4 октября — 95 лет Глебу Яковлевичу Горбовскому (1931–2019) — поэту, прозаику, члену Союза писателей России. Михаил Дудин: «Книги Горбовского нельзя спутать с книгами других авторов. У этих книг своя судьба, свой мир, свой воздух любви и пристрастий…» Вадим Шефнер: «Глеб Горбовский — на мой взгляд — один из самых интересных поэтов, причем я имею в виду масштаб не ленинградский, а всесоюзный. За последние годы в нашей поэзии появилось много талантливых молодых поэтов, но и среди них Горбовский выделяется естественностью своей речи и подкупающей простотой (но отнюдь не простоватостью) интонации. У него не просто талант, а то, что характеризуется старым русским словом — дар. В каждом стихотворении Горбовского отражен миг жизни поэта — то грустный, то веселый, то торопливый, то задумчивый. И ощущение этого мига передается читателю. Вот это умение передавать настроение, ощущение и есть самая важная и самая ценная черта в работе Горбовского…»
Глеб Горбовский родился 4 октября 1931 года в
Ленинграде. Отец был репрессирован в 1937 году, отбыл 10 лет в трудовых
лагерях. Мать перед самой войной отправила сына на каникулы в Порхов, где его
застала война. Позже скитался по детским домам. Учился в ремесленном училище.
Попал в колонию для малолетних преступников, откуда убежал и уехал к отцу в
костромскую деревню, где тот учительствовал. Отец помог Глебу оформить паспорт
и окончить семилетку. Учился в полиграфическом техникуме. Отслужил в Советской
Армии. Меняя профессии, много ездил по стране, работал грузчиком, лесорубом и
сплавщиком в Сибири, взрывником в геологических экспедициях на Камчатке,
Сахалине, в Якутии. Заведовал отделом поэзии в журнале «Аврора».
Первая книга стихов «Поиски тепла» вышла в
1960 году. Затем последовали сборники «Спасибо, земля» (1964), «Косые сучья»
(1966), «Тишина» (1968), «Новое лето» (1971), «Возвращение в дом» (1974),
«Черты лица» (1982), «Заветное слово» (1985), «Отражение» (1986), «Сгоревшие
крылья» (1996), «Распутица» (2000) и другие. Автор более 30 книг стихов и
прозы. На слова поэта создано много песен, многими композиторами, в том числе
В. Соловьевым-Седым, А. Морозовым, С. Пожлаковым.
Лауреат Государственной премии РСФСР, премии
«Ладога» им. А. Прокофьева 1999 года, премий имени А. Платонова, «Золотое
перо», Святого князя Александра Невского, имени М. Горького, Новой Пушкинской
премии, премий «Литератор года» (2001) и «Золотое перо». Награжден орденом
«Знак Почета», орденом капитула «За веру и верность», медалью им. Г. Жукова и
другими наградами. Член Академии Российской словесности, член Высшего
творческого совета при Союзе писателей России. Скончался в 2019 году в
Санкт-Петербурге.
Подробно о поэте в посте «Поэт из города белых ночей»: к 90-летию Глеба Горбовского.
* * *
Проснулся и слышу в редеющей мгле:
«Зачем ты, зачем ты
на этой земле?
Зачем, для чего —
отвечай на вопрос —
на этой земле ты родился и рос?»
...Хотелось швырнуть в предрассветную рань
колючее слово — дремучую брань!
Спросите, мол, наших папаш и мамаш —
зачем, почему?.. Это подвиг — не наш.
Хотелось поведать в рассветную муть
о разных болячках, что втиснулись в грудь,
о горьких обидах и прочих вещах...
Но — грянуло утро!
И ропот зачах...
Ударило солнце по струнам своим!
И высох туман.
И рассеялся дым.
И вспыхнули в выпуклом поле цветы
а в вогнутом озере — искры воды!
Зачем я родился?
Отвечу, изволь!
Чтоб радовать землю!
Немалая роль...
Чтоб каждое утро, пока я иду,
столикую славить ее красоту,
стозвонному горлу внимать!
И чиста
любовь моя к ней —
навсегда, навсегда.
Интервью
Меня спросили Всеблагие:
какую в жизни чаял цель?
А я спросил: вы кто такие? —
и запахнул свою шинель.
Но все ж вопрос — царапнул душу.
И я ответил сам себе:
Я жить хотел! Я сердце слушал.
Внимал архангельской трубе.
Меня спросили журналисты:
что вас ласкало в жизни сей?
И я ответил: вечер мглистый,
цветы, объятия друзей…
А также — трепетные песни
моей страны, моей судьбы, —
как будто птицы в поднебесье
над нитью жизненной тропы…
* * *
На лихой тачанке
я не колесил.
Не горел я в танке,
ромбы не носил.
Не взлетал в ракете
утром, по росе...
Просто жил на свете,
мучился, как все.
Октябренок
Шуршание казенного белья
и запахи больничного настоя…
В ста метрах от Невы родился я
и, видит Бог, растаю над Невою.
Теперь, когда с головкой у меня
не все в порядке — иногда я вижу
рассвет того октябрьского дня,
когда я из ворот больничных вышел.
Не на руках отца, а сам — пешком,
походкой Чарли Чаплина, артиста.
И тут меня обдало ветерком,
овеяло дыханием балтийским…
Я жизнь прожил недаром и не зря,
но если спросят: что всего дороже?
…Дождливое дыханье октября,
Тобою мне дарованное, Боже!
Матери
Предвоенные дождики лета,
на Варшавском вокзале цветы!
...Я впервые на поезде еду.
Десять дней до Великой Черты,
Провожает меня, задыхаясь
от улыбок и жалобных слёз,
мама... мама моя молодая,
золотой одуванчик волос!
Умоляла попутчиков слёзно
присмотреть за мальчишкой в пути...
Слышишь, мама, гудок паровозный?
От вагона, дружок, отойди!
Мы расстались. И время проворно
понесло нас по рельсам своим.
Напиталась война... И тлетворный
над дорогой рассеялся дым.
Далеко мы заехали, знаю.
До седин. И тебе не в укор
всё я вижу: не ты, а иная
провожает меня до сих пор.
Вижу лето и солнце, как мячик,
над перроном. И люди в купе.
Золотистых волос одуванчик
всё мелькает в нарядной толпе.
Провожает меня исступлённо,
за окном продолжает бежать...
И уже до последнего стопа
будет в жизни меня провожать.
Письмо из экспедиции
Нынче ночь сырая... Ночь, как яма.
Напишите мне письмишко, мама.
Не ходите, мама, нынче в гости —
напишите, в синий ящик бросьте.
Если адрес мой попал в корзину,
напишите просто: «Север, сыну».
Отчим сам пускай готовит ужин.
Напишите, мне ваш почерк нужен,
запах ваш от присланной бумаги.
... Первым снегом заметает лагерь,
наши две притихшие палатки...
Напишите, не играйте в прятки,
Сын у вас — бродяга, невидимка...
Но и вы как призрачная дымка.
Напишите, разгоните тучи.
Нам обоим сразу станет лучше.
* * *
Я на башке своей нащупал гладь:
не лысину — вихор еще на месте —
и вспомнил маму, золотую прядь
ее волос, исчезнувших без вести…
Она меня до срока родила —
девчонкой, до семнадцати годочков.
Она — не есть, она всегда была
моей судьбы несорванным цветочком.
Ее похоронили на краю
не кладбища, а на ветрах России.
Земля ей пела баюшки-баю,
а небо было поминально синим…
* * *
Возвращение в дом, под родное крыло —
неизбывная тема российских поэтов.
Возвращаюсь и я, оставляю седло.
Натыкаюсь на серую руку соседа.
Открываю ударом забитую дверь,
Опускаюсь на темную лавку вдоль окон.
Из-под печки доверчиво выбежал зверь, —
здравствуй, добрая мышка, и ты одинока?
С голосистым ведёрком иду за водой,
раздуваю живительный жар в самоваре...
На стене фотография: дед молодой,
молодой, принаряженный дедушка-парень....
На кого он похож? На царя? На меня?
Где мы с ним разминулись
средь белого дня?
* * *
Отцу
Под звездою неподвижною
там, на жизненной тропе,
возлюби не только ближнего,
но и чуждого тебе.
Пусть любовь повсюду скажется:
на земле и на воде
поспеши на помощь каждому,
кто находится в беде.
Все, что ты отдал воистину
от щедрот — не от ума,
в час верховный, в час единственный
возвратит Любовь сама.
Эти мысли голубиные
потому тревожат нас,
что когда-то все невинными
были мы в рассветный час,
в час рождения... И верится
на закате неспроста,
что не зло явилось первенцем
на земле, а —доброта!
* * *
Это всё деревья на ветру
на ухо навыли, точно волки,
что я в одиночестве умру
где-нибудь у пристани на Волге.
Заливная рослая трава,
дебаркадер, стонущие сходни...
Две печали — Волга и Нева —
овладели памятью сегодня.
Потонуло детство на Неве,
а на Волге — юности не стало...
Это ветер мечется в листве,
это звон зелёного металла.
На заре отвалит пароход,
три гудка взовьются и растают.
Никаких лирических невзгод
голова счастливая пустая!
Словно крылья реют берега.
За кормой, как прошлое, клубится
голубая русская река,
приглашая вечности напиться.
* * *
Был обвал. Сломало ногу.
Завалило — ходу нет.
Надо было бить тревогу,
вылезать на белый свет,
А желания притихли:
копошись-не копошись,
столько лет умчалось в вихре!
Остальное — разве жизнь?
И решил захлопнуть очи...
Только вижу: муравей!
Разгребает щель, хлопочет,
хоть засыпан до бровей.
Пашет носом, точно плугом,
лезет в камень, как сверло!
... Ах, Ты, думаю, зверюга.
И. за ним.
И — повезло!
* * *
Одари меня, утро,
не душистым цветочком,
а стихом златокудрым,
переливчатой строчкой!
Не взлохмаченной тучей,
косолапой и серой, —
русской речью могучей
отзовись в моем сердце.
Чтобы ранняя птица
в небе пела мне снова,
как на белой странице
соловьиное слово!
Чтобы сам я умылся
не водичкой безликой,
а великого смысла
вдохновенной музыкой!
* * *
Писать уехал светлые стихи
туда, повыше:
в снежные верхи.
Забрел я в горы,
в заросли раздумий.
В толпе камней,
как в окруженье мумий,
рожаю книгу...
И не на бумаге:
пишу стихи на туче, на овраге.
Пишу — то вздохом,
то холодным взглядом.
С дороги птицы отдыхают рядом.
Сдувают ветры по крупице горы,
уносят их в тягучие просторы.
...И все тревожней.
С каждым днем тревожней...
То ночь — не та,
то день какой-то ложный.
Лукавят камни.
Смех во рту фальшив...
Да жив ли я?
Хотя, конечно, жив...
* * *
За дымкой лет, как за туманом
(воображения игра?), —
я слышу голос безымянный
со дна кирпичного двора.
Во дни блокады убиенный,
как пух, вознесшийся к ветрам,
тот голос в детстве довоенном
меня тревожил по утрам.
И вот, как бы со дна колодца,
не из могилы — из вчера
опять тот голос в душу льется,
а значит, мне вставать пора.
Новый день
Мой новый день — мой новый друг,
швыряй мгновенья удалые!
Как непохож ты на былые
часы крушений и разлук.
А тот, кто в сердце наследил,
кто наши промахи запомнил,
тот все равно бы нас не понял,
не пожалел и не простил.
Мой новый день — мой новый свет,
мой сад нарядный в белых вишнях.
Ко мне другая радость вышла,
и горя нет, и боли нет...
А кто до этого гостил,
кто наши промахи запомнил,
тот все равно бы нас не понял,
не пожалел и не простил.
Мой новый день, мой новый век,
в какой дали растаешь птицей?
Любовь людская повторится,
не повторится — человек.
А кто своей любовью мстил,
кто наши промахи запомнил,
тот все равно бы нас не понял,
не пожалел и не простил...
Улыбка
Я стал просыпаться с улыбкой.
Внедрилась такая черта.
Все ломкое сделалось гибким:
терпенье, восторг, красота.
Стучит подоконная птица,
пытаясь разрушить мой сон,
а сон, не успев преломиться,
густеет, как благовест-звон!
Наверное, так вот будила
планету, лишенную бед,
улыбка! О, лишь бы хватило
ее — на последний рассвет.
* * *
Уходят праздные друзья,
и начинается мой праздник.
Я, как степенная семья,
разогреваю чай на газе.
Я, как примерный семьянин,
ложусь на островок дивана...
Как хорошо, что я один,
что чай желтеет из стакана,
что я опять увижу сны,
и в этих снах —— такая радость,
что ни любовниц, ни жены,
ни даже счастия не надо.
* * *
Какая длинная зима,
какая долгая тревога.
Все эти вывихи ума
и опрометчивости слога.
И хоть судьба как Древний Рим:
в руинах (дух и оболочка) —
еще стрекочет в жилах ритм,
во рту позвякивает строчка!
И сердцу дороги весьма
все эти зимы, храмы, сцены...
Какая долгая тюрьма,
какие призрачные стены.
* * *
Найти себя не в годы странствий,
а лишь теперь — на склоне лет,
когда ветхо твое убранство
и никаких иллюзий нет.
Найти себя, когда сломалась
пружина тела, сникла прыть...
И, невзирая на усталость,
с людьми дышать и говорить.
Найти себя, когда столь утлым
все мирозданье предстает,
Когда не звезды гаснут утром,
а просто — камень, газ да лед.
И. все ж найти себя в сей бездне!
И сохранить в груди восторг
и к этой женщине, и к песне,
и к звону времени...
И вздор,
и сущий вздор, что нет причала
твоей, забредшей в мир, душе...
Найти себя и жить сначала
вон там, на новом этаже!
Недо...
Недосказать, недопрощаться,
не наглядевшись, мчаться прочь,
терять безропотно — столь часто —
и все потери превозмочь...
Какая страшная способность
дана кочующей душе.
...И лишь однажды, в час особый,
притормозить на вираже.
В каком-то садике случайном
при повороте сонных глаз
вдруг распознать ее начало
и, ошалев, пуститься в пляс!
И обомлеть при встрече с нею.
и следом жалобно плестись,
светлея или сатанея,
по глядя только в небо, ввысь!
Но чаще... Чаще это — «недо»...
Недосветить, недогореть,
недообнять, недоразведать,
недовозникнув — умереть.
Быть
Не убивать, не врать, не красть,
не соблазнять жену чужую,
не баламутить носом грязь —
все это можно зачастую...
И даже ближнему помочь,
и даже зверя не ударить,
и даже с тем, что скоро ночь,
смириться, вывесив фонарик...
Как много может человек,
танцуя в воздухе морозном.
(А что Земля, как не ночлег
на перепутье в танце звездном?)
...Но как же трудно в шесть утра
подняться в сорок лет с улыбкой,
потом, когда трамвай, жара,
беззлобно плавать свежей рыбкой;
добыв еду, уняв печаль,
пригрев любимую на грудке,
пить перед сном безгрешный чай,
чтоб ощутить — весну в желудке!
И видеть небо, видеть пасть
последней двери... Видеть космос...
А не убить, а не украсть —
ах, боже мой, как это просто!
Зеркало
Машинально — не в обиде —
со стены зерцало снял.
Много лет себя не видел,
а увидел — не узнал.
Видел руки, видел ноги,
пузо видел, а лица
ни в покое, ни в тревоге
много лет — не созерцал.
Борода, очки, морщины,
рот беззубый… Плесень, шлак.
Что осталось от мужчины?
Кое-что. И кое-как…
Памятка
Ты сидишь за столом,
на столе каравай.
А ведь утром ты мог
угодить под трамвай.
Ты читаешь рассказ про охоту и дичь,
а в обед на тебя мог свалиться кирпич.
Ты ложишься в постель после дозы кино,
а ведь мог утонуть и сгореть заодно!
Так что, милый дружок,
улыбайся, сопя:
сколько разных смертей
миновало тебя!
* * *
Приходите ко мне ночевать,
мягче ночи моей — только сны.
Я из трав соберу вам кровать
на зелененьких ножках весны.
Приходите ко мне молодеть —
ванну примете в горной реке,
Надо только рекой овладеть
и держать ее гриву в руке.
Приходите ко мне погрустить.
Это лучше всего — у костра,
Надо голову чуть опустить
и тихонько сидеть до утра.
