,
страшно молчание могил...
И плакал Лорка, как ребенок,
хотя пощады не просил.
Он, и упав, не верил смерти,
смотрел, как вдаль неслась гроза.
Но пули выклевали сердце,
а ворон выклевал глаза.
Осел и Алишер
Был смех всегда сильнее зла,
пророк-мудрец не лгал...
Я расскажу вам про осла,
который всех лягал.
И знал народ окрестных сел,
что на пути в Кабул
лягнул погонщика осел
и воина лягнул.
И гневно воин ишаку
сказал, умерив шаг:
— Я б отрубил тебе башку,
но ты ж осел, ишак!
Осел дискуссий не любил,
в копыте видел суть.
Ишак ушами шевелил —
кого б еще лягнуть?!
Струился с неба желтый жар,
и млели соловьи,
и шел в тот час через базар
великий Навои.
Он был земным в судьбе-звезде,
толпа его несла.
Поэт случайно в тесноте
наткнулся на осла.
И люди в круг, к чалме чалма,
от возмущенья гул:
— Испепелит страну чума,
осел певца лягнул!
Ишак ушами стриганул,
он горд был без конца.
Мол, я осел, а вот лягнул
великого певца!
Но, поколениям в пример,
свет-гений не был зол.
С улыбкой молвил Алишер:
— Прости меня, осел!
Государь
Покарай меня, небо,
палицей грома ударь...
Я сегодня умру —
необъятной страны государь.
Нет прощения мне,
сил подняться уже не найду.
Не любил я провидцев,
а они предсказали беду.
Да, с орлиных высот
не охватишь державной земли,
вражьи орды оружием
осилить меня не могли.
Не могли одолеть
ни меча моего, ни брони,
но с товаром и хитростью
в царство проникли они.
Полководцы мои,
как собаки, грызутся за кость...
А глумливое племя
над народом моим вознеслось.
В души целят они
ядом черных, отравленных стрел.
Запоздало и горько
перед смертью я болью прозрел.
Тяжело умирать,
разрывается сердце, горит...
Прочь гоните духовника,
он — подлый иезуит!
Слово царское — в летопись,
подайте папирус, чернил...
Я повинен в беде,
я пришельцев, слепец, не казнил.
Слуги, свечи гасите,
унесите проклятье врагу.
Я умру в темноте,
видеть землю мою не могу.
Левша
Ал. Михайлову
Жить ему горько, чижику,
все учат его, мельтеша...
Все ругают мальчишку
только за то, что левша.
Внедряют правую пробу
упрямее с каждым днем,
бьют его ложкой по лбу,
стегают его ремнем.
И плачут: — Он нас погубит,
обратно роди его, мать!
Господи, он даже кубик
не может нарисовать.
И школа казалась отравой,
судьбой непосильной ему,
не мог он прибавить правой
в тетради один к одному.
Мальчишка, заклеванный двойкой,
рвал на клочки тетрадь.
В горы с ватагой бойкой
он любил убегать.
И сердце кипело смело:
на черной скале за рекой
писал он картины мелом
отчаянной — левой рукой.
И мы замирали при стуке
его копытастых коней,
рождалось искусство без муки
синего неба синей.
Пушки стреляли по танку,
горел самолет, как сноп.
Чапаев летел в атаку,
в левой руке — клинок.
Все было так жизненно, остро,
сияло незримым огнем...
Но снова его безмозгло
хлестали насмешкой, ремнем.
Нельзя ли нам быть осторожней,
разве же можно так?
Он в левой руке — художник,
а в правой руке — дурак.
Обыкновенный человек
Он усмехался на вериги,
из глины лики не лепил,
и не любил людей великих,
и жалких тоже не любил.
Он не бывал в солидном чине,
не спал в конюшне на овсе
и говорил по той причине:
— Обыкновенный я, как все!
И утверждал он без сомнений,
не проявляя в споре пыл:
— То ж мой сосед, какой он гений...
Да я с ним водку вместе пил!
Удобно жить под серой крышей,
и в мир смотреть, прищуря глаз,
и ненавидеть то, что выше,
и презирать, что ниже нас.
Ощущение
Ничего не боюсь — ни угроз, ни огня,
но теряюсь, не чувствую силы,
когда смотрит тупой человек на меня,
человек с интеллектом гориллы.
Подлец
Мудра и бессмертна пословица:
все тайное — явным становится!
Но, веря в успех, с интриганами
он сеет слова поганые.
И вот я упал, затравленный,
вместе с поникшими травами.
Взлететь вроде нет возможности,
а он на высокой должности.
Но травы весной поднимутся,
подлец — примитивней примуса.
Не знает, что к небу высокому
взлечу я отчаянным соколом.
Будет подлец на пенсии,
а мне жить два века — с песнями!
И скажет подлец превежливо,
что он меня часто поддерживал.
Но правду душа моя взвесила
и улыбнусь я весело.
