Егор Исаев о своей жизни сказал так:
«Как человек, я не свалился с полюса.
Имею право собственного голоса,
Имею право собственного шёпота,
Дружу с мечтой и поклоняюсь опыту.
А если что — иду с копьём на змея.
Я — человек. Я с детства честь имею».
2 мая — 100 лет со дня рождения Егора Александровича Исаева (1926—2013), поэта-фронтовика, публициста, переводчика. Один из заметных советских поэтов послевоенного поколения, поэт-патриот. Из-под его пера вышли многочисленные поэтические произведения, лирические и гражданские стихи. Поэт А. Бобров очень точно назвал Исаева «истинно народным, корневым поэтом России». В его стихах и поэмах постоянно возвращаются темы войны, памяти о павших, личной ответственности за пережитое, судьбы солдата после фронта. Рядом — крестьянская тема, родная воронежская земля, деревенский труд, река, поле, смена времён года. Сам он говорил о себе так: «Я не поэт и не крестьянин. Стесняюсь слова «поэт». Я просто человек. Но я не могу не быть крестьянином. В городе, в море, в небе — везде я крестьянин, потому что у меня есть негасимое чувство земли». «Человек не просто начинается своим именем и завершается своим отчеством, — писал поэт в одной из своих публицистических статей. — Впереди у него ещё — Отечество, народ, страна. Биография его — это лишь небольшая живая веточка в необозримо великой кроне того древа, которое мы называем историей. Человек всегда во много раз дальше самого себя. Даже дальше своей смерти. Будучи не только собой, но и до себя, он несёт в себе горизонты не только своей, но и будущей жизни. И любая тщеславная попытка самоограничить её, превратить её в сугубо личную собственность не только безнравственна, но и убога. Теряется даль человека в народе — эта его вторая и, я бы сказал, самая определяющая даль».
Простой крестьянский парень из обычной семьи стал известным поэтом,
переводчиком и публицистом не только благодаря природному дару, но и трудолюбию
и целеустремленности.
Егор (Георгий) Александрович Исаев родился 2 мая 1926 года в чернозёмном
селе Коршево под Бобровом, что стоит на берегу Битюга Бобровского района
Воронежской области.
Мое родное русское село —
Я в нем родился
всем чертям назло.
И в нем возрос.
Оно всего превыше.
Я из него пешком
однажды вышел,
А дальше подхватили
поезда…
Мой взгляд — оттуда,
а душа — туда.
Георгий родился в крестьянской и учительской семье. «Мать моя, Фекла
Ефимовна, — вспоминает Егор Александрович, — из рода Новиковых. Она рано
осталась без матери, была старшая из детей, досматривала братьев-сестер, потому
и звали ее в семье Нянька… Лицом я вышел в мать, а характером — в отца. Мать
ладная, росточка среднего, но кряжистая, никакой крестьянской работы не
чуралась. Особой ласки мы с братом Михаилом от нее не знали. Не то, чтобы она
очень суровая была, — хотя и это присутствовало, — но антимонии не разводила.
Человек, которого жизнь приучила к труду, порядку, того же требовал от других.
Отец же мой был учителем. Один на всю хуторскую четырехлетку. Учил он, помню, в
две смены: первый и второй классы — с утра до обеда, третий и четвертый — с
обеда до вечера. Учил родной речи, арифметике и, конечно, географии, истории. А
это значит пространству и времени учил. Учил природе. А это значит — Родине.
Родине — России… Бывало, подойдет к карте, поведет по ней самодельной указкой,
и аж дух захватывает от своего же собственного воображения — простор-то какой!
В глазах и в сердце». Егор вспоминал, что первые стихи написал в четыре
года. Отец Егора Исаева — Александр Андреевич — учил своего сына грамоте первые
четыре года в начальной школе. «Строгим был отец, но дети его любили». Учился в
школе, построенной на средства книгоиздателя А. С. Суворина. Толчком к первым
стихам Исаева, написанным ещё подростком, послужили деревенские посиделки с
частушками. Первое стихотворение, которое осталось в памяти, это «Догорает
костёр, догорает… Не жди чей-то воли чужой и совета…» Егор написал его до
армии, на шестнадцатом году. Было много планов, мечтаний, которые разрушила
война.
После начала Великой Отечественной войны вместе с гражданскими взрослыми
и молодёжью 15-летний школьник Исаев рыл окопы и противотанковые рвы под
Смоленском, потом уходил из окружения. Вернулся в родное село: «Приехал я, а
мужики пшеницу косят. Они ещё войны не видели, а я уже, как приехал, — старик…
А на хате замок висит. Все на уборке». Не окончив школу, в 17-летнем
возрасте осенью 1943 года был призван в армию. Служил сначала в войсках НКВД —
охранял нефтяной завод в Москве, особо важные промышленные объекты, затем был
направлен на Кавказ в помощь пограничникам, заступал в наряды на границе с
Турцией. Там же по неосторожности упал в ущелье, шесть месяцев пролежал в
госпитале. После выздоровления в январе 1945 года боец Исаев в полные 18 лет
был направлен в действующую армию. Он увидел после 17 января 1945 освобождённую
Варшаву, лежащую в дымящихся развалинах. Эта жуткая картина станет потом темой
для его баллады «На памяти — Варшава» о польской столице. После Варшавы участвовал
в Берлинской наступательной операции, в боях под городом Котбус, расположенном
к юго-востоку от Берлина, в составе 13-й гвардейской дивизии освобождал Прагу.