Горбы
Есть у каждого горб. Изначально.
Как с поклажей рюкзак — за плечами.
Горб гордыни, Угрюмства, стяжанья
или горбик нужды, послушанья.
Горб, в котором любовные страсти,
или горб достижения власти.
У горбов разнолики размеры
Есть горбы материнства и веры.
Есть горбы невезенья и фарта,
есть горбы пития и азарта.
...У Горбовского горб легковесен:
он всего лишь — копилка для песен!
* * *
Для музыкантов интересен, —
передвигаясь стороной,
я написал немало песен,
но — не взлетело ни одной...
Их не штормило в дни былые
на теле-радио-волне...
И лишь «Фонарики ночные»
впотьмах блуждали по стране,
да неустойчивые люди —
кто на траве, кто на софе —
нестройно пели «Ах, вы, груди!»,
но — непременно — «подшофе»!..
Да разобщенные народы
тянули, будоража век:
«У павильона ПИВО-ВОДЫ —
лежал довольный человек!..»
И власть советская терпела,
когда в непроходимой мгле
душа моя тихонько пела,
таясь, как иволга в дупле.
Уголек
Истлеваешь? А ты погоди.
Дай, подую на пепел остывший.
Потаенное пламя в груди —
дай, раздую! До степени высшей.
На ладонях твой дух-уголек
перекину — с одной на другую.
...Я тебя воскресил — не увлек,
и победу свою — не смакую.
Ты последнюю искру в себе
сам хранил, как дражайшее чудо!
Просто вовремя я подоспел
на подмогу... Сюда — из Оттуда.
Мыльные пузыри
Д. Г.
Ничего не изменилось —
ни снаружи, ни внутри...
Настрогал в тарелку мыла
и пускаю пузыри.
О кровавых войнах помню,
ощущаю мысли жар.
Утончённо, как японец,
созерцаю мыльный шар.
Оболочки переливы
побежалость, перламутр...
Буду весел — миг счастливый
и ещё полмига — мудр.
Шарик лопнул. Сохнет мыло.
Тает в памяти узор.
Но, позвольте: что-то было!
Что-то нам ласкало взор.
... В облаках дорожной пыли,
друг мой, ангел ветровой,
мы с тобою — тоже были!
Отдавали синевой!
Вознесённые над бездной
в оболочке продувной
отражали свет небесный,
излучали свет земной...
* * *
Шумит за окном затяжной,
брюзгливо стучащий по листьям...
Опять притащилась за мной
тоска, изгибаясь по-лисьи.
Виляет горячим хвостом,
зовет за собой на болото.
«Ступай,— говорю,— со Христом!
Мне нынче не плачется что-то.
Я лучше дровец наколю,
огнем пропитаю поленья.
Я все еще солнце люблю,
любое его проявленье».
И вот уже пламя внахлест.
И вот уже кто-то у печки,
поджав ослепительный хвост,
свернулся пушистым колечком.
* * *
Не на моих устах печать:
я говорлив! Но — безопасен.
Я предпочел бы помолчать —
в лесу как в храме: лес прекрасен…
Сегодня в нем — ни ветерка,
ни птицы, взвинченной на ветке.
Молитва каждого листка
слышна… И вряд ли — безответна.
Не стукнет капелька дождя,
не рухнет дерево гнилое…
И осень, в кроткий лес входя,
как бы молчит пред аналоем…
Лишь паучок связует нить
да белка шастает бесшумно.
Еще не холодно… И жить
все так же хочется безумно!
* * *
Город. Улица. Дождик слезится.
Неуютно в осеннем мозгу.
Незнакомые, свежие лица
возникают на каждом шагу.
Озираюсь. Намеренья зыбки.
Кто вы, люди? Откуда пришли?
Вижу только чужие улыбки,
а родные — давно отцвели.
С этих пор — без любви, без привета —
обжигая печалью нутро,
я блуждаю по белому свету,
как по белой бумаге перо...
* * *
Я должен был родиться журавлем,
но по ошибке или по улыбке —
явился в мир в обличии своем,
чтоб досаждать тебе, колючей рыбке.
Порою забываю, кто я есть:
машина, птица, человек уставший?
Так хочется понять: зачем я здесь,
ни дьявола, ни бога не видавший?
Истаивает в сердце вещество,
что делало осмысленным пространство
вокруг меня... Но только и всего
вокруг меня — блаженное тиранство.
Я помню, как в далеком октябре,
когда мне шел десятый день от роду,
отчетливо по небу на заре
шли журавли... И славили свободу.
Остановись, мгновенье!
Нет, не когда сходила благодать —
любое из отпущенных мгновений
остановить! — и долго наблюдать,
не убоясь фатальных откровений…
Не то мгновение, когда я на войне
стоял под вражьим дулом карабина
или когда барахтался на дне
якутской речки, ухватясь за льдину…
Остановить хотел бы я тот миг,
когда, блуждая странником по свету,
я вдруг непостижимое постиг:
что Бог — во вне, но что меня в Нем — нету.
Пассажиры
Вижу те же атрибуты:
добрый лес, дорогу вдаль,
Русь, справляющую утро,
хлеб, кирпич, на шпалах сталь.
Все знакомо: бег машины,
лет крыла, галоп часов,
крик души, походка сына,
лай фланирующих псов...
Все знакомо... Бог и Дарвин.
Но при встрече с новым днем
ты все чаще благодарен
за возможность ехать в нем.
Разместиться в тряских сутках,
крикнуть шепотом: «Ура!..».
И неважно, что в желудке:
черствый хлеб или икра.
Да, теперь уже неважно,
отпадает оный груз.
Важно то, что вот не страшно,
что из сердца выбыл — трус.
...И когда, не сбросив скорость,
въедешь в вечер, как на мост,
глянешь в небо ясным взором,
мимо ангелов и звезд!
И не в прах, не на колени
перед бездной!
К бесу — страх...
Сын земли, дитя вселенной,
пассажир любых пространств
Жизнь
Не бывает ни легкой, ни трудной,
ни какой-либо жизни другой,
а бывает она абсолютной,
как любовь или вечный покой.
Нет ни радости в ней, ни печали,
ни цветущих, ни старческих лет, —
есть бескрайние, мнимые дали,
душной вечности звездный скелет.
...А земля, обращенная к свету,
а трава, а вода, а гора?
А... душа?! А ее уже нету:
рассосалась, как дым от костра.
Жизнь
Очнись… Возьми перо-бумагу,
взгляни с низин — на небеса
и вспомни Бога, что из мрака
тебя извлек, открыв глаза.
Твои глаза открыл, твой разум,
чтоб ты явленной красотой
обжегся… но — не вспыхнул сразу,
а величал ее святой.
Ты посетил мгновенья жизни,
что даровал тебе Господь.
…На ветке яблоком повисни
и упади, утратив плоть.
Воскресающий луч
Парусиною тучи трещат на ветру.
Я куда-то иду по степному ковру.
Словно кто-то из круга меня, из толпы
взял и вытолкнул в гулкое поле судьбы!
Половецкие копья торчат, как лесок.
Заструились монголы меж трав, как песок.
И железные немцы вошли в ковыли,
чтобы вплоть до волос — раствориться в пыли.
Обгоняют меня, обтекают волной....
Хорошо мне идти после них — тишиной.
Да и кто им велел, кто их звал на Москву?
Я войной не ходил, потому и живу.
Потому и глотаю рассветную рань.
Вот овальное солнце ступило на грань.
И лежит на земле, как на круглом столе...
Растворимся и мы. Но не так. Не во зле!
Не терзая живых, не слепя, не круша...
На ладонях у солнца растает душа!
Так веди меня, степь, от утра до утра!
Сквозь татарскую рать — пропускай трактора.
Сквозь лохматые флаги рокочущих туч
пусть пронзает меня воскресающий луч!
* * *
Да святится имя твое, Земля!
Мне, ступившему на твои поля,
разреши любить тебя, допусти
до своих щедрот, до тепла груди.
Ты доверься мне: я ведь есть твой сын.
Без ружья иду, мужиком босым.
Не топтать травы, не деревья класть —
отдохнуть хочу, отдышаться всласть...
Много разных дел за моей спиной.
Неразумным был: жил одной весной...
Л пришли дожди, а сошла листва —
растерялся я, устоял едва!
Остуди мой ум, вразуми, Земля!
Вот иду к тебе по лугам, пыля.
Так мой дед ходил по тебе косцом.
На твое лицо упаду лицом,
прокушу ручей, в грудь впущу струю
и, прости, пойду — возвернусь в семью:
там, в стране людей, в стане разума,
жить и здравствовать мне приказано,
мне, взошедшему на твои поля...
Да святится имя твое, Земля!
Отсияло…
По колено в лохматой траве,
ни цветка в монотонстве зеленом —
в сентябре с маятой в голове
я стоял, в эти травы влюбленный.
Отцвели… Но вернулось тепло,
и набухшая яростью зелень,
проломив воздуся, как стекло,
устремилась к единственной цели!
Доцвести, додышать, досиять,
долюбить и свернуться клубочком…
А весной распрямиться опять,
воспылав негасимым цветочком!
Кому — что
Любить осеннюю разруху:
ознобы, слякоть, лист гниющий —
претит твоим глазам и духу…
И это близко всем живущим.
Никто не ждет кончины лета, —
ждут урожая, пропитанья…
И только вздорные поэты
находят прелесть — в увяданье.
Жизнь для поэта — дуновенье,
поэзия — призыв к свободе!
А вздор зовется — вдохновеньем,
что не на всех живых — нисходит.
* * *
Вернуться за полночь домой,
уснуть... И наяву —
проснуться, вскрикнуть: «Боже мой,
я все еще — живу!»
Струится в Волхове вода...
Машины на шоссе —
как мысли, мчат туда-сюда...
Дни сочтены — не все!
Осенний воздух чист, сталист,
иссякли мухи, зной.
И на осине — лист о лист
стучит, как жестяной.
Плывет по небу, как душа —
клок облака... Исчез!
...Вот так и выйти, не спеша,
из жизни — в синь небес...
Река жизни
Нет, жил я не даром, не зря,
в сердце огонь храня…
Пусть все реки впадают в моря,
но одна впадает — в меня.
Проистекая сквозь все века,
издалека — вдаль,
река Жизни — Божья река
впадает в мою печаль.
Она несет золотой песок
смысла — и пену зла,
и кровь по жилам, и веры ток,
и мед, как в соты — пчела.
Веруй, друг, не печалься, брат, —
в сомненьях резону нет…
Пусть все реки впадают в Закат,
но твоя впадает — в Рассвет!
* * *
Я сойду на тропинку с крыльца,
взглядом трогая вишни и сливы,
и счастливого встречу отца,
то есть — рядышком с мамой счастливой.
Он потреплет мой дерзкий вихор,
золотой обозвав его рыбкой,
ну а мама, прервав разговор,
белозубою вспыхнет улыбкой!
…Где священник молитву речет,
а душа от смирения млеет, —
я поставлю за них по свече,
чтобы стало им в прошлом — светлее!
* * *
Когда истлеет память обо мне,
а также — явленные мною книги,
я в мир вернусь однажды по весне
цветком — для продолжения интриги.
Чтобы одним расширенным зрачком
на солнце посмотреть, и стать неслышно —
оранжевым! И проторчать торчком
вторую жизнь, короткую, как вспышка!
Во Храме Бытия
Во Храме Бытия,
где голубеют своды,
не замер камнем я
и не истек, как воды.
Свечою не оплыл
и не опал листвою...
Не гением прослыл,
а — лишь самим собою.
Срывал и я плоды,
тщетою мозг мороча,
но были мне черты
небес — милее прочих.
Не избегал утех,
боготворя земное,
но лица женщин всех
сошлись в одно — родное...
Немало стран узрел,
кочуя и бытуя,
но лишь одну воспел —
Россию, Русь святую.
...Во Храме Бытия,
где фимиам и сера,
ликует плоть моя,
но — торжествует вера!
* * *
Что ж, пожито весьма!
И не сулят бессмертья
ни проблески ума,
ни всплески милосердья.
И если оглянусь
разок перед уходом,
то — на Святую Русь,
на храм за поворотом,
на избы в три окна,
припудренные мраком,
на пыль от табуна,
что пахнет аммиаком,
на русло от реки,
на шрам — от ощущенья,
на взмах твоей руки,
дарующий прощенья.
Еще
Глаза в синеве поднебесной купаю,
остатки любви из груди выскребаю.
Еще мне милы — и река, и дорога,
береза и тень от нее до порога.
Еще меня птицы волнуют и травы,
и люди, особенно — отчей державы.
Еще меня мысли тревожат средь нощи,
но мягче душа моя с миром и проще.
Еще меня трогают взоры иные,
но я в них читаю права неземные.
Еще меня манят в просторы тропинки,
но что они знают — пески и суглинки?
И песни терзают мне ласкою грудь.
Но я уже вижу единственный Путь.
Зачем
Вновь журавлей пунктир...
Судьба подобна мигу.
Досматриваю мир,
дочитываю книгу.
Понурые слова,
нахохленные птицы.
Поломана трава,
листва с ветвей стремится.
Все гуще мгла ночей,
все жиже синь в просветах.
Не спрашивай: зачем?
Спросив — не жди ответа.
Не притяженью вслед
листва стремится с веток —
а чтоб к родной земле
прижаться напоследок.
* * *
Друзья — деревья, птицы,
пшеницы колосок, —
дозвольте мне родиться
еще один разок.
Не под свирель метели —
под стоны соловья,
там, где-нибудь в апреле,
под музыку ручья!
Рожденный тускло, в осень,
в огрузших облаках,
хочу увидеть просинь,
как истину в веках.
Познав тоску и слякоть,
хочу, осмыслив путь,
от радости заплакать,
от горя хохотнуть...
Листая жизни повесть,
я заглянул в финал
и многое не понял,
и многих не узнал.
Друзья — деревья, птицы,
с кем вместе время пьем, —
позвольте вновь явиться!
Хотя бы — воробьем.
* * *
Случайно или нет, —
конечно, не случайно
была в реке вода
светла необычайно.
И неба синева,
и глаз людских сиянье —
сулили в этот день
с бессмертием слиянье!
И мне — на годы впредь
(впервые от рожденья) —
подумалось, что смерть
всего лишь наважденье,
как греза или сон,
как в голосе простуда,
как облако — невесть
пришедшее откуда...
* * *
Расставаясь с жизнью, поднапрячься,
внятною молитвой встретить смерть.
От неё — и впрямь — куда ни прячься,
не уйти: не сдюжить, не суметь,
Смерти лютой предпочёл бы каждый
смерть — во сне, иль — в пьяном забытьи...
Умереть, раскаянья возжаждав:
вот мечта, вот помыслы мои!
Я стою во храме — чужестранцем:
мимо храма пронеслась судьба —
пьяной тройкой! С пыточным румянцем
на щеках запойного раба,
слишком много было слов, и лени,
и бахвальства — на моём веку.
Я стою во храме на коленях
и с колен подняться не могу.
Нужно прежде встать на четвереньки
и, кряхтя, вздымать себя в тоске,
опираясь не на трость и деньги —
на свечу, зажатую в руке!
* * *
Горят глаза, шипят уста,
хрустит ладонь, как лист капустный.
Все, все на свете — суета:
наука, золото, искусство;
желанный труд — напрасный труд...
Не оттого, что манит бездна,
не потому, что все умрут,
а потому, что... я исчезну!
Старость
Смиренно-согбенна спина,
во взгляде — ни тени коварства...
И если уж детство — страна,
то старость — само государство.
Завалинка, лавка, скамья,
шершавый пристенок проспекта, —
у старости сфера своя,
свое неформальное гетто.
Забытое царство теней,
свои уложенья и гимны.
Зачем автономии ей,
когда они сердцу противны?
...Со временем выстроят дом,
светлей и вместительней прочих,
и спрячут, хозяйственно, в нем
мильоны ничьих одиночеств.
И улица будет чиста,
и лавочка станет порожней...
И в юных глазах пустота —
еще холодней и роскошней.
Мгновение
Там, в скалах города, сквозь камень,
как будто россыпь птичьих глаз,
светились окна огоньками...
И вдруг — один из них погас!
Я, как звезду в игре наивной,
огонь тот выделил живой...
Он был с каким-то тем отливом,
моим, лесным (росы с травой?)...