Мудра и бессмертна пословица:
все тайное — явным становится!
Аноним
Не каждый в друга твердо верит,
а человек легко раним.
И вот опять за черной дверью
строчит доносы аноним.
Открыто выступить не смея,
дрожит бескровная рука.
Ползут словечки, будто змеи,
на лист бумаги с языка.
Перо, как жало, ходит косо,
таланта подлым не дано:
ему не знать высокой прозы,
поэтом стать не суждено.
Мздоимцы
В день любой — не исполать,
в день рожденья, в святки,
христиане стали брать
как подарки — взятки!
Обнаглевшим через край —
дань приносим часто.
В именины собирай
деньги для начальства.
Где же честное лицо,
падаем с годами...
Собираем на кольцо
благородной даме.
Понапрасну не сгрублю,
вымогают, просят.
Гимназисты по рублю
каждый день уносят.
С головой залезли в грязь
князь и попечитель.
Тянут руки, не стыдясь,
лекарь и учитель.
Упаси, святая мать,
я живу в порядке.
Никогда не буду брать
подленькие взятки.
Глажу ласково внучат
после доброй чарки...
тихо в дверь ко мне стучат:
принесли подарки!
Шар земной прожгла слеза
Ракетный гром... и снова тинть,
и плачет мать под пальмой,
а на руках ее малыш,
обугленный напалмом.
Нет, без возмездия нельзя
оставить злое дело.
Но материнская слеза
убийцу не задела.
Ему господь грехи простит...
и далеко до гроба.
Слеза растет, слеза летит
и падает как бомба.
Она пройдет сквозь тень грозы,
из толщи камня выйдет,
но траекторию слезы
локаторы не видят.
И зреет вновь безумье дня
большим безумьем века,
пронзают остро вновь меня
тревоги человека.
Не видел, как горят леса,
не видел я напалма...
Но шар земной прожгла слеза
и в сердце мне попала.
Веселая исповедь
Вновь иду я под гомон птичий
под своею счастливой звездой
непростительно симпатичный,
возмутительно молодой.
Неудачи не мне бояться,
кровь — как хмель и весенний звон.
Я на первую же облигацию
выиграю миллион.
Через пропасть пройду по бечевке
и среди городской суеты
тонконогой соседской девчонке
подарю полевые цветы.
Постигаю я мир контрастов,
жадно подвига ждет земля,
может, выстрелю в государство —
свергну где-нибудь короля.
Впрочем, я человек нормальный,
мне, пожалуй, не надо чудес,
написать бы роман гениальный
и десяток талантливых пьес.
Если сделать, то сделать много,
мир открыть, сокрушить орду...
Предсказать бы народу дорогу,
угадать через время беду.
Будет сердце бешено биться,
будет что-то не по плечу.
Но кричащей огненной птицей
в трудный час над Россией взлечу.
Необычное видя в обычном,
я живу под счастливой звездой —
непростительно симпатичный,
возмутительно молодой.
* * *
...Победы приходят не быстро,
отец мой
в сражениях рос.
Он слов ильичевские искры
сквозь годы и беды пронес.
И дабы продлить
просветленье, —
дождавшись заветного дня,
он в добрую память о Ленине
нарек Владиленом меня.
Сказка
Мы сидим в темноте,
я и Мишка плюшевый,
синеглазую сказку
с трепетом слушая.
Глупый мой Мишка,
медвежонок доверчивый...
Он молчит, улыбается
в сумерках вечера.
Не знаком он с мечтами
и грезами пылкими,
голова медвежонка
набита опилками.
Но брызнула сказка
водицей живой,
шевельнул Мишка лапой,
качнул головой.
И побрел медвежонок,
скрипя половицей,
И ко мне прилетела
из леса жар-птица.
Ах, ты, Мишка мой, Мишка,
медвежонок мой плюшевый,
пораскинь-ка умишком,
сказку послушай.
Мишка лапу сосет,
толовою трясет.
Не знаком он с мечтами
и грезами пылкими...
Голова медвежонка
набита опилками.
Я делал все наоборот
Я лягушат бросал в колодцы,
крал огурцы средь бела дня...
Наверно, сам великий Песталоцци
не взялся бы воспитывать меня.
Я зажигал костер в подвале,
и гнал теленка в огород,
и то, что мне повелевали,
я делал все наоборот.
То прыгал в чан пожарный с крыши,
то соль размешивал в халве.
Прикажут мне: — Сиди потише!
И я ходил на голове!
Учителей я ошарашил...
и хохотали громко все,
когда я чинно, будто маршал,
приехал в школу на козе.
Должно быть, вел себя я гадко,
мой вредный дух — всему виной.
В семье у нас лишь только бабка
справлялась весело со мной.
Она, бывало, скажет тихо:
— Воды не надо, милый мой!
И я с ведром вприпрыжку, лихо
за ключевой бегу водой.