Где и закончил Великую Отечественную войну через неделю после того, как ему
исполнилось 19 лет. Вот что он рассказывал о чувствах, которые владели
солдатами-освободителями: «Взяли Прагу. Вена… Американцы в шерсти, и в
бляхах, в блеске, а мы в гимнастёрках х/б, воротнички подшиваем беленькие, в
кирзе, у нас сухаря не было, а чувства Победы у нас было больше!.. Мы жили в
сарае — на соломе. Я же с американцами, англичанами в Вене сидел за одним
столом. Пили пиво. Ведь молодой! Живой! Вот она, правда войны. У нас кирзовые
сапоги, у нас хромовых сапог нету, шерсти нету. У нас есть ПОБЕДА!»
А дальше — пятилетняя служба в составе Центральной группы войск:
Чехословакия, Австрия, Венгрия. Вместе с Михаилом Алексеевым, Андреем Малышко,
с земляком Семеном Борзуновым. Первые его стихи и заметки были опубликованы в
1945 году в армейских дивизионных газетах «За честь Родины», «На разгром
врага». Автор был замечен и приказом Политуправления переведен в газету бывшего
1-го Украинского фронта «За честь Родины». В интервью он рассказывал: «Гвардии
младший сержант. С отличием окончил курсы радистов… И вот выходит приказ —
перевести меня в редакцию газеты, поручив прием информации. Ночью принимал
сводки Совинформбюро и прочее, а днем редактор меня по полкам посылал — я
жизнь-то солдатскую знал хорошо. Стал писать не только статьи, но и стихи.
Посылаю в газету 1-го Украинского фронта ’’За честь Родины’’. Приезжает потом
оттуда полковник и забирает меня. А я уже и в Москве печатаюсь. В ’’Смене’’ — у
Долматовского, в ’’Советском воине’’ — у Грибачева. Вот какие были люди! Это
тоже относится к понятию ’’советские’’. Какой-то там младший сержант, где-то в
Австрии… И они письма мне пишут, советы дают. В газете ’’За честь Родины’’ —
встреча с Михаилом Алексеевым. Первые страницы своей повести ’’Солдаты’’ он
читал мне. Потом демобилизация. Меня уговаривали окончить курсы военных
журналистов во Львове, но я уже нацелился в Литературный институт...». «Приехал
начальник политуправления Центральной группы войск, это под Веной.
Генерал-лейтенант Кладовой. И редактор Жуков. И они меня упрашивали: «Товарищ
младший сержант», или «Товарищ Исаев. Вы журналист. По штату должность
капитанская, майора». А я в штат не входил, но мои материалы были хорошими, да
и в Москве меня печатали. «Мы вас посылаем на курсы во Львов, в политическое
училище. Отделение журналистики. Проходите курсы, мы вам даём звание старшего
лейтенанта, и вы остаётесь в военной редакции». А я уже в армии семь с
половиной лет! Я, может быть, и согласился бы, но у меня было два письма от
Долматовского и от Грибачева. Грибачев ведал поэзией в «Советском воине», он тогда
«Красноармеец» назывался. А Долматовский — в «Смене». И ведь надо же, младшему
сержанту — в Литинститут! Не уговорили меня из политуправления».
За эти годы он много передумал, перечувствовал, многое видел, что
накрепко запало в его память: зарождение нового немецкого государства на
востоке Германии, возрождение европейских стран и наций после фашистского
рабства. Он встречался, спорил, дискутировал, порой резко и бескомпромиссно, с
немцами, вчерашними солдатами разгромленной гитлеровской армии. Свой путь в
литературу Исаев прокладывал из армейских впечатлений. «Я тоже был солдатом,
— напишет он годы спустя. — Более семи лет был солдатом. И я знаю, что это
такое — сердце солдата. Оно — верное, оно — отважное, оно — любящее. И если бы
не армия, если бы не такая долгая солдатская дружба-служба, возможно, я бы и не
стал поэтом. Я знаю, что такое пули над головой, знаю, что такое тепло серой
солдатской шинели…»
В 1950 году Егора Исаева демобилизовали. Приказом министра ВС СССР была
предусмотрена досрочная демобилизация солдат и сержантов, имеющих среднее
образование, чтобы фронтовики успели поступить в вузы. Исаев собирался
поступать в Литературный институт, но не успел. Тогдашний заведующий кафедрой
творчества В. Смирнов сказал, что экзаменационная комиссия уже распущена, и
ради одного дембеля собирать её заново он не станет, посоветовал приехать через
год. Удрученный, Исаев вышел в институтский дворик, и здесь наткнулся на
офицера с орденскими планками. «В чем дело, младший сержант?» — «Опоздал». —
«Что за глупости, пойдем!» В приемной комиссии офицер стал объяснять
преподавателям, что абитуриент не виноват — это армия опоздала с
демобилизацией. Исаева приняли без экзаменов — по публикациям.