И вот погас... В разгар раздумий
в тот миг, когда я плыл мечтой
почти божественной, он умер,
тот огонек, над той грядой...
И я почти что ужаснулся,
как будто где-то существо
лишилось зрения и пульса,
и связи с разумом — всего!
...А двойники светились возле
того, былого огонька...
Но той судьбы, той жизни — после
уж не бывать во все века!
* * *
Без роду-племени и звания
на древе жизни мы — листва…
Синички начали позванивать,
и в паутине — голова.
Грибы шальные, предосенние
на волю прут из-подо мха.
Душа, устав от невезения,
как песня спетая — тиха…
День погромыхивает битвою,
уже исчерпанной, незлой.
И воздух светлою молитвою
разлит над грешною землей…
Глаза
Щеки в морщинах, линяет краса,
дрябнет телес оболочка…
Дольше всего не стареют глаза —
два негасимых цветочка.
Не замечаешь, пока ты не стар,
глаз гениальную вспышку!
Видимо, в них сконцентрирован жар
жизни, дарованной свыше.
Много в них всякого против и за,
ну, а в конце, перед краем —
мы (или нам) закрываем глаза,
словно детей пеленаем…
* * *
Я оглянулся в глубь огня
и вспомнил, что когда-то все же —
не только не было меня,
но и Адама с Евой — тоже.
Свет солнца без людей не гас.
Что из того, что мир безлюден?
А если так, то в некий час —
нас на земле… опять не будет.
Исчезнет дух, исчезнет плоть,
претерпят крах моря и суши…
…Но если нас создал Господь, —
Он воссоздаст и наши души!
Тебе, Господи!
Бегу по земле, притороченный к ней.
Измученный, к ночи влетаю в квартиру!
И вижу — Тебя… И в потёмках — светлей.
…Что было бы с хрупкой планетой моей,
когда б не явились глаза Твои — миру?
Стою на холме, в окруженье врагов,
смотрю сквозь огонь на танцующий лютик.
И вижу — Тебя! В ореоле веков.
…Что было бы с ширью полей и лугов,
когда б не явились глаза Твои — людям?
И ныне, духовною жаждой томим,
читаю премудрых, которых уж нету,
но вижу — Тебя! Сквозь познания дым.
…Что было бы с сердцем и духом моим,
когда б не явились глаза Твои — свету?
Ласкаю дитя, отрешась от страстей,
и птицы поют, как на первом рассвете!
И рай различим в щебетанье детей.
…Что было бы в песнях и клятвах людей,
когда б не явились глаза Твои — детям??
И солнце восходит — на помощь Тебе!
И падают тучи вершинам на плечи.
И я Тебя вижу на Млечной тропе.
…Но чтоб я успел в сумасшедшей судьбе,
когда б не омыла глаза мои — Вечность?
Дар
Всяк по себе… Но исключенья есть.
И все же «эго» — наше кредо здесь,
здесь, на плацу земного бытия…
Превыше всех местоимений — «Я».
А что — любовь? Любовь — есть Божий Дар.
Не та любовь полoв, точнее — пар.
Ей испариться — пара пустяков.
А Дар любви не знает берегов.
Он, этот Дар, и держит на земле
все сущее — в руках, а не в петле.
* * *
Женщина, не важно, кто ты есть:
депутатка или аферистка,
сварщица, народная артистка, —
ты моя награда или... месть.
Женщина, не всё ли мне равно
немка ты, русачка иль татарка?
Лишь бы обнимала в стужу жарко
и пьянила душу, как вино.
Женщина, объятия открой, —
Родина, Россия, мать-Отчизна!
Даже если станешь ненавистна,
я в Тебе, как во земле сырой.
О женщине
А я и до сих пор не знаю,
Была ли женщина — земной?
Она как музыка ночная,
вся колебалась над волной...
И вся закутанная в ткани,
Как в шелковистый шепоток,
она столкнула шаткий камень,
и ожил заспанный поток!
Я потерял её случайно,
когда задумался на миг.
Ночь родила её в молчанье,
и лишь потом донесся крик.
Потом — когда уже лучами
дымилась солнечная мгла.
И долго женщина звучала,
Как будто — арфою была.
* * *
От звезды обманный свет
заглянул в твою обитель.
Ты влюбился в Нефертити,
а ее в природе — нет...
Но к любви себя готовь:
сквозь туман тысячелетий
видишь, светит, видишь, светит
с тем же профилем — любовь!
* * *
Живешь галопом, скач неистов.
И вдруг в потоке дел и слов —
глаза внезапные, как выстрел
из двух стволов!
Удар! И женщина проходит,
как жизнь... Была, и нет ее.
Вранье, что нет чудес в природе,
ей-ей, вранье!
И долго после дивной встречи
по жизни бродишь, как чумной.
И давит, давит быт на плечи,
как банный зной.
Но светит, светит, как светило,
та, взглядом явленная, новь!
Как будто землю посетила
сама любовь.
Старая пластинка
Вращался диск, и голос вкрадчивый
был как засушенный цветок.
Плыла мелодия прозрачная,
не потревожив городок.
Был вечер теплый перед осенью,
и голос был — под стать ему...
Вращалось певчее колесико
в старинной песне, как в дыму.
А шум иглы — дыханье сиплое
крылатых лет... И вспомнил я:
так пела женщина красивая —
тревога давняя моя.
Еще в войну, в каком-то сборище,
где был у взрослых патефон,
ее услышал я, и ноюще
рванулось сердце ей вдогон!
Ах, эти грезы! Не нелепо ли?
Восторга сколько! Все — в песок...
Наверно, женщины и не было,
а был всего лишь голосок —
мечта, украшенная звуками...
Но ведь была! И сквозь судьбу
еще не раз меня аукала,
звала с дороги на тропу.
...Вращался диск, печаль раскручивал,
и голос бился, как слепой,
над той рекой, над той излучиной,
где мы не свиделись с тобой...
Романс
Мы шли с тобой душистым лугом,
и я сказал тебе тогда:
«Давай расстанемся друг с другом,
и, если можно, — навсегда…»
Была ты внешне безучастна,
лишь рук взметнулись два крыла;
потом кивнула мне согласно
и в травы с тропочки — сошла.
А травы за ноги цеплялись,
явь оборачивалась в сон…
Мы друг от друга отдалялись,
и ты ушла — за горизонт…
Был день немилосердно длинен,
в траве кузнечик верещал…
Да что-то ахнуло в долине,
как будто выстрел прозвучал.
На танцах
Ты — танцуешь! И юбка летает...
Голова улеглась на погон,
И какая-то грусть нарастает
с четырех неизвестных сторон.
Ударяет в литавры мужчина,
дует женщина страшно в трубу,
Ты ещё у меня молодчина,
что не плачешь, кусая губу.
Офицерик твой, мышь полевая,
спинку серую выгнул дугой.
Ничего-то он, глупый, не знает,
даже то, что он — вовсе другой...
* * *
Не сидели за одной
партой... Не чирикали.
Просто встретились весной
и едва не вскрикнули!
Платье было голубым,
небо было ласковым.
Возле радуги-губы
родинка глазастая.
Обнялись и так пошли
по асфальту линии.
Над Невою корабли
белые, как лилии.
И во всю мужичью прыть
билось сердце молнией!
Тики-так, не страшно жить,
умереть — тем более.
Шли, как будто каждый спас
ребятенка малого...
...Но часы пробили час
там, на Петропавловке!
Много зим и много лет
с этих пор отпрянуло.
Голубого платья нет,
нет веселья рьяного.
И уже за синевой,
холодом палимые,
все равно —- не по кривой,
мы идем — по линии!
И хоть время истечет
на часах у каждого,
так и быть ему — лучом,
направленью нашему.
* * *
Не кричи, разговаривай шепотом:
я услышу тебя, как судьбу.
Я уже успокоенный, шелковый,
из зерна перетертый в крупу.
Золотая на зернышке кожица
так была до смешного хрупка...
Перетерпится все, переможется,
перемелется — будет мука.
...Вот иду по укрытой от солнышка,
по прохладной тропинке в хлебах.
Тихо так, что заречный соловушка,
словно здесь — у тебя на губах.
Вот и мы до хорошего дожили,
до большого порядка в груди,
если рады и снегу, и дождику,
и оврагу, что встал на пути.
Хорошо нам в себе, как в обители.
Ты молчишь... Но, как свежий ожог,
твой мучительный взгляд восхитительный!
...Отчего ты притихла, дружок?
Для чего под глазами крылатыми
голубой загостился ледок?
Почему этот розовый, лаковый
облупился, облез — ноготок?
Говори!
Наша боль не досказана.
Время есть — немоту превозмочь...
Не навеки заря распрекрасная
окунается в черную ночь.
Телефонный разговор
Я кричу тебе: «Здравствуй!» —
стараясь разжечь
разговор между нами, а ты — холодна.
Что стряслось?
Телефон исказил мою речь?
Ты меня не узнала? Ты что... не одна?
Разлюбила? Скажи. Я уже не боюсь.
А в ответ: «Не-на-ви-ижу...»
Хвала небесам!
Я-то знаю, что ненависть — прочный союз.
Не чета голубым или розовым снам.
* * *
Большое облако по небу
несется — малому вослед!
...Люблю тебя легко и слепо,
а ты меня неужто нет?
А ты опять, как дивный иней,
души касаешься, ярка.
И день и ночь в пустынной сини
бегут куда-то облака.
Но не догнать им, не настигнуть
друг друга в жизни — никогда.
Восторг потухнет, радость стихнет,
луна блеснет сквозь провода.
И над морозною долиной,
над светлым миром, как тоска,
так и не слившись воедино,
растают эти облака...
* * *
В ледовитом стекле кружок
продышу — посмотрю наружу
и увижу тебя, дружок,
окунувшую сердце в стужу.
Опушенный твой воротник
в нежном инее... Дух дыханья.
А затем разлучник возник,
и — улыбок ваших порханье.
Я послал тебе сквозь стекло
поцелуй в расстанном смятеньи.
...И морозцем заволокло
словно дымкою — свет виденья!
* * *
Не хочется нынче ни песен,
ни умных речей принимать,
а хочется встать под навесом
и стебли у ливня ломать.
Чтоб ветром в лицо заносило
огромные капли воды.
Чтоб ливнем тревогу гасило.
Чтоб рядом — промокшая Ты.
И чтобы — молчанье, молчанье!
Воды клокотанье и мчанье...
А мы — чтобы вовсе ни звука...
Иначе — разлука. Разлука!..
* * *
Лидии Гладкой
Кто бы видел, как мы с ней прощались...
На её лице кипели слёзы,
На вокзале дискантом кричали
маленькие злые паровозы.
Шла узкоколейная дорога
к берегу песчаному разлуки.
Вы меня касались так немного,
жалобно протянутые руки.
Всколыхнулись шрамами царапин...
Я их знаю: это наши шрамы.
...Я стою, оставленный на трапе,
молча, счастья взвешиваю граммы.
Мало! Как цветов на Антарктиде...
Женщина уходит при народе.
Женщина уходит... Посмотрите!
Женщина уходит и уходит.
Желтые листья
Мы — листья. На ветвях и здесь —
в ногах, лишившиеся пыла.
И любим мы не то, что есть,
а то, что было.
В нас лета канувшего жар
впечатан золотистой краской.
Мы устилаем жизни шар
шуршащей сказкой.
Мы чуем в непроглядных снах
не осень тлеющую, злую,
не смерти завтрашней размах —
весну былую!
... Любимая, в твоих очах
я вижу не седую вьюгу,
не этот вечер при свечах,
н о — м а й,
толкнувший нас друг к другу.
* * *
Бессловесна, безвестна, чиста,
словно позднего лета убранство,
тихо тает твоя красота,
постепенно сливаясь с пространством.
Милосердной не требуя лжи,
не бормочет бессвязное что-то
о красотах нетленной души,
где местами сошла позолота...
Исчезает. Как парус из глаз.
Не из памяти — вот она, милость!
И хоть солнце зашло, день угас,
а заря еще долго дымилась...
* * *
Бывает так: влюбился и затих,
как будто задохнулся от святыни...
Как будто смысл божественный постиг
и затаился, как туман в долине.
Он прячется в кварталах городов,
в лесных потьмах и нишах,
еще недавно — резок и бедов,
а ныне — паутины зимней тише.
И если вдруг во цвете лет
лишить его любви — не корчится в гордыне,
не заряжает пистолет, —
он исчезает... Как туман в долине.
Крылья женщины
Припав к стеклу больничному устало,
что видит человек?
Кирпич квартала?
Живой,
отторгнут роком от других,
исполнен он намерений каких?
Куда свои наводит телескопы?
Туда, где звезды вязнут, как микробы?
Уймись гадать!
Влеком он не звездой.
Он видит образ женщины простой.
...Она рукой, душистой, как долина,
не раз ему раскаянье дарила.
Она ему румяными губами
поддерживала память, будто — пламя.
Она его магнитом певчих глаз
из бездны извлекала всякий раз!
...Как несся он с обрывком красной ткани
к трем деревцам, застывшим в зимней рани...
Как белый цвет высотки той кудрявой
перерастал в коричнево-кровавый.
Как высоко, почти над всей землей,
поднял он знамя в тот рассветный бой!
И как, пронзенный тысячью смертей,
он долго падал на руки людей...
Но даже в этот грозный, звездный миг
к нему — ее! — всесущий взгляд приник...
И устоял он, выжил в пику — злу!
...И вот, припав к больничному стеклу,
что видит он?
Кирпич глухой стены?
Он видит крылья белые жены.
Его терзают раны страшных лет,
но видит он — ее!
...Которой нет,
ее уж нет в тех праздничных домах.
Но как крылат ее победный взмах!
* * *
Просыпайтесь, веселые клеточки тела,
невеселые — спите до лучших времен...
На дворе уже осень. Листва поредела.
В полинявшем саду — капитальный ремонт.
Я сегодня возьму старомодную палку
и пойду, променяв заливное шоссе
на проселок, который петляет вразвалку,
сквозь леса, что пылают в прощальной красе.
Поживем! — говорю я себе мимоходом,
поживем и увидим весну поновей.
И клубится листва уходящего года,
и все больше прогалов и дыр меж ветвей.
Так и вижу, как год на огромных ножищах,
задирая кафтан, убегает к зиме,
словно хитрый медведь — в потайное жилище,
чтобы там затаиться — себе на уме...
Затаимся и мы на паркетах берлоги.
Станем сдержанней к ночи на смех и слова.
Будем делать прилежно любые уроки,
даже те, что весной пролистаешь едва.
Будем чаще глядеть не в окно, а друг в друга,
будем жизнь утеплять поцелуями глаз...
А когда в выходной распояшется вьюга,
распакуем любовь, что лежит про запас.
Распакуем любовь, отряхнем, разморозим
и поставим на стол, как седое вино!
...Только это потом. На дворе еще осень,
и хватает того, что на будни дано.
Это только трава да листва пожелтела,
это лишь на беспечных пришел угомон...
Просыпайтесь, веселые клеточки тела,
невеселые — спите до лучших времен.
Осенние противоречия
В лугах последние цветы,
в лесах последние листочки.
Все! О любви теперь ни строчки.
Глаза прохладой налиты.
Прохладой выстывших небес.
Пора терпенью обучиться.
Смотри, по небу ангел мчится,
рыча мотором, будто бес.
А впрочем, дай свою ладонь.
Ни слова! Нежность так непрочна.
Ни шепотка о ней, ни строчки!
Попритуши в душе огонь.
...Присядь на камень полевой.
Мильоны лет в гранитном сгустке.
А ты дрожишь, как голый кустик.
Прильни ко мне. Ведь я живой.
Я — миг живой среди камней...
Пусть дремлет вечность, непорочна...
Мы — дети жизни!
Звучной, сочной!
Вся кровь и помыслы — о ней.
Не мудрствуя
Сижу на пне — венец природы, —
мудрею, глядя на луну,
и, уплетая бутерброды,
бросаю тень на тишину...
Сижу... Жалею пташек, мошек.
А в дымном городе дружок
меня докликаться не может,
в окне трепещет, как флажок.
Сколь беззащитны в женской доле
рука, походка, прядь волос....
И, насидевшись на престоле,
я вдруг люблю тебя всерьез!
Бегу! Беру в ладони лик твой...
Но синий дым в твоих глазах
не разогнать уже улыбкой,
как год, как миг тому назад.
И я прошу, прошу прощенья,
и, бог ты мой, как ты проста!