— Казак! — шепнет мне бабка строго, —
не трожь топор, присядь сперва.
И я мгновенно за порогом,
и я весь день рублю дрова.
Вздыхала бабка: — Хватит тройки,
не трать за книжкой много сил!
И я тогда учил уроки,
домой пятерки приносил.
Хитрила бабка понарошку,
чтоб не закусывал удил.
И я окучивал картошку
и в бор за хворостом ходил.
Улыбка бабкина и шутки
сильнее были для меня
педагогической науки
и беспощадного ремня.
Я нашел изумруд
У овечьих запруд,
на лесной высоте
я нашел изумруд
у сороки в гнезде.
Я глядел изумленно,
мне хотелось кричать,
камень сочно-зеленый
с фасолину, чать.
Простодушье святое,
как узнал я поздней,
изумрудец-то стоил
десять тысяч рублей.
Шалопай и бездельник,
безнадзорный, как все,
не увидел я денег
в драгоценной слезе.
По базару блукая,
собрав огольцов,
променял я тот камень
за сто леденцов.
Все делить был обычай,
и сидели дружки,
и сосали, мурлыча,
леденцы-петушки.
Дядька бледный сквозь лупу
на чудо смотрел
и твердил как-то тупо:
— Ну и жулик пострел...
Отвечай по-хорошему,
ежли не крал,
где ты эту горошину
нашел, подобрал?
Укажи только место...
И в конце-то концов
дам еще я за это
пятьдесят леденцов!
По-мальчишечьи ушлые,
за жадность и спесь,
мы на дядьку обрушили
насмешку, как месть.
Я схитрил и ответил,
угодив детворе,
что нашел самоцветик
у ручья на горе.
Ведь хватило ума
у таких стервецов
получить задарма
пятьдесят леденцов.
И с надеждой, со злом,
уходя за увал,
три недели кайлом
дядька землю клевал.
Но напрасен был труд,
где вы, камушки, где?
Я нашел изумруд
у сороки в гнезде.
Заречье
Где же ты, зеленое Заречье?
Снежный трепет стираных рубах...
Мне живется лучше, но не легче
в каменных, удобных городах.
Вижу сосны, гуси между избами...
Мама шаньги сдобные печет.
Через хлебный август,
будто исповедь, речка синеструйная течет.
Может, одиноким я остался!
Не решу мучительный вопрос.
От земли я горько оторвался,
к городу счастливо не прирос.
Мой буйный дед Кузьма Машковцев
Во время оно богатеи,
раскошелясь наверняка,
раз в год, на пасху, для затеи
в загоне ставили быка.
Народ глядел — и дыбом волос,
но не смотреть уже нельзя.
Сопит, зверея, лютый порос,
рогами гнутыми грозя.
Блестят уверенно и сыто
его упругие бока,
его тяжелое копыто
бросает землю в облака.
И коль увидишь, вспомнишь после
и вспомнишь, может быть, не раз —
его разгневанные ноздри,
его налитый кровью глаз.
Но дар за бой с быком — богатый,
звенят рубли и медяки,
кричит задорливо глашатай:
— Эй, выходите, мужики!
Эй, мир честной, тряхни портками!
А жисть! А жисть — не дорога!
Ну! Кто же гольными руками
быка ухватит за рога!
...Хлебнув настойной браги ковшик,
живы свидетели — не вру,
мой буйный дед Кузьма Машковцев
шел на потешную игру.
Как будто бог спасет от смерти,
а не могутная рука,
крестился дед и лез под жерди,
хватая зверя за рога.
Не знаю, было ль в том искусство,
но говорили старики,
что в кой-то миг с утробным хрустом
ломались бычьи позвонки.
И падал порос грозный с ревом
под крик толпы и лай собак.
А дед, не вымолвив ни слова,
сгребал рубли и шел в кабак.
Буянил дед, глуша сивуху,
но вера в нем жила не зря,
что он еще, собравшись духом,
тряхнет когда-нибудь царя.
Ожидание
Сестре Майе
Ты ждала у речки чуда,
веря в необычное.
Пень молчал, скрестив, как Будда,
ноги коричневые.
Ты была такой серьезной
в платьице батистовом.
Тихо ветер на березе
листья перелистывал.
Нареченный где-то рос
гордым королевичем.
Листья падали с берез,
будто вздохи девичьи.
В небе звездочка-звезда
загорелась красочно.
Только жизнь была проста
и совсем не сказочна.
Дед сушил худые сети,
лодку варом вычернив.
За стеной дрались соседи
и ругались вычурно.
Под сиянием икон
с ликом Иисусовым
кто-то горьким матерком
самогон закусывал.
Тень под окнами бродила,
балалайка звякала.
Ты из дому уходила
и у речки плакала.
Приходила... мать бранится:
— Где ты, дура, бегала?
— Я искала, мама, принца
доброго и смелого.
Он придет ко мне с причала,
уведет из терема...
Мать тарелками бренчала
и, вздыхая, верила.
Розовые блины
Пронеслась гроза над березами,
снова солнцу в капели играть...
Я хочу поселить только розовое
в оранжевую тетрадь.
Мы не в сказки, а в счастье верим,
и кивает овес — усат...
Я построил розовый терем,
посадил я розовый сад.
И, наверное, лебеди видели,
как ночами, сквозь розовый сон,
по дорогам лесным из Индии
приходил ко мне розовый слон.
Мы в горячем песке елозили,
запускали кораблик в арык,
и купались в розовом озере,
и ловили розовых рыб.
Было розовым-розовым небо,
да и сон не казался сном,
мы по булке белого хлеба
съели, чавкая, со слоном.
И звенела капель золотая,
и кричала стая скворцов.
Слон смеялся, трубил, мечтая:
— Эх, поесть бы еще блинцов!
Я лежал на подушке зыбкой
с ощущением нового дня.
Почему же сегодня с улыбкой
мама утром будит меня!
Сон мой розовый, сон короткий...
Хорошо, что сбываются сны:
я увидел на сковородке
розовые блины!
Я корявую ищу
Помню, дед грозил крапивой,
чтоб не бегал за красивой,
мол, с лица не воду пить,
и с корявой можно жить.
Я ходил, вздымая руки,
то оврагом, то тропой,
но у нас во всей округе
девки не было рябой.
Да, рябых найти не просто,
кто поймет беду мою?
Лет, наверно, сорок оспы
в нашем не было краю.
Как же быть, куда пойти,
где щербатую найти?
Буду я всю жизнь дивиться,
ты зажгла тогда свечу,
ты сказала, тронув спицу:
— Я корявой стать хочу!
В блажь девчоночью не веря,
думал — ты чудишь опять,
я сердито хлопнул дверью
и ушел спокойно спать.
Ах, любовь, и что творишь ты,
где же грань добра и зла?
Раскаленной спицей трижды
ты лицо свое прижгла.
Мало это... или много?
Ты стояла на крыльце,
и кричали три ожога,
три рябинки на лице.
А к полудню с песней тихой
ты плела себе венок,
но наивности великой
оценить никто не мог.
Дед усы крутил спесиво,
де, пригож ты для любой,
сам и ладный, и красивый,
а вот снюхался с рябой!
У колодца, возле елок,
на крылечках, у перил,
о любви моей поселок
две недели говорил.
Бабы со смеху упали
на гречишной полосе:
— У твоей невесты, паря,
дома, видимо, не все!
Снова мне расскажут тропы,
прокурлычут журавли,
как девчонку до стыдобы
пересуды довели.
Может, смех острее жала,
языки страшней огня...
Ты от злых людей бежала,
а сбежала от меня.
Заметает след в сугробах,
ливни хлещут по плащу...
Восемь весен на дорогах
я корявую ищу!
Береговая оборона
Дальний Восток... Вторая речка...
И море плещется, маня.
Но я подстрижен, как овечка,
но горе — флот не для меня!
И с кроны каркает ворона:
— Ты, друг, до моря не дорос,
береговая оборона —
и не солдат, и не матрос!
А я в ответ вороньей глотке:
— Ты вредно каркать не моги,
дают заморышам обмотки,
а мне вот дали сапоги.
Ты птица глупая, ворона,
а я не крив и не горбат,
береговая оборона
гораздо лучше, чем стройбат.
Ворона сыплет смех в раскате:
— Тебя откуда привезли?
Дурак, солдатики в стройбате
за труд грабастают рубли!
Ворона прыгала, орала
и каркала о флоте с крыш,
но я с Магнитки, я с Урала,
меня ничем не удивишь.
Я шел пружинистой походкой
в зеленых брюках — галифе,
с отважно сдвинутой пилоткой,
в погонах с буквами «ТФ».
Напрасно каркала ворона,
я думаю наоборот —
береговая оборона
не хуже, может быть, чем флот.
Тебя, ворона, я не трону,
а спорит мелко баламут.
В береговую оборону
тебя, ворона, не возьмут.
Тихий океан
Кто назвал его так, психи...
Зыбь, и штормы, и туман.
Я еще не видел тихим
этот Тихий океан.
В силу собственную веря,
он кому-то остро мстит,
то ревет могутней зверя,
то разбойником свистит.
Или в сердце носит рану,
или чует злую рать,
или трудно океану
невеликое признать?
Он с линкоров рвет доспехи,
обрывает цепи бон,
и катает, как орехи,
глыбы весом в десять тонн.
А в глубинах прячет пламя,
и приходит час, когда
он сердитыми цунами
вмиг смывает города.
Про него писали книги,
подносили божью мать,
потому что он — Великий.
Это надо понимать.