Ты мне опять — и утешенье,
и свет, и помощь до креста.
И ведь не надо слишком мудрым,
не надо даже вечным быть,
чтоб, как зарю, как песню утра,
тебя встречать, тебя любить.
Юбилейное
Лидии
Гладкóй
Между бытностью и вечностью
не свернувшая с тропы
фантастическая женщина
героической судьбы!
Та тропа — точнее, лезвие —
не по коврику вела…
Осененная поэзией,
сколько ты перемогла!
То страда дальневосточная,
то ледовая Сибирь…
Вот они — судьбы источники
и натуры щедрой ширь.
Пусть в душе — мотивы зрелые,
не окончена страда…
Пусть в ней ночи наши белые
не померкнут никогда!
* * *
Лидии
Гладкой
В дивном городе моем —
душном, пасмурном, зловонном —
мы живем еще вдвоем,
колокольным внемля звонам…
Под ногами снег и грязь,
а над нами плачет небо.
И налаживают связь
наши души с Богом слепо.
Эти шпили, купола,
эти звезды — выше капищ,
выше труб, помпезных кладбищ…
…Я пошел: ты позвала!
* * *
Слышишь свист? Начинается вьюга.
Мы простим ей азарт... И опять
очень бережно вспомним друг друга,
чтобы миру надежды являть.
Мир летит, простодушный и древний,
дерзновенный, — мудрец и птенец.
Осыпается иней. С деревьев.
Изымается лед. Из сердец.
Два лица
Твое лицо, подобное заре,
вернувшее меня из долгой ночи,
теперь — надолго... В черном декабре
оно — как сад — цветы добра пророчит.
И не беда, что видимся в году —
как май с июнем — хрупкое мгновенье.
Я — к своему, ты — к своему кресту,
но — вместе, вместе! Неразлучны звенья.
Улыбку в сердце для тебя запру.
О, два лица как два смятенных моря...
Узнаем ли друг друга на ветру
там, за чертой — в немеркнущем просторе?
Мадонна
Кормящая младенца, ты смиренна.
Не женщина, не форма. Только — мать.
Прощаю все: и бестолочь, и ревность
за жертвенность! Себя на две — разъять.
Ты на руках второе держишь сердце.
Свое второе. (Дочь придет потом...)
Она сейчас питается усердно
твоим сияньем, в теле разлитом.
Глаза дитя блуждают по вселенной
твоих очей. Ты родила — глаза.
Не позвала — исторгнула из плена.
Так нарождает музыку гроза!
...Что на земле верховнее рожденья?
Ничто. Ни власть, ни смертная печать.
И никогда и никакие тени
лучей любви не смогут умолчать!
Дочери
Научился ходить человечек
от дивана до края стола.
У него уже — очи и плечи,
и свои молодые дела.
Нужно все перетрогать поспешно,
на молочный опробовать зуб:
ах, как бабушкин валенок нежен,
ах, как стол раскоряченный — груб!
Вот крапива, коль хочешь поплакать,
хочешь в небо — на папу залезь...
Как прекрасно, что в мире — собака
и дворовая кошечка есть!
...Все увидишь: и лес, и дорогу,
города и душистую рожь.
Будешь мир открывать понемногу,
а потом и до солнца дойдешь.
Спросишь маму: а это — откуда?
Это — что? И услышишь слова:
мама скажет, что солнышко — чудо,
и по-своему будет права.
Да и все остальное — чудесно
на земле!
И река, и цветы,
и варенье, и тихая песня,
и любовь, и особенно — ты!
Светлане
В тот час, когда лучами всеми
излились звезды, ночь крапя,
явилась девочка на землю
и подарила нам себя.
Оборони, земля родная,
ее от скуки и беды.
Пусть эта капелька познает
любовь и вечность — две мечты...
Откройте фортку на мгновенье —
там над страной прошла гроза:
дыханье рта и ветра рвенье
в одни сольются паруса.
Потом ей солнце поднесите,
раздвиньте белое тряпье
и покажите ей Россию,
большую родину ее.
...И полетит кораблик жизни,
одолевая волны дней...
И сам Орфей пером лучистым
напишет песенку о ней!
Колечко
Пощелкивая челюстью о челюсть,
стоял он на заснеженном ветру,
ни в сладкое, ни в горькое не целясь,
до срока доиграв свою игру.
Пальто на нем из штопаного драпа,
под треухом — дубленое лицо…
Он был похож на псковского арапа,
однако на руке имел кольцо.
Не золотое, но и не простое.
Достаточно колечко крутануть,
и, ежели в кармане — дно пустое,
там появлялась жизненная суть.
Бутылка водки, скромная закуска…
Колечко крутанул, и — отлегло!
Ну почему, скажите, в жизни тусклой
ему тогда действительно везло?
Он был вдовцом. Не соблазняясь новью,
он жил в минувшем призрачном тепле.
…Колечко было связано с любовью,
а от любви — все блага на земле.
Копилка улыбок
Рисунок минувшего гибок,
отчетлив и все-таки мним.
Ах, сердце — копилка улыбок,
застигнутых взглядом моим!
Улыбка дитя в колыбели,
улыбка зари на реке,
улыбка заснеженной ели
и — огонька вдалеке...
Улыбки как добрые вести.
Но были — оттенков иных:
из лести, как будто из жести,
из мести... Из смыслов дурных.
Но чаще — по светлой причине:
улыбка асфальта в росе,
рассвета на горной вершине,
лица — в промелькнувшей машине
сей миг, на пустынном шоссе.
Язык
Подустали и мысли, и плечи…
Как ты там ни кипи, ни бурли —
на одном языке — человечьем!
изъясняются люди Земли.
Отчего наша речь зачастую —
и мелка, и груба, и пуста?..
Даже ветры торжественней дуют,
вдохновенней рокочет вода!
Это рыбы — на рыбьем, ничтожном.
Это зверь — на своём языке…
Ну, а мы, человеки, — на Божьем —
и в любви, и в смертельной тоске…
Русский язык
Наш язык, средой ужаленный,
огрубел и возопил.
Слог торжественный, державинский
место — сленгу уступил.
На язык, певучий, вкрадчивый,
с азиатской буквой «Ы» —
то сверкнёт мечтой утраченной,
то расслабится, увы.
Наш язык, могучий некогда.
как бы лишнего хватил.
…Но — очнулся. Дальше некуда.
И, как прежде — грел, светил!
Из жизни слов
Люблю негромких слов журчанье,
как свет в завешенном окне.
Их молчаливые печали
всегда найдут приют во мне.
Не отвергаю слов потешных, —
пускай валяют дурака...
Им всем: и вещим, и кромешным,
и бранным — истина близка.
Но есть холодные, как бездна,
как черный космос — словеса...
У них и мозг, и дух железны!
Душа, закрой на них глаза,
Законопать от них все щели!
И в синеве земного дня
стихов раскачивай качели,
словами добрыми звеня...
Белый лист
Холодный лист бумаги
лежит и ждет весны...
Но письменные знаки
согреть его должны.
До срока, до распада
отвлечь от немоты, —
лишь бы легла отрада
строк — на его черты.
Бумаги чистый лист
Бумага как лицо на зеркале стола,
без мысли, без черты — беспомощно бела;
без умысла мечты, без ужаса труда
в неведенье своем, как юный мозг, чиста.
...Святая простота бумажной пустоты,
от века навсегда сулящая труды.
Вот-вот вокруг листа, как бы вокруг огня,
начнется ритуал — словесная возня.
Бумага будто степь... Полынные снега.
И коршун в вышине. Чуть ниже — кабарга.
Охота. Жертвы крик. Снега еще чисты.
Но миг — и занялись кровавые следы!
* * *
Когда к поэзии вернется интерес, —
проснется в нас река, очнется лес,
воспрянет дух, окрепнут телеса
и сердцу станут ближе — небеса.
Не о себе пекусь — о временах.
Среди кипящих душ — я не монах.
Но верю: мне простят и гнев, и стресс,
когда к поэзии вернется интерес.
* * *
Когда надломит вас погода жизни бурная,
и вы поникнете, дабы воспрянуть вновь, —
читайте Библию или рассказы Бунина
про лёгкое дыхание и Митину любовь.
Две жизни — вечная и наша, злая, бренная —
тогда обнимут вашу душу крепче сна.
И улыбнётся вам угрюмая вселенная —
звездой надежды — из вечернего окна…
Красивые люди
Они проходят в наших судьбах,
как корабли, сверкнув бортом,
обдав улыбкой! И, по сути,
мы знаем их всегда потом:
потом, когда на волнах жизни
растает их и свет, и след...
И только тот — нетленный — признак
еще сквозит, хоть плоти нет.
Красивый ум, красивый профиль,
красивый тенор или торс,
они для нас — как в доме стены.
А что за ними? Вот вопрос.
Но для проверки время нужно.
Пройдет корабль. Утихнет шум.
И мир очнется: это ж — Пушкин!
Огонь его души и дум...
На мачте облако косое!
Мир ахнет парусу вослед...
А это — мученица Зоя
из тех, из всех прошедших лет...
Торчит ладья на гребне глуби,
гребца не видно, виден бег!
А это тот, кого ты любишь,
красивый тоже человек...
Они проносятся, блистая,
и нет движенью их конца...
И оседает красота их
в чертах российского лица.
Комета
Удаляется комета от земли.
Наблюдать ее немногие могли.
Удаляется комета... А могла
дивным светом озариться — неба мгла.
Так порою с ясноглазою душой
появляется ребенок, всем чужой.
Ходит-бродит, огибая строй дельцов,
пишет горестные песни, как Рубцов.
И внезапно натыкаясь на удар,
удаляется, как дым, как белый пар,
превращается в космическую стынь,
удаляется, неся с собой светлынь.
И никто ему не машет рукой вслед.
На земле в такое время — тишь, покой.
Удаляется в соседние миры,
как забытый детский шарик — из игры...
* * *
Если выстоять нужно,
как в окопе, — в судьбе,
«У России есть Пушкин!» —
говорю я себе.
Чуть подтаяли силы,
не ропщу, не корю:
«Пушкин есть у России!» —
как молитву творю.
Есть и правда, и сила
на российской земле,
коль такие светила
загорались во мгле.
Лермонтов
В час, когда он упал, разразилась гроза.
Ливень бил по земле бесноватой шрапнелью!
Все, кто против поэта и якобы — «за»,
разбежались, накрыв дуэлянта шинелью.
Не осталось ни друга вокруг, ни врага.
Только небо, лицом почернев, горевало.
Никого на земле... Лишь сияли снега
выше молний и туч — на груди перевала.
В доме, что заменял ему клетку тюрьмы,
где он солнечный разум иронией пичкал,
простоватый священник, как после чумы,
покропил по углам вездесущей водичкой.
... Мать-Россия, сколь много в веках твоих зла,
сколько в душах холодных — гнетущего пыла!
Небывалого миру птенца родила,
а когда он до неба поднялся, — убила...
Разговор поэта с горами
Обступили горы... Истуканы.
Беспристрастны лица вечных гор.
«Отпустите к бабушке в Тарханы,
ворочусь — продолжим разговор.
Все равно по вашим гордым лицам
не узнать о правде бытия...
Отпустите детству поклониться,
что вам, горы, пауза сия?
Я седины ваши и морщины
уважаю. Вот моя рука!
Отпустите юношу, мужчины,
разговор меж нами — на века.
Время есть, как есть над нами звезды.
Наших дум — всевышний не объял...
Отпустите к дальнему погосту...»
Отпустили. Гений настоял.
Отпустили к бабушке в Тарханы,
разрешили телу отдохнуть...
А душа поэта неустанно
продолжает свой кремнистый путь.
Обломов
Олегу Табакову
Земли российской лоно,
ширь не хватает глаз...
Илья Ильич Обломов
садятся в тарантас.
... Закутанного пледом,
подбитым под бока,
везут его по свету —
как чудо — сквозь века.
Отнятый у покоя,
изъятый у мечты
в нём что-то есть такое,
к чему причастен ты...
Он делает приватно
визиты — хмур зело,
но хочет он обратно:
туда, к себе — в дупло,
в российские туземцы,
где сон, как Божий суд...
И никакие немцы
его уж не спасут.
... Нет, не на поле брани,
не на лихом коне
умрёт он на диване,
скорей всего — во сне,
Счастливый неудачник,
дань сердцу (не уму)...
Но почему я плачу,
смотря вослед ему?
Песня о Некрасове
В небе звёзды колеблются тусклые,
колоколенки спит силуэт...
Помнят люди нехитрые, русские,
как любил их великий поэт.
Болью братьев, как плетью, иссеченный,
и поныне встает за других —
полосою несжатою вечною —
неумолчный некрасовский стих.
Из лесов ярославских небуженных
вынес горькие песни нужды.
Сам — до стона последнего — труженик,
врачеватель людской красоты.
... В небе звёзды колеблются тусклые,
фонари на Литейном — во мгле,
Память добрая, тёплая, грустная
укрывает его на Земле,
охраняет от хамов неистовых,
что горазды святое крушить...
И нельзя без Некрасова истинно!
как без русской печали, прожить.
Есенин. 80 лет
Могу представить Блока
согбенным старичком.
Жена белеет сбоку,
и тросточка — торчком.
Взрывной и непослушный,
в зигзагах бороды,
вбегает в старость Пушкин"
И сразу с ней — «на ты».
Бесстрашен и безбожен,
весь — затаённый крик!
но всё ж представить можно,
что Лермонтов — старик...
И лишь один... с гитарой,
с оравой прихлебал,
не умещался в старость,
как я ни представлял.
То чубом, то глазами,
то песней завитой,
то всей резной Рязанью
не лез в парик седой.
Вот он стоит сквозь возраст,
и стать его пряма!
под русскою березой,
как молодость сама.
Стоит, как крест над храмом,
как музыка земли...
И на душе — ни шрамов,
ни пятен... от петли,
Глаза Александра Блока
Предчувствие, предвиденье, предзнанье,
пророческая проповедь в строке,
в ночи столкнувшихся веков стенанье,
прядь тающих волос на ветерке.
Простреленность, продутость, просветленность
ветшающие истины в дворцах
и некая без крыльев окрылённость
под кваканье подковок на торцах.
Прощание, прощенье, прорастанье —
не процветанье... Заспанность корней,
И выгорело тело, точно зданье,
Но выстояли строки в дыме дней.
Признанье, вознесенье, воскресенье!
Надгробьем — вдохновенные тома...
И лишь в глазах все нету утешенья.
И правит в них печаль, и царствует зима.
Игорю Северянину
Мир знал его другим — в блестящей оболочке:
(В глазах его ленца текла, как летний мед,
в кудрях сверкал пробор, как молния средь ночи!
Одежда на плечах — укор журналу мод.
А нынче он как сад запущенный, заглохший.
В глазах его не страх — присутствие судьбы.
Он жив! Хоть обречен, как загнанная лошадь.
Ему уже не встать. Тем паче — на дыбы.
Нет, он не постарел за этот промежуток,
за свиток мудрых лет, что не встречались мы.
Он просто потускнел без прежних горьких шуток
И света возжелал. И — вынырнул из тьмы!
Он медленно идет по лужам вдоль панели.
Небритое лицо купается в дожде...
И книга, как зверек, торчит из недр шинели —
неизданный трактат о Вечной Красоте.
Анна
Был какой-то период — не в жизни,
а над нею — в мерцании звезд,
в доцветании ангельских истин,
в Комарове, в Рождественский пост.
Восседала в убогой столовой,
как царица владений своих,
где наперсники — Образ и Слово,
а корона — сиятельный стих!
В раздевалке с усмешливой болью,
уходя от людей — от греха, —
надевала, побитые молью,
гумилевского кроя меха.
И вздымался, по-прежнему четкий,
гордый профиль, таящий укор.
...Как ступала она обреченно
за порог, на заснеженный двор.
Уходила тяжелой походкой
не из жизни — из стана людей,
от поэтов, пропахших селедкой,
от терзающих душу идей.
Провожали: не плача — судача.
Шла туда, где под снегом ждала,
как могила, казенная дача —
все, что Анна в миру нажила.
Памяти Бориса Пастернака
В середине двадцатого века
на костер возвели человека...
И сжигали его, и палили,
чтоб он стал легковеснее пыли,
чтобы понял, какой он пустяшный...
Он стоял — бесшабашный и страшный!
И стихи в голове человека
стали таять сугробами снега.