Побег с гауптвахты
Ей-богу, в нас живуча глупость.
Зачем же спорил я, крича!
Мне капитан за эту грубость
дал десять суток строгача.
А служба действовала четко,
и по уставу в тот же день
меня пихнули за решетку,
погоны сняли и ремень.
Кто нас поймет: и не от страху,
и не от жизни голубой
мы дом казенный — гауптвахту
прозвали ласково — губой.
Я день сидел, второй и третий,
но мне казалось — пятый год.
И проклинал я все на свете,
и утирал холодный пот.
Метался я, как бы невинный,
зло половицею скрипя.
А на стене: «Прости, Полина,
за то, что я убил тебя!»
И мне хотелось в стенку биться,
и я кипел, от гнева бел:
был в этом карцере убийца,
а я и мухи не задел!
Но под глазком стоял я кротко
и жадно слушал моря гул.
А ночью вырвал я решетку,
от часового улизнул.
Я в часть приполз через заставы,
дальневосточную метель
и, все забыв, упал устало
в свою солдатскую постель.
И передал мне после кто-то,
что улыбнулся адмирал:
мол, где чепэ? Солдат же в роту,
не за кордон, не в лес удрал!
Но поутру с улыбкой жалкой
опять я съежился, поблек,
когда пришел за мной с овчаркой
в военной форме человек.
И холодел в патроне сжатый
под пулей порох — злой огонь...
Но капитан сказал сержанту:
— Ты парня этого не тронь!
И глянул строго на сержанта:
— Беглец изрядно виноват,
но вы проспали арестанта,
а я простил: он — мой солдат!
Семнадцать дней
Жужжал радар. Радар — не божий дар,
но дальновиден, цепок, чуток.
А мы его в тот летний, сонный жар
воздвигли за семнадцать суток.
Дороги нет, за сорок верст вагон,
сбивали в кровь колени мы и локти.
Семнадцать дней носили груз бегом
к вершине каменистой сопки.
Не бегали, летали — как орлы,
и лейтенант не гаркал нам: «Скорее!»
Мы видели на юге со скалы
горящую под бомбами Корею.
Семнадцать дней мы жили без врачей
и не писали девушкам любимым.
Семнадцать дней и столько же ночей
блистали чисто только карабины.
Но ведь начальству сверху все видней,
и наш отряд не жил по распорядку:
не мылись в бане мы семнадцать дней,
не делали утрами физзарядку.
И встал радар, радар — не божий дар.
Нам в поощренье выдали махорки.
И, обеляя соль, клубили пар
истерзанные в клочья гимнастерки.
У батарей зенитный зрел удар...
Нет, за семнадцать дней мы не устали:
семнадцать дней мы ставили радар
и на семнадцать лет взрослее стали.
Не пролетели письма мимо
Талантов в мире мало вроде,
твердят об этом испокон,
но есть писатель в каждой роте,
но есть поэты в каждом взводе,
и это в армии — закон.
Опали трижды с кленов листья,
три года — каждый день — подряд.
Девчонкам пламенные письма
я сочинял за сто солдат.
И как в награду за старанья,
читал вдруг кто-то из парней:
«Люблю, целую, милый Ваня,
ты стал значительно умней!»
Одна писала: «Котик, баский!»
За друга я строчил потом:
«Я воин, я не против ласки,
но не зови меня котом!»
Бывал я часто нетерпимым
и злился, черт их побери,
что у кого-то две любимых,
а у кого-то даже три!
Проклятие любви бесследной,
тропинке глупой, гулевой.
Как бог, я с родинкой секретной
увидел каждую живой.
И не случайно я был признан,
ведь знал я даже среди сна
все их привычки и капризы,
и адреса, и имена.
И пережил я, не минуя
ни горьких, ни веселых сцен,
двенадцать тысяч поцелуев
и шесть трагических измен.
Возможно, мы плохие судьи,
я ошибался вновь и вновь,
но зрели зримо слезы, судьбы,
прощенья, свадьбы и любовь.
Не пролетели письма мимо,
и я с друзьями стал щедрей,
а девушки — мои любимые —
родили двести сыновей.
Красота
Вдали не стала ты далекой,
пойми, что я тебя люблю.
Я создаю тебя с тревогой,
глаза закрою и леплю.
И дивны линии, как звуки...
Скажи: что делать мне? Скажи!
Целую мраморные руки,
забыв, что в мире есть ханжи.
Ничто, ничто мне не обещано,
но сердце видит всплески дня,
когда в тебе проснется женщина,
меня зовущая, меня!
Еще не познано единство,
слова не высказаны те...
Есть обещанье материнства
в прекрасной женской наготе.
Ваяю я тебя, как Фидий,
по тонким линиям скользя.
И надо мне тебя увидеть,
и видеть мне тебя нельзя.
Нарисуй мне гром
Лето било по лилиям
буйными ливнями...
Вспомнил я девочку
с глазами наивными.
С глазами открытыми,
карими-карими.
Сейчас в эту девочку
влюбляются парни.
Забываются песни,
вновь рождаются песни...
Я от дождика прятался
с этой девочкой вместе.
В небе молнии плавились
голубым серебром,
говорила девчонка:
— Нарисуй мне гром!
И вздыхала она:
— Гром увидеть хочу!
Прижималась она
к моему плечу.
Дождь хлестал по земле
потоком косым,
по траве-мураве,
по ногам босым.
И по галстукам красным
ливень бил в тот миг,
но до сердца холодный
дождь не проник.
Сколько лет прошло —
трудно дать ответ.
Не могу сказать —
я любил или нет.
Снова синие молнии
по стеклам ударили,
бьет ливень девушку
с глазами карими.
Она ливня не видит,
о чем-то вспомнила...
Иногда жизнь ломается
так же, как молния.
А может, за ливнем
лежит пустота?
А может быть, девушка
вовсе не та?
Да и сказка наивная,
видно, мол!
Но верю я в то,
что выдумал.
Я закрою глаза,
и войдешь ты в дом...
Улыбнешься и скажешь:
— Нарисуй мне гром!
Любимой тебя назову
Мир строгостью старой напичкан,
но птахи чирикают с крыш,
но трепетно, каждой ресничкой,
о юности ты говоришь.
И кленов зеленое пламя
вливается в сердце, искрясь.
Не знаю, когда между нами
возникла незримая связь.
Что этого чувства дороже?
В глазах твоих светлая грусть,
и я в электрической дрожи
к тебе прикоснуться боюсь.
Но солнышка красные струи
пронижут хмельную траву,
когда я тебя поцелую,
любимой тебя назову.
И ты под весеннею синью
уронишь от счастья слезу.
И я через всю Россию
тебя на руках пронесу.
Зажги звезду
Вновь журавлиха в синий май
курлычет журавлю...
И ты в моей России знай,
что я тебя люблю.
Не слышишь ты мои шаги,
а я к тебе иду.
Ты улыбнись мне и зажги
зовущую звезду.
Не знаю, где в любви зенит,
где самый горький час...
Не знаю, что объединит
и что разделит нас.
Но ты теплом своей руки
предупреди беду,
в слезе березовой зажги
поющую звезду.
Звезда земли не озарит,
но путь укажет мне.
И пусть она свечой горит,
горит свечой в окне.
В печальный час и верь, и жди,
и я к тебе приду.
Но ты зажги, но ты зажги
зовущую звезду.
Гроза
Над городом, над городом гроза,
антенны вьются трепетно, как ивы.
А у меня веселые глаза,
а я такой весенний и красивый.
Твоя косынка падает с плеча,
за вспышкой грохот с яростью и силой.
В подъезд бегут студентки, хохоча.
Старушка шепчет: — Господи, помилуй!
Над городом, над городом гроза,
играют ливня струны голубые.
Я озорно гляжу в твои глаза
и называю милой и любимой.
И я стою — оплавлен серебром,
и грозовые бьют меня потоки.
Читает над планетой майский гром
начертанные молниями строки.
Над городом, над городом гроза.
И вижу я: тебе со мной тревожно.
Как будто бы взлететь уже нельзя...
и на земле остаться невозможно.
Снегурка
Двери тукнули гулко,
сердце кровь обожгла.
Ты ко мне, как снегурка,
нежданно вошла.
Может, прямо с вокзала,
а может, — с луны.
Ничего не сказала,
зябко встав у стены.
И над елкою чутко
мигнула свеча,
быстрым соболем шубка
скользнула с плеча.
Чем, бог весть, одержимый
горячо целовал.
Не любил, но любимой
тебя называл.
На ресницах морозных,
помню, таял куржак.
Оценил я, но поздно,
твой отчаянный шаг.
Ты ушла незаметно,
никого не виня.
Цветью спелое лето
медовило меня.
Шел по кругу я чашей,
счастье встреч забывал.
Но все чаще и чаще
тебя вспоминал.
И желанья, как жажды,
утолить я не мог.
Стало ясно однажды —
я в толпе одинок.
Гаснут нервно окурки
под стужей-пургой.
Говорят, что снегурка
стала бабой-ягой.
Я не верю, не верю,
зажигаю свечу.
Я снегурку под елью
увидеть хочу.
Хлопнут двери в подъезде,
и звезда упадет...
Но не встретим мы вместе
в эту ночь новый год.
Плач по лебедице
Что же смерть занесло
в голубые края?
Ты сломала крыло,
лебедица моя.
Как беду сокрушить,
в сердце горечь и лед.
Не смогли завершить
наш большой перелет.
Мы стремились везде
белизною блистать.
На моей высоте
трудно было летать.
Не увидишь озер,
золотого жнивья.
Ты разбилась у гор,
лебедица моя.