И огонь стихотворные строчки
загонял ему в сердце и в почки.
Пламенея, трещали поленья....
И плясало вокруг поколенье!
Первобытно плясало, пещерно
и ритмически очень неверно.
... А на небе луна умирала,
что убита ракетой с Урала.
Памяти Николая Рубцова
В берёзовой рубахе,
в душистых сапогах
идет полями пахарь
с букетиком в руках.
Несёт своей любимой
свой васильковый смех...
И вдруг — проходит мимо
её, меня и всех...
Идёт, уходит пахарь.
Дай Бог ему — всего...
И пролетают птахи
сквозь тень и плоть его.
Тост
Дождь прошел —— земля впитала,
Брызги... Только и всего.
Вот и Бродского не стало,
как не станет никого.
Он уехал — «Ах, куда вы?!»
К мисс Свободе под бочок.
Был он рыжий и картавый,
и певучий, как дьячок.
В Ленинграде возле церкви
проживал он, трезвый сплошь...
Был он ярким, был он цельным,
но... уехал не — вернёшь.
Помню, в дни его отъезда
мне он выделил трояк,
потому что я — не бездарь,
да и Бродский — не дурак.
Я ж на тот трояк заветный
в наши дни — без тени лжи —
тост слагаю — безответный
на помин его души.
В. М. Шукшину
В Москве на съемках, в павильоне,
в киношном мире, как в бульоне,
средь лицедеев — новичок —
варился этот мужичок.
Среди красавцев и красавиц,
как меж волков — летящий заяц,
забавный — ухо на плече,
улыбка — песня при свече.
Так, в сапожонках на резине,
на совести — не на бензине,
пешком, тишком, в венце двух лир
Шукшин ворвался в этот мир!
И с этих пор мерцает зыбко
его сиротская улыбка
с экрана Памяти, из книг...
Он в нашу боль живую вник.
...Однажды ночью на дороге,
там, где алтайские отроги,
мою машину — вещий знак! —
остановил один чудак.
Нет, он не сел ко мне в машину,
он указал мне на вершину:
«Там...» — прошептал он сквозь года.
И я пошел за ним туда.
Д. С. Лихачеву
В Комарове, где воздух брусничный,
а деревья как тени друзей,
я встречал эту светлую личность
и тянулся к ней совестью всей.
Нам эпоха лицо исказила.
Память никла, от крови слепа.
Единила нас высшая сила! —
незабвенной России судьба.
Было время больным, обреченным,
на ветру коченели умы.
Но изящная мысль Лихачева
возникала свечою из тьмы!
Прожигала неверья поземку,
разгребала забвенья бурьян,
освещала родные потемки
в глубину — до истоков славян.
Просвещенная совесть не ропщет, —
беспечальная цель у нее:
быть не ключником памяти общей,
а — хранителем правды ее.
Комарово... Поет электричка,
ниже — пляшет морская вода.
И долбит энергичная птичка
ствол сосны, как считает года.
Мы уходим в былое, как в пламя,
будем грезить до Судного дня,
в час, когда просвещенная память
извлечет наши сны — из огня.
Виктору Конецкому
Душа морская? Да. Но и поэта,
но и России — дерзкая душа.
…Тебя я вижу в сумерках рассвета,
идущего к заливу не спеша.
Ты что-то там разглядываешь долго,
о палочку лесную опершись…
Ты столько видел и провидел столько,
что от усилий — накренилась жизнь.
Кораблик твой отходит боком, боком,
отчаливая в сторону небес, —
послушный ветру, и Нептуну-богу,
и просто Богу, — утлый, не исчез!
Он просто отдалился, выбрав чалку,
и слился с синевой и тишиной…
…Прости, что я с тобой не попрощался,
но ведь и ты — не попрощаешься со мной.
Музыка
Касаясь при жизни всего понемногу,
однажды подумать в концертных слезах:
«А все-таки музыка — ниточка к Богу!
Связует! И мы забываем свой страх...»
Веселье прокиснет. И радость прогоркнет.
И сухо на сердце. И холод в глазах.
Но музыка добрые слезы исторгнет!
И чаши качнутся на судных весах.
* * *
Георгию Свиридову
Орган в соборе, скрипка в кабаке,
заплывший в песню голос вдалеке...
О музыка, над вечностью туманной
желанна ты, как жизнь... на волоске!
Струны стенанье, флейты полубред,
вселенского оркестра звездный свет...
О музыка, в удел обетованный
зови меня! В молчанье Бога нет.
Сикстинская мадонна
И вот я посетил мадонну...
И свет ее счастливых глаз,
мучительный и монотонный,
с тех пор в душе моей не гас.
Сквозь серый камень галереи,
сквозь серый твидовый поток
толпы, желавшей чуда, реял
ее заоблачный восторг!
Пройду ли, на могилах века
рожденный, на его ветрах,
пройду ли гением проверку,
не обращусь ли тут же в прах —
при жадном взгляде в эти очи,
как бы при взгляде в смерть свою?..
Но я остался жив. И прочен.
И снова втиснут в колею.
Земля меня опять вращала,
перемещала вдаль и вглубь...
И помню, где-то на Камчатке
забрел я в сумеречный клуб.
Мороз у входа по собакам
топтался, шкуры серебря.
И в стены хвойные бабахал!
И ночь текла... И вдруг — заря!
Среди портретов и плакатов
на видном месте, вся как дым,
мадонна кралась виновато
с младенцем глупеньким своим.
И что несли? Куда спешили?
Какой поил их очи свет?
А в клубе — пели. В клубе — жили.
И не давали мне ответ.
* * *
Город, город, я твой помазанник,
я владыка твоих дворов.
Я твоею сажей измазанный,
я твоим здоровьем здоров, —
твоя почва и твой покров...
Я и город — одно творение.
Он — сияние. Я — горение.
Мой Петроград
Расслабленность, сонливость, вялый мозг…
Желания размыты. Порча духа.
…С трудом поднялся на Дворцовый мост,
как снегом припорошенная муха.
Холодная Нева текла едва,
как время, вязко, но — неотвратимо.
Исаакия бугрилась голова,
и плавал над дворцами — саван дыма…
Мой град Петров! Солдатскую шинель
я здесь одел когда-то, пьяный в стельку.
Не только — революций колыбель,
но и моих деяний — колыбелька…
Мой Петроград, испивший чашу зла,
не потускнел от праздников фугасных!
…Пронзай, Адмиралтейская игла,
мою судьбу! И — оставайся ясной.
Мой город
Холодноват, прозападен, безбожен,
музеен и отчасти — призабыт…
Но мне он истин прописных дороже —
конкретный, внятный, истовый, как быт!
А ежели без сумрака и фальши
сказать о нем — без напускного зла:
серебряные лужи на асфальте
и золотые шпили-купола!
А ежели и вовсе без расчета
вести о нем приватный разговор, —
в нем есть испепеляющее что-то…
И — исцеляющее, злу наперекор!
Исаакиевский собор
Как будто пылью звездной
тряхнуло с высоты, —
всё в инее морозном:
Нева, собор, мосты.
Белым белеет садик,
весь город в новизне.
Лишь зеленеет всадник
на медном скакуне.
Мелькнувшее светило,
скупое, как муляж,
сквозь окна посетило
закрытый Эрмитаж.
Оно спешит, и скоро
оставит нас в ночи.
За маковку собора
цепляются лучи.
Собор — наружу шерстью, —
как мамонт, в землю врос.
И крест на прежнем месте
блестит, как глаз, в мороз!
Канал Грибоедова
У сельского детства, родные навеки,
имеются рядом — озера и реки,
куда ты ребячью слезу окунал...
А я посвящал в свои беды — канал.
Он не был прозрачным, а также рыбачьим,
он был, как шахтерская лошадь, — незрячим.
Петляя меж зданий, как в пропасти тесной,
он брел под мостами сквозь город чудесный.
Там воздух деревья ветвями хватали,
там тени великих сограждан витали...
Там смирно, как в цирке, на личных местах
сидели старинные львы — на мостах...
...Стою над каналом в осенней тужурке.
Бросаю улыбки, как прежде — окурки...
Здесь все неизменно, как львиные позы.
Вернуть бы... Не прошлое — детские слезы.
Васильевский Остров
А. М. Панченко
Да, всё оказалось не просто:
разруха в судьбе и в стране.
Родимый Васильевский Остров,
должно быть, забыл обо мне...
Туда, где рассветы нетленны,
где Ладогой дышит Нева, —
меня не пускают сирены,
сосущие мозг существа!..
Скитаясь по странам и весям,
я гимнов уже не пою.
Шепчу я уставшие песни,
питавшие юность мою.
Погодка свистит продувная,
душа коченеет и плоть...
И всех, кто меня вспоминает,
спаси и помилуй Господь!
* * *
Борису Тайгину
Стороной объезжаю Васильевский остров.
Ежедневно в былое кататься несносно.
Я сажусь на такие электротелеги,
что окольно минуют знакомые бреги.
Здесь, на линиях острова, в темных подъездах,
слишком много оставлено светлого детства.
Здесь пушистая юность в погоне за новью
так нещадно терзалась войной и любовью.
...Я живу на окраине нынче. Свобода!
На опушке любимого града. У входа.
И в меня эти грани судьбы — парапеты —
не врезаются больше. Те песни допеты.
И лишь где-то весною, в порожние ночи,
иногда я туда забреду ненарочно
и ступаю, влачусь, превратясь в ротозея, —
словно спящим большим и холодным музеем.
...А вообще-то туда — нездоровая тяга,
как порою в болезнь, в полубред... И однако,
словно мать у постели, с малиной и медом,
этот каменный остров к юдоли приметан.
Стороной объезжаю, а остров, как башня,
отовсюду глядит в меня оком вчерашним.
На Крюковом канале
Не в комнате-пенале,
не в доме-утюге, —
я вырос на канале,
на влажном ветерке,
где старец в пыльной кепке
слыл поваром царя,
где стрекоза на щепке
плыла в свои моря,
где забегал, как школьник,
точильщик во дворы,
где звоны с колокольни
срывались, как шары!
Где ночью люди в черном,
во взглядах со свинцом,
пока ты спал, — проворно
являлись за отцом;
где мы не знали скуки,
где снег и впрямь был — бел,
где песен о разлуке
никто еще не пел...
Ночь на Дворцовой
Сквозь летний дождь, сквозь зимние мечты.
минуя подворотни и мосты,
прийти туда и, не. раскрыв зонта,
вдруг догадаться: площадь не пуста!
Блестит асфальт, брусчатки зыбь ряба.
Нет ни души... Лишь музыка столпа
уходит ввысь, и киснет статуй ржа.
И вдруг прозреть: здесь города душа!
Она стоит, босая, в свете луж,
вобравшая в себя мильоны душ.
И вдруг узнать — что всюду и нигде
ее звенели крылья на дожде...
В Петропавловской крепости
Листва полуопала,
экскурсовод толков.
Собор Петра и Павла —
прохлада трех веков.
Высокие могилы,
Петровский саркофаг.
Все каменно-уныло,
все было, да не так...
А во дворе булыжник, —
в лодыжке боль крута!
Вот движется подвижник
желудка-живота.
Вид колокольни постный
и аскетичен дух.
Вот катится апостол
румяных молодух.
На плитах — листья, лужи.
Мечты обнажены.
Вот шествует послушник
ученья сатаны.
Небесный свод распорот,
в прорехе — синева.
Здесь начинался город,
училась жить Нева.
Листва полуопала,
редеют голоса...
Собор Петра и Павла
уходит в небеса.
Перед статуей Петра
Сыпь ядовитая на меди,
ржа на державном скакуне...
Нетленны мысли о бессмертье,
ветшают звезды в вышине.
Царь, простирающий десницу,
литая плоть его мертва.
А за спиной царя столица,
им утвержденная, — жива!
Жива огнями теплых окон,
морозным паром юных ртов,
собора золоченым оком,
седыми буклями садов...
Наивный труд: посеять душу
в сосуде статуи пустой, —
она в домах, ветвях и лужах
весны, бесстрашно молодой!
Некрасивая улица
Кривая, с лицом, искаженным работой,
на ней отпечатки
не жестов изящных,
но — мысли и пота,
житейской печали.
Должно быть, тоска генерального плана
ее не коснулась.
Как речка, рожденная в кислых туманах,
она изогнулась,
собой повторяя течение жизни,
как чуткая совесть...
В ее подворотнях — смирения признак,
терзания повесть...
Здесь солнце иного значенья и цвета,
чем, скажем, на Невском.
Недаром квартиру на улице этой
снимал Достоевский.
Летний сад зимою
Идти через сад напрямую
к Фонтанке, к железу перил.
Там в инее домик зимует,
где царь свою трубку курил.
Поодаль, в пустом павильоне,
где выставка чьих-то картин,
сгибаясь в простудном поклоне,
вдруг вспомнить, что ты — не один!
...Вот шаткою тенью неровной
сквозь снежную муть-канитель
печальный крадется чиновник,
который утратил шинель.
А возле, как статуя, строго
изящный скользит человек.
Ужели и впрямь — это Гоголь?!
Теперь не забуду вовек...
Садясь на скамью под забором,
крупитчатым снегом скрипя,
окинет он Родину взором
и молча вернется в себя.
Сидит без упрека и страха,
глядит на прохожих людей,
покуда мороз под рубаху
своих не запустит когтей.
Тогда он взметнется сумбурно!
И в город идет через сад,
как ты, побывав в Петербурге,
в притихший идешь Ленинград.
* * *
Вознес копыта коренник
над аркой площади Дворцовой.
…Я в этом городе возник
в дождливый день — в рассвет свинцовый.
Сливались дни в одну судьбу,
я исчезал в пучине наций
и все ж носил — печать на лбу,
а также — душу ленинградца!
Нет, город был Руси — не чужд.
В нем перемалывался Запад
под жерновами наших нужд,
а Запад был — всего лишь… запах.
И бородатый дух племен
сквозь дерзкий Питер, как в ворота,
здесь был в Европу устремлен,
где резко портилась погода!
Орнамент
Чугунная мокнет ограда,
чернея сквозь снег бытия.
Взгляни проникающим взглядом
на все ухищренья литья.
Вот как бы цветок семикрылый,
а вот завитушка... А вот...
Как вовремя снегом накрыло
весь этот чугунный кроссворд.
Присядем. Пушистые рейки.
Предзимняя прелесть скамьи.
Украдкой вахтер в телогрейке
оценит движенья твои.
А рядом, снаружи ограды,
темнее, чем наша тоска,
вдоль клетки оглохшего сада
неслышно крадется река.
* * *
Я по прямой иду сутуло,
я Невский — не переношу.
Кривоколенный переулок
мне по душе, пока дышу.
Там я расправлю грудь и плечи
и даже голову вздыму!
Кривоколенный, друг сердечный,
в плевках табачных и в дыму.
С домов облезлых, с подворотен
я считываю номера,
и каждый номер мне угоден,
созвучна каждая дыра.
А по прямой, как по дорожке
ковровой, вечностью влеком,
ты, как Гагарин, только ложный,
идешь с развязанным шнурком…
* * *
Родную землю и камень любит,
пичужка, кошка и лютый зверь —
весной, по молодости, и в холод лютый…
А я люблю её — и теперь.
Теперь, когда на плечах мозоли
от лямки жизни… Когда испуг
во встречных взглядах. И столько боли,
и свищут пули, хоть мир вокруг.
Когда мертвеют заводы, пашни,
в чужие страны — исход и бег…
…В родную землю — и лечь не страшно.
Страшней — утратить её навек.
* * *
В. Чивилихину
Что есть Россия?
Хмурая изба?
Фонтан берёзы, бьющий из пригорка?
Россия — память.
Взгляд из-подо лба
сквозь дым веков
и сладостный и горький.
Что есть Россия?
Мудрая река.
всех наших сил и разумений русло.
И мы — её крутые берега
в сугробах городов и нивах русых.
Что есть Россия?
Перекат, порог,
дробящий всё отжившее, пустое!
Россия — слово,
дум людских итог —
заветное, нетленное,
святое.
* * *
«Россия!» — слышу вновь и снова:
Испытан слух, и польза вся...
Нельзя мусолить это слово,
Как имя Пушкина — нельзя!
О, вы, ретивые пииты,
Не жаль вам имени страны.
Вы этим именем избитым
Не в хор, а в пыль превращены...
Нет, не в словесной круговерти
Трепать, священное губя,
А лишь — под пыткой, перед смертью
И то — не вслух, а про себя.
* * *
Любить себя способен всякий,
А кто не любит — тот урод...
Вот и Россия не иссякнет,
Пока в ней есть «дурной» народ.
Народ — уродец бескорыстный,
Жар сердца сливший на алтарь
Отечества...
В движеньях быстрый,
И в мыслях истовый, как встарь!
Вот он спешит по бездорожью,
В глазах нескучных — синь и зной.
И пахнет чудик спелой рожью,
А не сивухой затяжной.
Святое
Россию не любят: прохладна, огромна…
Европа и Азия — корчатся в ней.
Соседние страны устроены скромно, —
вот разве китайцы… плодятся плотней…
Россию не знают: извечная тайна
в ее назначенье, в размахе, в умах…
Россия — отшиб, ледяная окраина:
недавно еще проживала впотьмах.
Тогда почему она делалась целью
зубастых ракет и клыкастых идей?
Боятся? Завидуют? Скована цепью?..
Но вряд ли Святое пожрет Асмодей!
* * *
Во дни печали негасимой,
во дни разбоя и гульбы
спаси, Господь, мою Россию,
не зачеркни её судьбы.
Она оболгана, распята,
разъята… Кружит вороньё.
Она, как мать, не виновата,
что дети бросили её.
Как церковь в зоне затопленья,
она не тонет, не плывёт –
всё ждёт и ждёт Богоявленья.
А волны бьют уже под свод.
* * *
Россия — далеко не храм
и не собор, не кроткая обитель.
Она — барак, где вечный тарарам! —
и стыд, и срам, разборки в гнусном виде.
Там лень работать и мириться лень,
а помолиться — бомбой не заставишь.
Спокон веков кулак или кистень —
оружье духа! В душах — скукота лишь.
Лежать на нарах, дьяволу кадить,
проигрывать друг друга в карты...
При жизни в преисподню угодить!
Когда, о Русь, отклеишься от нар ты?
Я знаю: паразиты кровь твою
сосут и портят. И кромсают душу.
Ты столько лет стояла на краю,
что — в край вросла! Тебя уж не обрушить.
Пусть ты не храм. Ты — крепость. Ты — жива...
Ты есть неугасимая лампада.
Барак сгорит, как старая трава.
И пусть горит. А храм — достроить надо!
Любителям России
Как бы мы ни теребили
слово Русь — посредством рта,
мы Россию не любили.
Лишь — жалели иногда.
Русский дух, как будто чадо,
нянчили в себе, греша,
забывая, что мельчала
в нас — вселенская душа.
... Плачут реки, стонут пашни,
камни храмов вопиют.
И слепую совесть нашу
хамы под руки ведут.
Если б мы, и впрямь, любили,
на святых холмах Москвы
не росло бы столько пыли,
столько всякой трын-травы.
Если б мы на небо косо
не смотрели столько лет,
не дошло бы до вопроса:
быть России или нет?
В ней вовек нельзя осилить:
Божье, звездное, «ничьё» —
ни любителям России,
ни губителям её!
Красное и белое
Россия — единое целое.
Но в заспанном сердце ее
то красное вспыхнет, то белое!
То кровное жжет, то — ничье.
За прошлым грядущее гонится, —
приспичило марши играть!
И вот уже красная конница
несется на белую рать.
На что разрешение выпадет —
о том и молчим, и поем.
То кровушка белая выпита,
то кровушку красную пьем.
А ежели драться не велено —
ударимся в сон-тишину...
И вот уже беленьким, беленьким,
как снегом, заносит страну.
...Но, вычерпав время напрасное,
над белым, чью грязь не отмыть,
мы будем оплакивать красное
и маршами душу томить.
Загадочная русская душа
«Загадочная русская душа…»
Какая чушь!
Она открыта — настежь
и для веселья, и для мятежа,
и для молчанья гордого в ненастье.
На Западе гадалки, морща лоб,
как будто нет занятия полезней,
затаскивают душу в гороскоп…
А русская душа — туда не лезет!
Видать, сердечный этот аппарат
чуть посложней досужего расчёта…
«Загадочность души…»
Какого чёрта
рядить её в затрёпанный наряд!
Её удел — гореть, не остывая!
О русская душа!
Душа — живая…
«Рашен»
«Умом Россию не понять...»
Ф.И. Тютчев
Пусть в пониманье узком,
не нашем: я — урод.
Не «рашен» я, а — русский,
хотя и обормот.
На Западе цветистом
вам — в мешанине вер —
Россия ненавистна
за дух и за размер.
«Быть русским некрасиво,
а патриотом — грех».
Но знайте: вам, спесивым, —
не по зубам орех!
Вам страшен жупел «рашен»?
Стремитесь взять контроль?
...А мы поем и пляшем
под черный хлеб и соль!
У шлагбаума
Он уезжает из России.
Глаза, как два лохматых рта,
глядят воинственно и сыто.
Он уезжает. Всё. Черта.
«Прощай, немытая...» Пожитки
летят блудливо на весы.
Он взвесил всё. Его ужимки —
для балагана, для красы.
Шумит осенний ветер в липах,
собака бродит у ларька.
Немые проводы. Ни всхлипа.
На злом лице — ни ветерка.
Стоит. Молчит. Спиной к востоку.
— Да оглянись разок, балда...
Но те берёзы, те восторги
его не тронут никогда,
Не прирастал он к ним травою,
колымским льдом — не примерзал.
— Ну, что ж, смывайся. Чёрт с тобою.
Россия, братец, не вокзал!
С её высокого крылечка
упасть впотьмах немудрено.
И хоть сиянье жизни вечно,
а двух Отечеств — не дано.
* * *
Я тоскую по
родине…
Из романса
Любить ли Родину? — вопрос
для большинства звучит нескладно.
В любовь к Отчизне каждый врос,
как ствол корнями — безоглядно.
То — большинство… А меньшинство?
Потупив глазки, точат зубки:
куснуть бы Русь за естество!
Но — на поверку — зубки хрупки…
Затем, измаявшись, бегут
прочь — за прозрачные границы.
Потом — себе и небу лгут,
переставая веселиться…
А там, глядишь, ногой под зад
себя пинают — от постельки
и… возвращаются назад,
чтоб отдохнуть в родной земельке.
* * *
Стал на старый ботинок похож и на мыс,
огибаемый ветром и кораблями…
Егозливая, второстепенная мысль
досаждает: а что же — за нами?
А за нами — потоп или ядерный снег,
и, пожалуй, как прежде, потянет туманом…
И какой-нибудь, якобы вещий, Олег
вновь решит завоевывать страны.
Перед нами — война и за нами — война,
приспособились жить — в промежутке…
Устоит ли Россия — родная страна?
И не станет ли — более жуткой?
Народ
С похмелья очи грустные,
в речах — то брань, то блажь.
Плохой народ, разнузданный,
растяпа! Но ведь — наш!
В душе — тайга дремучая,
в крови — звериный вой.
Больной народ, измученный,
небритый... Но ведь — свой!
Европа или Азия?
Сам по себе народ!
Ничей — до безобразия!
А за сердце берёт...
Русская деревня
Федору Абрамову
Не крыши, крытые соломой,
не труд с рассвета до зари,
не вкус слезы её солёной —
а свет, идущий изнутри!
Не путы права крепостного,
не худоба пустых полей,
не гомон пения хмельного,
а совесть нации моей!
Не только с поля-огорода
делилась сущею едой,
но кровь огромного народа
своей питала чистотой.
И если что-то есть и дышит
в моей строке, сверля покой,
оно идёт на сердце — свыше!
И — от избушек над рекой...
Поздние пейзажи
1.
Развалины школы. Не зaмка.
И звезды от пуль — на стене.
Воронка, а в сущности, ямка,
кровавая тряпка на дне…
А век Двадцать первый — восходит!
Но… солнце уходит за край.
И ненависть бродит в народе,
при жизни обретшего… рай.
2.
Заводская труба не дымит, а в цехах
разбирают подонки станки впопыхах.
На дворе, слава богу, царит не война,
а зловещая, хуже войны — тишина.
Над заводом слезится октябрьский дождь.
Притаился на клумбе — с протянутой — вождь.
В закутке проходной — два смиренных бомжа
разливают по чаркам «навар» — не спеша.
3.
Деревня, уцелевшая в войну,
кряхтя, но пережившая все «измы»,
последние заколотила избы
и в мертвую огрузла тишину…
Никто не ждал, не поощрял беды,
густела тень от лип широкоплечих,
шуршала мышь, и яблони беспечно
несли на ветках тяжкие плоды…
4.
Была дорога, но травою заросла,
петлял ручей, но высох, испарился…
Остался мост — подобие крыла
от самолета, что в боях накрылся.
Я постоял на символическом мосту,
потом повлек свое медлительное тело,
и с этой, трезвой, стороны — на ту
переместился — в грешные пределы!
5.
На востоке синие просветы
в тучах, опроставшихся над нами…
На конце душистой сигареты
съежилось опепленное пламя.
Почтальон крадется вдоль забора,
падает письмо в почтовый ящик…
На крыльце — обрывки разговора
прошлого… с нетрезвым настоящим.
6.
Земли зазеленело тело,
лес отрясается от спячки.
За лесом — город оголтелый
зудит на теле, как болячка.
Столбы над ближнею дорогой,
на проводах — касатки-птицы…
И тянет сладко, как тревогой,
дымком афганским… от границы.
В полдневный жар, в долине...
М. Ю. Лермонтов
Был розовым мир: небеса
и горы, когда поневоле
залитые кровью глаза
открыл он, очнувшись от боли.
Долина, где юный солдат
на острой щебенке томился,
шепнула ему: «Супостат,
зачем ты сюда заявился?» —
«Так вышло... Не чаял беды.
Солдат я... Сказали: так надо».
И детский пушок бороды
мерцал на лице «супостата».
Но вот он забылся опять,
чтоб где-то, в далеком и целом,
увидеть и робко обнять
какую-то женщину в белом.
Как шла она, в травах скользя,
навстречу, навстречу, навстречу!
...Его подобрали друзья
и молча взвалили на плечи.
Он выжил. Он стал понимать.
Но долгим сомнение было:
в долине пригрезилась мать
иль та, что его... не любила?
Он выжил, он на ноги встал.
Он взрослых спросил неумело:
«За что же я кровь проливал?»
О, если б — за женщину в белом!
* * *
Времена
не выбирают…
А. Кушнер
Был печенег когда-то лих,
и тетива стрелков тугая…
О, времена! Конечно, их
не выбирают — в них ввергают.
Мы все шумели, кто как мог,
когда пигмеи в переделке
на Спасской башне, под шумок —
перевели на Запад стрелки.
Свершилось! Выбрали. Живем.
Пусть — не с улыбкою — с гримаской.
И драгоценный хлеб жуем,
но далеко не каждый — с маслом.
То жили в четырех стенах,
теперь — без стен и крыши вроде…
Вот и пиши о временах,
когда от них — с души воротит.
* * *
Стояла в стране сволочная погода,
в глазах у прохожих насмешка лучилась,
а я, хоть и «сын трудового народа»,
читал Пастернака...
И что получилось?
Я некогда был приглашён на беседу
к Ахматовой — Бродским. Сидели как боги.
И каждый тогда улыбался соседу,
хотя и — сквозь слёзы...
И что же — в итоге?
Теперь я читаю на сон детективы
и сплю нераздетым в холодной кровати.
Какие в стране зазвучали мотивы,
какие порывы!
А что в результате?
Теперь мы читаем на ценниках цены.
Стихи полетели, как птицы, — на свалку.
Поэзия как бы уходит со сцены,
а с нею и звезды тускнеют...
А — жалко!..
* * *
Ученье —
свет…
Времена изменились… Устав от тоски,
парни водку сменили на ржавое виски,
а девицы, устоям Руси вопреки,
обнажают пупки и могучие сиськи.
Что поделать?.. Такие пришли времена.
Посвежело от западных ветров.
На экранах — ужастики. Бог — Сатана.
Ну, а вера с надеждою — в пухлых конвертах.
Что же делать? А просто — стоять на своем!
И монгольское иго, и гонор поляков,
и французы, и немцы, и сталинский лом —
всё познали… И все еще мыслим, однако.
Сопромат
Пригвоздили к телевизору,
к пожиранью новостей.
Отвращенье к пиву вызвали,
охлаждение страстей.
Раньше старость — на завалинке,
на скамейке во дворе,
а теперь — в ботинках-валенках —
в телевизорной дыре.
Облучают помаленечку
нам правители мозги,
выметают шустрым веничком
наслоения тоски.
Что ж, поклон изобретателям
и вещателям — поклон…
Но порой — к такой-то матери! —
этот новый Вавилон.
«ТИ-ВИ»
— Мы вашу жизнь перелицуем,
отравим хлеб, спалим уют!
…А в телевизоре — танцуют,
а в телевизоре — поют!
— Пускай поплачут ваши Машки,
пускай увидят страшный сон!
…А в телевизоре — Юдашкин,
А в телевизоре — Кобзон.
Твоя малышка — кашке рада,
Жена — бледней день ото дня…
…А в телевизоре — неправда.
А в телевизоре — брехня.
Звенит коса в рассвете синем,
гудят над пашней провода…
А в телевизоре — Россия
и не гостила никогда!..
* * *
Телевизор… И лето в окне,
красотою набухшая зелень.
В телевизоре — фильм о войне,
маета, различимая еле…
Распечатаю настежь окно,
пенье птиц изловлю, ароматы…
А затем, хоть убей, все равно
занырну в телевизор треклятый.
Отловлю из пруда новостей
новоявленный лик президента…
А в окне — щебетанье детей
и заката кровавая лента.
* * *
Неприкаянно-причинно
на страницы и в кино
вылезает матерщина,
словно газ, покинув дно.
И как будто — всё в порядке,
ибо знают те слова
даже малые ребятки,
в мир шагнувшие едва.
И как будто всё — как было,
только в воздухе страны
стало больше смака, пыла,
ядовитой белены.
И житуха неплохая:
иностранное едим!
Просто… не благоухаем,
матереем и смердим.
Читальня
Книги жгут, как в средние века,
по утрам выносят на помойку…
Вымирает мудрая строка,
а дурная — хвалит перестройку.
Спрос имеет лютый детектив,
Лев Толстой не читан молодежью.
В новом гимне — старенький мотив,
каторгой помеченный и ложью.
Я вчера, шарниры подтянув,
из берлоги выбрался на Невский
и увидел, в урну заглянув,
на обложке: «Федор Достоевский».
Бессонница
Бессонница, дарящая часы
безвременья... Часы ночной пустыни.
Спит бытие, и все его азы
обнажены, как краски на картине.
Вот — воздух, вот связующая тьма,
вот тишина, а, вот глубинный шорох.
И вдруг — как будто грустного ума
мерцание! — звезда в разрыве шторы.
Как беззащитна спящая земля,
ее лицо в испарине тумана...
И все как будто заново, с нуля:
кровь не лилась, не разрушались страны,
не подминали почву города,
меж злом и благом не было порога,
земля не ведала разумного труда,
ни памяти людской, ни воли Бога.
Геометрия судьбы
Благословенны вертикали:
деревья, здания, столпы,
дым из трубы, стрела из стали
и частокол людской толпы...
Нет, не толпы... Толпа — понура.
А знак священный бытия —
есть одинокая фигура
у моря, в поле у жнивья,
в горах на ледяной вершине,
в пыли астральной на Луне...
А кто стоит, в каком он чине,
каких кровей — не важно мне.
Стоит, живет! По вертикали.
Всем сердцем впитывая даль.
Покуда все его печали
не зачеркнет горизонталь.
У классной доски
Не ведая смутной кручины,
не чуя последней тоски,
румяное дитятко чинно
мудреет у классной доски.
А рядом — не спавший ночами,
познавший все «против» и «за»,
учитель, вкусивший печали,
прикрывший ладонью глаза...
Скажите, кому это надо,
чтоб эти — отвага и страх —
сейчас совместились два взгляда,
две веры... в бессмертье и крах?
* * *
Самое грустное что на земле?
Не тишина в лазарете,
не поминальная скорбь на челе —
грустные дети...
Нет, не дитя, издающее крик,
нас беспокоит,
горше — притихшее, будто старик,
чадо людское.
Так, опаляя зеленый восторг
скорбью нездешней,
вдруг обнаружится в мае листок,
чуть пожелтевший.