Как печален удел
и тревожен мой час,
ведь еще не взлетел
лебеденок у нас.
Будет он замерзать
у реки и ручья,
белокрылая мать,
лебедица моя.
Жить бы, долго нам жить,
жить, не зная невзгод...
Как же мне завершить
мой большой перелет?
Дом
Ал. Куницыну
В теле кедра крепь литая,
и хрустит кора.
Вьется стружка золотая
из-под топора.
И дурманит лесом свежим,
духом смоль-слезы.
Мы пилой торцы обрежем,
вырубим пазы.
И бросая в мир мерцанье,
тяжело, не вдруг,
поднимается венцами
пятистенный сруб.
Завтра крышу вскинем сами,
сладим печь с трубой.
И наличники, и ставни
запоют резьбой.
Заживем по-русски, щедро,
хлебом и трудом.
Знаем: рубленный из кедра —
будет вечным дом!
Я все еще во сне летаю
Я все еще во сне летаю,
взмахну руками и лечу.
И подо мною крыши тают,
и ночь качает каланчу.
И льется в лунные озера
голубое молоко.
А я лечу над темным бором,
как птица, плавно и легко.
Но почему тревожным следом
отмечен в сердце этот взлет!
Я знаю с детства: по приметам —
во сне летающий растет.
Мы все, наверно, реять любим,
но как бывает страшен суд,
когда во сне летают люди,
а в яви явно не растут.
Мир видя в капельке единой,
колдую я и чуда жду.
Не будет — с песней лебединой
на скалы грудью упаду.
Рябины ветка золотая
скользит по лунному лучу...
Я все еще во сне летаю,
взмахну руками и лечу.
И как бессильно тяготенье,
и как прекрасен этот час,
когда предчувствие паденья
не останавливает нас.
Все мои враги кончают плохо
Не дано таинственного знака —
не поймешь таинственную нить...
Я себя бояться стал, однако
не могу случайность объяснить.
Нет для нас ни черта и ни бога,
только как на это мне смотреть:
все мои враги кончают плохо,
ждет их зло, опала или смерть.
То съедят отравленного сыру,
то лишатся власти вдруг и благ,
то уйдут на пенсию, как в ссылку,
то у них авария, то рак.
Все у них трагично, сикось-накось,
может, в том возмездье бытия?
Даже друг мне как-то сделал пакость
и за это умер, знаю я.
Если изменю я идеалу,
то к себе я ночью, через мрак
подойду, и сброшу одеяло,
и скажу спокойно: — Ты мой враг!
Красный камень-магнит
Ветер облако гонит
В зеленый зенит,
Я держу на ладони
красный камень-магнит.
Этот камень дороже
Самоцветных камней…
Снова сердце тревожат
Всплески буйных огней.
Вновь над синью бездонной
Рокочут бугры,
Поднимаются домны
У Магнитной горы.
Я подтянутый, строгий,
Семнадцати лет,
Мне вручают
На стройке
Комсомольский билет.
Бьют меня за ошибки,
Крестят в труде,
Вырастаю я глыбко
В рабочей среде.
Там слова,
будто слитки,
зря не перечь.
Как магнитна в Магнитке
Рабочая речь!
Льется огненный дождик,
На снегу синий след…
В каждом парне — художник,
в каждом парне — поэт.
Звездопадами домна
Над Уралом звенит…
Я держу на ладони
Красный камень-гранит.
Скоморошина
Клянусь, что я — не ералаш,
прошу с улыбкой, по-хорошему:
войдите, люди, в мой шалаш
и разгадайте скоморошину.
Я превращу золу в алмаз
и сотворю листву святую,
и околдую словом вас,
движеньем легким околдую.
Я буду каплей на весле
и ощущеньем обретений,
вы не сожжете на костре
мои насмешливые тени.
Иначе жить я не могу,
и жить иначе я не стану —
бросаю молнии врагу
и короную обезьяну.
Ручей мне песню прожурчит,
сплету частушку, будто лапоть.
Где сердце горько промолчит,
там балалайка будет плакать.
Вы улыбнетесь, дурачки,
когда я вновь пройду по селам,
когда медведь возьмет очки
и прочитает сказку пчелам.
И вы войдете в балаган,
и вдруг почувствуете счастье:
летят коровы к облакам,
поет скворец у волка в пасти.
Сто раз князьями заклеймен,
я отворяю все ворота,
живу с языческих времен
душой и творчеством народа.
Я снег добуду из огня,
открою истину в нарзане...
И не убьете вы меня
в моей стране иносказаний.
Мое бессмертие — не блажь,
воспрянут травы те, что скошены.
Войдите, люди, в мой шалаш
и разгадайте скоморошину.
Святая публикация
Иней на осине,
под осиной снег...
Я о снеге синем
написал сонет.
Я шел благополучно,
да зря возликовал,
редактор авторучкой
стихи забраковал.