Хочется к небу взывать! Совершить
нечто, подобное чуду!
И почему-то не хочется жить
в эту минуту.
22 июня
Число — лампады негасимей:
неистребимое число!
Оно для жителей России —
на сердце шрамом залегло…
Власть — чаще выдана уроду.
В итоге — дьявольская власть…
Мне было десять лет от роду,
когда Земля огнем зажглась!
Я этот смрадный запах гари —
как детство, помню до сих пор.
…А что — число? Что — календарик?
Дней отшумевших — коридор…
Мгновение
Они полюбили,
не зная, что завтра под небо
из крови и пыли
ударят фонтаны свирепо!
Они целовали
друг другу глаза и веснушки,
а завтра едва ли
их губы сомкнутся послушно...
Но это лишь завтра.
Сегодня разнять их не смогут.
Военные залпы,
какой их предскажет сейсмограф?
Но это лишь — утром...
В запасе есть целая радость.
Над озером утки,
а завтра... Но завтра — не надо!
И краткого мига
никто не приблизит. И часто
столетие мира
короче — военного часа.
Быть может, с рассветом
те двое... от пуль... каменея...
Но это с рассветом.
На. целое счастье позднее!
Письмо
На дне окопного оврага
добыл я гильзу из стены.
А в ней — истлевшая бумага,
письмо, пришедшее с войны.
Должно быть, кто-то перед боем
смочил графит карандаша
и с перемазанной губою
писал, как думал, — не спеша.
Вручал слова бумаге бренной,
писал, склоняясь к фитилю.
...И вот слова сожрало время.
И лишь одно сквозит: «лю-блю»...
Одно осталось... Но упрямо
горит сквозь все, что в жизни есть!
...Что он «лю-бил...»? Отчизну? Маму?
Иль ту, которую?.. Бог весть.
Любил, и все. Не по приказу.
А по приказу он в тот раз,
наверно, встал и умер сразу.
И вот воскрес.
Во мне.
Сейчас.
Блокадная дверь
Ледяная спит скала
на дворовом днище.
Тень последняя ушла
в вечность — из жилища.
Всё. В квартире тишь теперь.
Ни души. Ни гнома...
Лишь выпрыгивают в дверь
звуки метронома.
В первый раз не заперта
дверь стояла —- настежь.
Из ее большого рта
ни дымка, ни «здрасьте».
Ветер, жалок и бескрыл,
забредя с панели,
дверь несчастную закрыл
через три недели.
Вот и всё. И номерок
на эмали пыльной...
Мир остался. А мирок
лопнул, словно мыльный.
Мир за окнами сиял
инеем и верой!
Мир остался. Устоял.
Был больших размеров.
...И теперь не ты, не я
вместо прежних, вместо! —
воротилась тень твоя
в каменный подъезд тот.
Дверь ощупала, а день
к солнцу был нацелен!
И прошла сквозь нашу тень
девочка с портфелем.
Стало весело, поверь:
фартук, две косички...
И смеялась наша дверь
тоненько, как птичка.
Баллада о старом генерале
Ларисе Васильевой
Генерал захворал.
Он горел, как ракетная вспышка
над долиной, над долей... И комкала сердце одышка.
Он друзей вспоминал, словно поле окидывал взглядом:
Паша в танке сгорел, а Ванюша — растерзан снарядом.
Он друзей вспоминал...
Трогал шрамы рукою прохладной.
Снова Карбышев снился, —
опять ледяной и громадный.
...Генерал на диване лежал, непонятный и строгий.
Две руки на груди,
как крест на крест — две дальних дороги.
И ведь что получилось, что с воином сталось:
победила его не граната, не пуля, а — старость.
Генерал понимал: умирают деревья и звезды.
Значит, нужно смириться...
А смерть? — улыбнуться ей просто.
Ну а если достать — именной
из шкатулки?.. С табличкой?
И лети, генерал.
Поднимайся над Родиной птичкой.
Пусть в соседней квартире,
заслышав тот хлопнувший выстрел,
о шампанском подумают люди — о брызгах, об искрах.
Ну, так что? Ожидать?
Или — к дьяволу эта морока?
...Тяжело умирать без друзей.
Тяжелей, чем без бога.
* * *
На военных дорогах,
помимо людей,
убивало железо
собак, лошадей.
В реках рыб убивало.
И птиц в небесах.
А еще убивало деревья в лесах.
Это очень печально —
в эпоху чудес
после боя войти в обезглавленный лес.
Как же странно он выглядит —
солнечный свет —
на обрубках,
в которых дыхания нет!..
И потом,
если взглянешь под ноги свои,
непременно увидишь:
бегут муравьи.
Даже как бы трава,
и кряхтя, и сопя,
переносит на новое место себя.
Не туман —
расстилается саваном чад.
По ночам равнодушные звезды молчат.
А когда на момент захлестнет тишина,
над землей довоенная песня слышна...
Мирные люди
Меж домов,
не успевших обсохнуть от солнечной краски,
ходят юные люди по жизни
без всякой опаски.
Наступают на землю и твердо, и нежно,
и просто.
И глазеют на небо,
с которого якобы падают звезды.
А меж этими новыми, звонкими,
с розовой кожей,
ходят люди постарше,
которые как бы построже.
Ходят люди, таская,
помимо законной одышки,
на каленых плечах —
чужеродные им пиджачишки.
...И когда до грозы
изготовится ветер к атаке,
то у тех, кто построже,
свои зажигаются знаки:
из-под реденькой челки
рубец побелеет, как иней,
или за спину ветер
порожний рукав запрокинет.
И, когда самолеты
проходят по небу с надсадом,
провожают их строгие люди
измученным взглядом...
И взметнется рука
под затылок — к незримой пилотке.
И кричат ордена!..
А точнее — молчат их колодки.
Не от жалости, нет,
говорю я об этом народе.
Просто это заметней,
когда знаменосцы уходят.
Просто хочется сердцу,
чтоб новые, те, помоложе,
провожали их в вечность
нежнее.
И — строже.
* * *
В парке города, у входа,
где тропа легла петлей,
место казни патриотов,
пункт прощания с Землей.
На граните — даты.
Возле — имена, наземный след.
Подсчитал я средний возраст:
боже мой! — семнадцать лет...
Боже мой, какие дети;
как могли вместить в себя
столько стойкости при смерти
и уйти, других любя?!.
Так что в нынешнем межгрозье
зря мы — горе-ворчуны —
наших мальчиков поносим
за гремучесть их весны.
Пусть воркуют их гитары.
Пусть их час не будет тих...
Там, в немеркнущих пожарах,
молкли сверстники за них...
Воспоминание
На костре при лунном свете
жгли седую побируху.
Не какую-нибудь ведьму, —
заурядную старуху.
Приняла она, как сына,
партизана: ранен, жалко...
Окатили керосином,
скребанули зажигалкой!
Из ее избы горбатой
партизан уполз овсами.
И стоит она, распята,
плачет черными слезами.
Кто-то серый, пьян и весел,
топотал, золу вздымая.
И глядел на землю месяц,
ничего не понимая.
И, мальчишка — из-за грядки,
с перепугу, с перетруху, —
долго я смотрел украдкой
на сверкавшую старуху.
Не страшно
Сияет улыбка, покрытая сажей,
костровый огонь достает до волос,
но даже палач понимает: не страшно,
что жертве не страшно, и зло не сбылось.
Ведут по трескучим сугробам босую,
ей скоро качаться в петле на ветрах,
и снеги бледнеют, и стужа пасует,
и пятится скучной поземкою страх...
Не страшно! Ломают улыбкою губы
два слова: «Не страшно!» — и рушится смерть.
Величие жизни. Как просто и скупо.
Всего-то и надобно — верить и сметь.
...Ты плачешь, приятель, что сиро и серо
проходят твои невезучие дни,
а где твоя — нет, не надежда, а — вера?
Ах, нету ее? Ну, тогда извини.
А я отряхнусь ото сна и раздумий
и выйду на берег юдоли-реки.
Я так благодарен, что жил в этом шуме
людей и деревьев, не зная тоски.
Я так благодарен, что я, а не кто-то
был именно мной, а не кем-то другим.
Что вера, иными словами — свобода,
и мне иногда напевала свой гимн!
Видение на поле боя
На острове Шумшу до сих пор не убрана
боевая техника времен Великой Отечественной войны.
На скатерти воды, как шрам, бугрится след:
везут меня к войне, назад за тридцать лет.
По солнцу и воде на катере спешу.
...Идет последний бой на острове Шумшу.
Осенняя в горах пылает красота.
На острове Шумшу не взята высота.
Тот — с башней набекрень, тот — с дыркою слепой,
ржавея и кряхтя, уходят танки в бой.
Из погнутых стволов огонь идет внахлест.
Вот горстка храбрецов с земли поднялась в рост.
Как старую траву, что солнце не дожгло,
рвануло их с земли и ветром понесло...
Колышется их строй, шуршит в устах «ура!».
На острове Шумшу горячая пора.
Шевелится война, мир ходит ходуном.
Так шествует порой цунами шатким дном.
...Стою как неживой на взятой высоте.
И рыжие внизу молчат металлы те.
А люди, переждав железа лязг и визг,
отдав любовь и жизнь, сошлись под обелиск,
как бы — перекурить, затишье переждать,
чтоб снова умереть и снова — насмерть встать!
...Цунами, говорят, толчки... Ученый вздор.
То люди на земле ведут извечный спор:
на острове Шумшу, на всей планете сплошь, —
за истину и ложь,
за истину и ложь.
Ордена
Приняв снотворное, уснул
старик... Но и во сне
ему являлся танков гул
и Родина в огне.
И сам он бешено, как танк,
стреляя на ходу,
в одной из утренних атак
взлетал на высоту!
Хрипя, катился смертный вал,
и в чем-то штык завяз,
и вдруг!.. Но все ж он не упал,
к березе прислонясь.
Дымился бой, и тек с небес
свет солнца, как металл.
А он стоял, врастая в лес,
и санитаров ждал...
...Какая быль, такие сны.
Проснувшись, сам не свой,
старик как бы пришел с войны
в который раз живой.
На кухне он, глотнув вина,
шуршал листвой газет.
И вдруг прочел про ордена
спортсменам... мирных лет.
Он вдруг рванулся, как в бреду,
к столу, где дни хранят,
как сгусток крови, ту звезду,
что привинтил комбат.
Ах, эта Красная Звезда...
Он к ней лицом приник.
«Вот прикручу тебя сюда,
как встарь...» — шептал старик.
Но тут газетные листы
вздохнули от стола...
И молча тяжесть той звезды,
как прежде, в стол легла.
Что ж, орден можно без труда
снять и надеть... Но бой,
но та святая высота —
они всегда с тобой!
Третьи
Памяти мирных граждан войны
Участникам войны — почет и ордена,
смерть и бессмертье,
а на долю третьих
(в борьбе сторон — есть третья сторона),
на долю третьих —
лишь ухмылка смерти.
А если — жизнь, то чаще без отца,
без дома, без любви,
с душою инвалида...
Участникам войны,
тем, кто глотнул свинца,
и тем, кто не глотнул, —
и слава, и эгида.
Жить под эгидой подвига — одно.
Жить под опекой ужаса — другое.
Участникам войны завидовать грешно.
А третьим...
Вот ведь дело-то какое.
В аэропорту
Мустаю Кариму
Объявили посадку на Сочи.
Проверяли, кто с чем улетал,
И сигналил магнитный приборчик,
обнаружив у граждан металл,
И никто не бубнил, не буянил.
Понимали: так нужно затем,
чтобы там, в голубом океане,
не возникло излишних проблем.
Появлялись на свет из карманов
портсигары: и связки ключей,
«Вот, пожалуйста, нож! Без обмана...» —
Без обиды и громких речей.
А затем получилось потешно:
пропиликал сигнал на посту,
покопался курортник в одежде
и сказал: «Ничего... не найду».
Попросили папашу тактично —
повторить. «Понимаю, сынок...?
улыбнулся старик симпатично,
возвратился — и снова звонок!
А народ не стоит, наседает:
«Может, гирьку подвесил в штаны?!»
И сказал пожилой, озираясь:
«Есть тут, вроде, железка... С войны.
Анекдот, понимаю, Однако —
в сорок третьем, под самый мотор...
Глубоко окопалась, собака!
Не она ли звенит до сих пор?..»
У сержанта глаза побледнели.
«Проходите...» — сказал он. И вдруг
стало жарко парнишке в шинели.
Стало тихо, как в небе, вокруг...
Все опять всколыхнулись безмолвно
и пошли, улыбаясь себе!
И какие-то светлые волны
возникали и гасли в толпе.
Тонкая рябина
Рассказ шофера
Лишних слов не тратил
на печаль, на пьянку, —
на Колымском тракте
он крутил баранку.
Речи вел вполсилы,
слог — не скуп, не весел, —
что-то в нем сквозило
от ямщицких песен...
«Я отца не помню.
Помню маму Свету,
стол, весельем полный,
музыку, Победу!
За окном раскаты
долгого салюта,
речи и плакаты,
и... пельменей блюдо.
И... тушенки банку!
Мать, согнувши спину,
пела под тальянку
«Тонкую рябину».
Помню мамы позу.
Инвалида Лешку.
Как катились слезы
на его гармошку...»
...Замолчал. Без фальши.
Подкачали силы.
«Что же было дальше?» —
мы его спросили.
«Дальше было хуже,
вот какое дело...
«Горькую» по муже
каждый вечер пела.
А потом уж скоро
и засохла, братцы...
А ведь ей в те поры
было только двадцать!»
Заклинание огня
Я говорю: спасите Землю!
Не только наши гнезда, семьи,
но травы робкие, но глины,
дожди, сошедшие в долины...
О, я, как зверь, умею рыкать,
как агрегат — гундосить в клапан;
мои глаза от слез отвыкли,
но я сегодня буду плакать
о всех погибших в битвах шумных,
по ком дожди исправно плачут, —
не о вершителях безумных
в плащах корысти и удачи:
я их сопению не внемлю,
в них нет торжественного чувства.
«Спасите маленькую Землю»! —
не им кричу (к чему кощунство?).
Я на любивших уповаю...
Святым гробам повелеваю:
пока Земля не в адском дыме,
пусть станут мертвые — живыми!
И в наступившей тишине
пускай расскажут... о войне.
Метеорит
Сквозь космические заросли
ты откуда к нам?
Ответь.
...Сколько нужно юной ярости,
чтобы, вспыхнув, не сгореть...
Весь оплавился.
Но — ястребом,
но — продрался!
И в когтях
вести смутные, неясные
нам принес о тех страстях.
Тех, мерцающих, трепещущих
и клокочущих — без нас...
Ни одной на теле трещинки
у тебя на этот раз.
Вот лежишь ты на подушечке.
хорошо тебе небось?
Может, вовсе не бездушный ты,
просто мыслишь этак — вкось...
Значит, родственничек все-таки...
Не исчез в земной среде.
Из такой же плоти сотканный...
Лишь одно неясно: где?
Где тебя лепили-квасили,
начиняли силой —кто?
И намного ли прекраснее
моего — твое гнездо?
Извини, коли расспросами
досадил... Живу в глуши.
...Ну, спасибо, друг ниспосланный,
поболтали от души!
Видеть небо
Живя в коробочке из камня,
что видишь ты, помимо стен?
Окно? В окне — жилые скалы
да складки уличных систем.
... С утра взвиваешься свирепо,
ныряешь в лифт, затем — в метро!
Живя, обходишься без неба,
шурша мыслишкой: «Всё старо...»
Вот и вчера, под ноги глядя,
я мчался, городом объят,
и вдруг какой-то зоркий дядя
сказал: «Журавлики летят!..»
Плыл над Невой закат пунцовый,
весна ворочалась вдали,
а там, над площадью Дворцовой
и впрямь, летели журавли!
Немного их... Обрывок стаи.
Но всё равно, держась углом,
натужно (видно, что устали)
они стремились напролом!
Добро бы где-ни то над склоном
полей, над сучьями лесов, —
над Александровской колонной
прогрохотал их трубный зов.
... Но вот прошли. Уже стемнело,
а я всё вглядывался ввысь,
а я всё ждал остолбенело,
покуда звёзды не зажглись.
Покуда кто-то из прохожих
не зацепил меня плечом...
И всё! И радоваться можно.
И даже думать. Кой о чём...