Черкал он, зная дело,
золотым пером:
«Снег бывает белым,
сияет серебром».
Сказал мне очень сильный
и мудрый человек:
мол, извините, синим
не бывает снег!
У рощи обреченной,
у сухой ольхи,
я о снеге черном
написал стихи.
И шалфейным шепотом
у вороньих скал
я под снегом желтым
зеленый снег искал.
На закате ясном,
у сосен — без чернил —
я о снеге красном
песню сочинил.
И назло мороке,
иначе не могу,
рифмованные строки
я вывел на снегу.
Куржак пушил акацию,
минул день, другой...
Святую публикацию
замело пургой.
Заколдуй меня загадкой...
Брось мне радугу на ватман,
урони улыбку с губ.
Нарисуй мне шар квадратный,
нарисуй мне круглый куб.
Ты открой в росинке притчу,
клад разбойника в лесу.
Нарисуй мне песню птичью
и спиральную слезу.
Подари старинный терем,
синий дождь, грибную рать.
Нарисуй — во что мы верим,
что мы будем презирать.
Я уйду по плахе шаткой,
ничего не говори.
Заколдуй меня загадкой
и неправдой озари!
В час и легкий, и отрадный
урони улыбку с губ.
Нарисуй мне шар квадратный,
нарисуй мне круглый куб.
Когда открытий требует душа
Мы щедрость на весах не выверяем
и век по-человечески живем,
находим, может, больше — чем теряем,
но отдаем мы больше — чем берем.
И в этом — счастье, с явной пользой прожит
как будто бы успешный год.
Но недовольство снова нас тревожит,
к великому пронзительно зовет.
Вновь сердце неизведанного просит,
судьба и тяжела, и хороша,
когда находки радость не приносят,
когда открытий требует душа!
Жизнь
Вновь тучи чёрные нависли...
вновь солнце кружится, звеня...
Как пеленгатор, ловят мысли
тревогу будущего дня.
Там стронций злой на лист женьшеня
библейским падает дождем.
И через страшные крушенья
мы к возрождению идем.
Ясна предельно сложность века,
необъяснима простота.
Столкнулись в сердце человека
неправота и правота.
Еще в крови таится каста,
еще плывет в челне варяг...
Умы, как будто государства,
в противоречиях горят.
А жизнь в своем движенье властна,
в непостижимом — велика.
В грядущей горечи прекрасна,
в ушедшей радости горька.
Садитесь в круг, мои ученики
Когда огонь проявит буйный танец,
не оторвешь ты с легкостью зрачки...
Не вижу, кто из вас великим станет,
садитесь в круг, мои ученики.
И вас пронзит невидимое лезвие,
и скатится слеза, как лазурит.
И может быть, войдете вы в поэзию,
когда судьбой Россия озарит.
Враги мою могилу оскверняют,
но я встаю засилью вопреки.
Да-да, учителя не умирают,
садитесь в круг, мои ученики.
Один из вас не видит вражью рать,
художника погубит эта узость.
Другой большим поэтом мог бы стать,
но у него вселилась в сердце трусость.
А у тебя в ладонях вспыхнет чудо,
пройдут наплывы зависти, тоски.
И вновь душа откликнется на чуткость...
Садитесь в круг, мои ученики.
Сей юноша найдет чудесный мед,
но будет в жизни первым ветром сломан.
Любимец мой меня обокрадет,
он просто мной, бедняга, околдован.
Навеют сон оранжевые маки,
и камня брызнут синью родники.
Поэзия таинственна, как магия.
Садитесь в круг, мои ученики.
Мы бросим буквы — вырастет береза,
глагол, как колокол, оплавим в серебро...
И если в слове вашем нет гипноза,
зачем, скажите, в руки брать перо?
Не поклоняйтесь мне, друзья, как Будде,
свои не погасите огоньки.
Я знаю, кто из вас великим будет.
Садитесь в круг, мои ученики.
Раздумье
Прорицатели часто мне гибель пророчили,
люди добрые мне помогали не раз,
не забыть мне, товарищи, ваши руки рабочие,
теплоту человеческих искренних глаз.
Прорицатели льстили мне или же каркали,
к счастью, мало недобрых, а добрых не счесть,
Были горечи жгучими, были радости яркими,
больше жизни ценю я рабочую честь.
Я почувствовал силу, я вымахал, вырос,
и шагаю уверенней день ото дня...
Если ж подлость в меня заберется, как вирусе,
то прошу: не жалейте, казните меня!
Воинствен я и весел
На каждый день
дано по солнцу красному,
но кружит у заката воронье.
Мы все приходим
в эту жизнь но-разному,
по-разному уходим из нее.
Гремят громы,
воинствен я и весел,
не жить мне на смиренном берегу...
И я погибну,
как горящий крейсер,
отчаянно стреляя по врагу.
Комментариев нет
Отправить комментарий