Закатное
Свет солнечный
из сил последних
врывается
в изъяны туч
и падает
в уже не летний,
остывший сад…
Последний луч
лениво втягивает небо
в себя,
как щупальце…
И ночь
глядит из-за деревьев
слепо.
И я уйти в себя
не прочь.
Непогода
Эти тучи...
Когда они мчатся над миром,
так беспомощно их
провожаю я взглядом...
Этот ветер,
который из туч этих вырос,
деловитый, бесстрастный,
как будто закованный в латы.
Этот дождь,
бесконечно идущий, секущий,
ударяющий в крышу
всем весом, всем телом.
Этот скрежет деревьев,
кричащих, большущих
и беспомощных перед игрою удела.
Эта муха,
грызущая потные стекла,
отделенная рамой оконной от шквала...
Это — ночь...
Это вечность раздетая мокла.
Это вечность,
которая все обнимала.
* * *
Весна — преображенья институт!
Вновь сердце бьется незнакомо.
Как страстно в мае яблони цветут,
озвученные рвеньем насекомых.
Вчера гроза крутилась возле нас,
вращалась туча, по-медвежьи, вязко.
И гром рычал, и град пускался в пляс.
И я смотрел в цветущий мир с опаской...
Но лепестки держались молодцом!
Что значит — юность! Жажда процветанья.
Сад устоял под ледяным свинцом,
как звездный сад, венчавший мирозданье.
Бабье лето
С утра ворвался южный ветер,
и потянуло вновь теплом.
И мы, как птицы или дети,
защебетали за столом!
Открыли окна в мир. И сразу
от клумбы — запах прелых роз.
И шмель, тяжелый, несуразный,
заплыл в окно, как бомбовоз —
уже порожний... И на ветке —
пустого сада поздний гость,
как нищий принц в убранстве ветхом, —
на солнце яблоко зажглось!
...Но вот осёклось дуновенье.
Померкли краски — вне и в нас.
И лишь восторг благоговейный
в душе просвеченной не гас.
* * *
Надвигается что-то…
По-моему, осень.
Не пожар, не чума,
не монгольская рать.
И уставшее сердце не милости просит,
а возможности — смертную скуку попрать.
Выстилается поле предзимним туманом,
удаляются птицы на призрачный юг.
Поселяется в мыслях
восторг покаянный,
и границы стираются…
встреч и разлук.
* * *
Склонили головы подсолнухи,
как будто стая старых птиц.
На ветке яблоко не сорвано,
но и оно — упало ниц.
Последний трактор с поля пыльного
ушел, даруя тишину.
И туча злая, но бессильная
ушла в соседнюю страну.
Вдали огни последней станции...
Помашем поезду рукой.
Помашем зябко...
И останемся
за этой русскою рекой.
И, оседлав коня колхозного,
что одичал меж тракторов,
мы будем плыть,
как бы по воздуху,
среди объемистых коров.
И, взяв бесштанника чумазого
с собой на теплого коня,
я расскажу ему не сказочку,
а что-нибудь на злобу дня:
про то, как жить под этой просинью
и хорошо, и не беда,
что на деревне тихо осенью, —
ведь где-то есть и города...
* * *
Не плачь ты, осень, безутешно,
как перед злом, перед бедой, —
я знаю, ты бываешь нежной
и золотой, и золотой.
Пустынны голые долины,
ни стебелька, ни колоска...
Лишь отголосок журавлиный
издалека, издалека.
Твоих волос коснулся ветер,
упали тени на лицо.
Но все еще на зорьке светит
твое кольцо, мое кольцо...
Мелькают дни, выходят сроки,
и мы внезапно узнаем,
как трудно в осень одиноким,
но мы вдвоем, но мы вдвоем...
Листок последний на березе...
Выходит лето из игры.
Последний луч бросает в осень
из-за горы, из-за горы...
Сил не хватает для улыбки.
Возьму у дождика струну,
сыграю что-нибудь на скрипке
про ту весну, про ту весну...
Подарок
Лист клена по стеклу окна
опавшей постучал ладошкой.
А на душе по-прежнему весна!
И хочется пожить еще немножко.
Нагрянули друзья, внесли стихи,
сыграли фугу Баха на баяне.
От милых дам осенние духи
поразбрелись по комнатной поляне…
Отлетных птиц прощальные круги
вились над златоглавым парком…
Друзья ушли. Откланялись враги.
Осталась осень — царственным подарком.
* * *
Очнуться от прокисших нег,
взглянуть в окно и ахнуть: снег!
Не только смена декораций,
но — высшей нежности урок:
не только в зиму перебраться,
но — страстно выйти за порог.
Из меланхолии — в веселье,
из отщепенства — в кутерьму.
Душа справляет новоселье
еще при жизни, на дому!
И молча, как спросонок зверь,
теплом разверстым дышит дверь.
* * *
Снег небесный,
снег нерукотворный,
я в твоей снежинке
каждой беспризорной;
в каждой иллюзорной
жизни... В искре каждой
звездочки узорной,
вспыхнувшей однажды!
Долгий танец
в воздухе вечернем.
Где паду-растаю,
завершив верченье?
Вижу, в небе звезды
тают, как снежинки.
Или то — морозной
вечности ужимки?
Друг мой, сердце,
радуйся почаще!
Мы с тобой не в прошлом
и не в настоящем;
не в воде упругой
и не в зыбкой суше, —
мы — над млечной вьюгой,
где танцуют души!
Лес
Б. Ш. Окуджаве
Лес поредел и приутих,
за пять кварталов слышно птицу.
С кудрявых скромниц и франтих
листва отжившая струится.
Береза, голая на треть,
еще танцует, дыры пряча.
Не умереть, а — замереть
до лучших дней — ее задача.
А вот молоденький дубок —
еще не в теле, тонкошеий,
стоит упругий, как клубок
неопалимых украшений.
Помилуй бог, какая прыть!
Все будут спать, а он — не хочет...
Не умереть — глаза прикрыть,
смелее, друг, спокойной ночи.
...Уже комарик не пищит
и мошкара иссякла вроде...
Одни крылатые клещи
еще гарцуют на свободе.
Осенний лес — притихший друг,
в тебя войти, как в заблужденье.
Зачем рисуем жизни круг,
Зачем отбрасываем тени?
Дышать, любить — сей миг, сей час,
летать, как семечку, в просторе!
Одна орбита вяжет нас,
как круг спасательный на море...
Лес поредел и приутих.
А сердце, сердце все хлопочет!
...Как хорошо, что разный почерк,
хоть и один удел у них.
В старых аллеях
Деревья-старцы... Кривы их тела,
ветвей суставы сумраком набухли.
Дорога возле них бурьяном поросла,
и в воздухе листва — как бабушкины букли.
Аллея-призрак. Где тот храм (иль дом),
куда влекли деревья? Где узоры?
Где клавикорды, что скрипели о былом?
Романсы терпкие и выспренние хоры?
Ужель — все тлен? И прошлое — вранье?
Шуршит в траве сухая мышь-полевка.
На мертвых сучьях громоздится воронье,
и ветер меж стволов шатается неловко.
...Фальшивит мысль, как слабая струна;
волнует мозг былых восторгов плесень...
О, где тот лучший мир, и в чем его вина?
И что он нам сулил, помимо грустных песен?
В дубовой роще
В дубовой роще кабаны,
распашка почвы острым носом...
А нам зверюшки не нужны,
мы смущены другим вопросом.
Дубы... Неужто эта плоть
не сознает, не зрит, не внемлет?
И можно резать и колоть,
и жечь ее — все зла приемлет?..
Мышь перед гибелью пищит,
комар стенает в паутине,
а эта силища — молчит,
как щит — погибель не отринет.
Добро б осинка или клен,
а то ведь дерево, как крепость!
...И вспомнил я, как был влюблен,
парализован счастьем слепо.
Пили меня — я во хмелю,
терзай секирой — я помешан,
руби, — а я в ответ: «Люблю,
люблю тебя!» —- и голос нежен...
Ах, жизни гордые сыны,
деревья, полные молчанья,
и вы, должно быть, влюблены,
и ваша немость не случайна.
Там, где земля, как птица, вьет круги
в неизмеримой глуби,
недаром только то живет,
что полюбило
иль полюбит!
* * *
Б. Тайгину
Деревья не страдают завистью,
не ссорятся, не лгут, не мирятся...
Черемуха была красавицей,
а яблоня слыла кормилицей.
Черемуха весной дурманила,
горячие кружила головы...
А яблоня, как дочка мамина,
румянилась цветами гордыми.
Изогнутое тело-бревнышко
так женственно росло, так преданно.
В ней что-то было от буренушки —
такая вся была безвредная...
Черемуху ломали, тискали
и с яблони срывали сладкое...
И каждая дарила искренне,
переполняясь болью ласковой.
...Два дерева, две нежных разницы.
Но жизнью им обоим велено
являть собою только праздники,
одни лишь светлые мгновения!
* * *
И вздрогнет душа на ветру,
как березка...
И страх под ребром занудит,
как короста.
А там, за рекою —
неровного среза
вздымается крыша огромного леса!
Стоят безупречно, бесстрашно,
серьезно
различного роста —
другие березы.
Стоят, обнимаясь,
как перед расстрелом,
и тянет сквозь их построенье
горелым...
Прошу тебя, буря,
сорви меня с места,
сожги меня с ними,
с поющими вместе!
Я только свеча
с излученьем смиренным,
а с ними я стану —
костром вдохновенным!
Прощание с березой
Есть и у нас заветная береза,
плакучая, живая, как фонтан.
...Но кто бы знал, как зябко и непросто
мне проходить порой — по тем местам...
Тогда беру любимую на помощь
и, если светит дымная луна,
иду прощаться, рассекая полночь,
иду к березе. Мне она слышна!
Там, на холме, с нее спадают листья,
стучат о землю — россыпью минут.
И я прощаюсь, жалок и неистов,
забыв, что ты притихла где-то тут.
И что б я делал с этой черной прозой,
что за холмом притихла меж ветвей?
Но всякий раз, прощаясь с той березой,
встречался я — с улыбкою твоей!
Береза
На холме она,
молодая,
в стороне от общего леса.
Пролетают стройными стаями
журавли, —
их песни отвесны,
ниспадают на юный клевер,
на березовую весну...
Ленинградский маленький север...
Еду, еду —
и поверну,
подойду к березе,
поглажу,
на губе листок подержу.
...Кто мне родину
так покажет,
как я сам ее разгляжу?
Посмотрите на эту березу
Посмотрите на эту березу,
на ее безобразную позу.
Как стоит она лихо,
дурнушка!
Рядом с ней процветает избушка.
Точно хлебец румяный —
строенье.
А береза само неуменье
красоваться.
И шея кривая.
А на фоне того каравая
ей и вовсе, сопливой,
не место.
Но береза
бывает невестой.
Нет ей дела
до пышной халупы,
что пропахла гороховым супом,
что трещит от тепла и картошки...
Не береза, а радость на ножке!
Старая берёза
И — непременно на ветру!
И — на дожде. Уже без листьев...
Ах, не неси о ней муру,
художник, немощный завистник.
Уже растут на ней грибы,
и на коре — черны разломы...
Ах, не читай её судьбы,
поэт, ушедший в управдомы.
На ней, как шрамы, письмена.
Овраг сыреет по соседству...
Ах, воскреси её, весна!
Ещё разок... помилосердствуй.
Колокольчик
Художнику И. Подковыриной
Полевые цветы у обочин.
Раздвигаю живую траву.
Голубой нахожу колокольчик
и картины былого зову...
Всё мне видится: полдень морозный,
мерин землю копытами бьёт,
и ямщик — пожилой и серьёзный,
тот, который уже не поёт.
Всё мне слышится: в воздухе синем
колокольчик торопит домой!
И темнеет глазами Россия,
как река перед долгой зимой...
Всё мне верится: нет, не окончен
заколдованный путь ямщика...
Колокольчик ты мой, колокольчик...
Нет тревожнее в поле цветка.
На пустыре
Благословенна отчая земля,
любой пустырь, где яснолико
восходит одуванчик, земляника —
сквозь мусор века взгляд мой веселя!
Не созерцать, но трепетно любить
меня зовут бетонные торосы,
и эти анемичные березы,
и эти травы, стонущие: пи-ить!
Блуждая в лабиринте вещих книг,
нет, я не в них, а там, где слезы зреют,
ту истину, что истин всех добрее,
на пустыре излюбленном постиг.
Во зле животрепещущем тесны
границы счастья бытия людского,
как счастья одуванчика простого —
от золота волос до седины...
Птицам
Проснулся ночью. Бьет четыре.
А там, над речкой, по кустам
да и во всем немолчном мире
уже в разгаре — птичий гам!
Да и какая ночь?! — Прозрачно.
Уже примчались соловьи,
и майский жук в заботах брачных
ломает крылышки свои.
Но птицы, птицы! Вот загадка,
вот диво жизни, вот секрет.
Порой проснешься: сумно, гадко,
услышишь птиц — и в сердце свет!
И в жизнь выходишь: к соснам, к лицам,
готовый верить снам, мечте...
И улыбнуться добрым птицам
Позабываешь в суете.
Соловьи
Вороны, голуби, синицы —
отчетливые существа.
А соловьи — не столько птицы,
сколь — тайна, миф, мечта, молва...
Грачи, воробышки, сороки —
питомцы стай! А соловьи —
особняком. И в кратки сроки
ткут песнопения свои.
...И в мире, где людские песни
звучат средь фальши и утрат,
есть голоса иных чудесней
и — одиноче во сто крат.
Они вразрез звучат! Без толку
для власть имущих болтунов.
И хоть звучат не слишком долго,
но проникают до основ.
Зимние птицы
На белых деревьях они, как плоды,
их гложет крещенский мороз…
Ни корочки хлебной, ни капли воды, —
лишь медной луны купорос.
Вороны, воробышки, искры синиц,
алеют в снегу снегири…
Терпение наше, терпение птиц —
кристаллы и пузыри.
Едва подморозит — мы мечем и рвем,
холодной бежим новизны.
А зимние птицы на древе своем
и тверди, и небу — верны!
Ворон
Завтра первое мая. Метель за окном.
Снег окутал предпраздничный город.
В парке, словно опутанном сном —
ни людей, ни собак. Лишь на дереве — ворон.
Он танцует на ветке — (и что ему снег?!) —
переступами с лапки на лапку.
Здесь он зиму провел — без согрева и нег,
завернувшись в себя, как в пушистую тряпку.
Одинокий и гордый, как чья-то душа,
он маячит над прошлым, — бездомный и стойкий.
А потом он слетает на снег, не спеша,
и вразвалку шагает к ближайшей помойке.
* * *
Январь. Мороз. Крещенье.
Воробышек-сыскарь.
Достойна восхищенья
сия живая тварь.
Что ни отыщет — благо:
зерно, клочок тепла...
Вот воля, вот отвага,
вот жизнь — не кабала!
Жить цепко, зябко, гибко,
без денег, без гробов —
и высекать улыбку
с трусливых губ рабов!
* * *
Оторвалась льдина — пять на пять —
и умчалась в Ладогу, как тучка!
Но людей не станут вызволять
там их нет. Но — есть собачка Жучка...
Не успела к людям... А вода —
холодна, чужда и непроглядна.
Посновала тварь туда-сюда,
поскулила... И — свернулась: ладно.
А потом услышала шумок,
а затем — приблизилась моторка!
А на ней — весёлый, хоть промок,
Жучкин друг и пьяница Егорка...
Великая тайна
Теперь уж и это не ново
(недремлющий разум игрив},
что было вначале не Слово,
а некий существенный взрыв.
У взрыва имелись осколки,
что стали вселенской трухой.
... Однако же — все эти толки
пора окрестить чепухой.
И дело не в том, что случайно
возник на земле человек,
а в том, что «Великая тайна»
останется тайной вовек!
Мои названья
Над миром грешным
плывут ночами —
проспект Надежды,
бульвар Печали.
Над серой глыбой
озябших зданий —
квартал Улыбок,
кольцо Свиданий!
Они похожи,
но только внешне,
на тот тревожный
мой город снежный,
на тот моторный,
бетонный улей...
Проезд Восторгов,
тупик Раздумий.
Они похожи,
как сказка с былью,
как дух таежный
с квартирной пылью.
Аллея Тайны,
фонтан Беседы...
Мои названья
моей Планеты!

Комментариев нет
Отправить комментарий