Офицера-заступника звали Юрием Бондаревым. Он был студентом третьего курса
Литинститута… Так Егор стал студентом, а на следующий год уже получал
Крыловскую стипендию.
В годы учебы Исаев опубликовал ряд лирических стихотворений, отойдя от
амплуа военного поэта, но все же центральные его произведения посвящены
нелегкому солдатскому труду. Первое же большое произведение — поэма «Лицом к
лицу» о советских воинах, несущих службу за рубежами Родины, было опубликовано
в альманахе «Литературный Воронеж» в 1951 году. Поэма затронула важные аспекты
психологии отношений людей на войне и отношения солдат к самой войне. Позже
вышла под названием «Над волнами Дуная» (1953, отдельное издание 1955). Уже
тогда о Егоре Исаеве заговорили как о состоявшемся поэте. В 1955 г. Егор Исаев
окончил с отличием Литературный институт им. М. Горького. По окончании вуза
поэт работал в издательстве «Советский писатель».
Как и у каждого большого художника, оставляющего в литературе свой
неповторимый след, в творчестве Исаева имеется главная вещь, прочно
ассоциируемая с его именем. Это поэтическая дилогия «Даль памяти» и «Суд
памяти», удостоенная в 1980 году Ленинской премии. Между ними временной
промежуток в полтора десятка лет, первой свет увидела в 1962 году в журнале
«Октябрь» поэма «Суд памяти». Исаев вспоминал: «…Тут уже начинается мой
’’Суд памяти’’. С образа стрельбища. Забрел я после войны под Веной на
заброшенное старое стрельбище. И какое-то страшное возникло чувство! Земля —
как не земля. Никогда она не работала. Заросшая. Там не пасли никогда никого.
Все пули, все оружие здесь прошли. А значит, солдаты всех поколений и войн,
вплоть до Гитлера. То есть самое массовое предприятие, где учили убивать… И вот
это во мне ходило, как облако в сердце. Не знаю почему, но в институте решил
рассказать Паустовскому. Константин Георгиевич выслушал очень внимательно. И
очень он меня вдохновил: ’’Молодой человек, а ведь вы нашли ключ к философии
войны вообще! Обязательно пишите. Только прошу вас — пишите прозой’’. Вот в
этом я его не послушался… Но за поэму ’’Суд памяти’’ готов нести ответ перед
любым судом — земным и небесным. Не стыжусь называться ее автором...».
А. Бобров: «Как родилась самая знаменитая поэма «Суд памяти»? Сразу
после войны Исаев попал на огромное немецкое стрельбище, от которого с
фашистской стороны пошли все чудовищные по числу могил кладбища Второй мировой
войны — пошли на запад, на юг, на север и восток. Потом оно, это стрельбище,
стало мертвым, пустынным. Оно уже не готовило убийц, было безработным, но не
безлюдным. Что же делали люди, которые, как муравьи, копошились на высоких
откосах пулезаградительного вала? Оказалось, что они добывали здесь пули — пули
всех калибров и систем, начиная от примитивного мушкета, их тут — миллиарды и
миллиарды. Пол-лопаты песку, пол-лопаты пуль. Свинец был в большой цене. Это
потрясло Исаева, и об этом он потом рассказал в Литинституте Паустовскому.
Константин Георгиевич внимательно выслушал молодого поэта и, подслеповато глядя
сквозь очки, сказал ровно, без пафоса: «Молодой человек, вы нашли главный
философский ключ от войны. И не только той и этой — мировой, а вообще от любой.
Пишите, но только прозой. Поэзия вряд ли поднимет этот замысел». Но он поднял в
самой трудной поэтической форме и написал эпическое полотно».
Именно эта масштабная, с сильным голосом поэма, которую некоторые
критики и поныне пытаются истолковать как вещь сугубо антифашистскую, умаляя её
эпический размах и философскую глубину, сделала имя Егора Исаева широко
известным. В ней поставлены вопросы о личной ответственности каждого человека
за поступки, имеющие общественное значение, о непреложности суда памяти и
совести над ними; о равнодушии, которое становится тягчайшим преступлением.
Недавний фронтовик, автор разоблачал то равнодушие, которое помогло Гитлеру
прийти к власти, а затем с огнём и мечом шагать по просторам Европы. Значителен
в поэме «Суд памяти» и аллегорический образ исторической памяти, как больной
женщины, идущей через времена и границы. В её глазах «то одиночество вдовы, то
глубина печали материнской», и обелиски кланяются ей в пояс «от всех фронтов,
от всех концлагерей, от всех могил от Волги до Ла-Манша». Героем поэмы
становится вчерашний фашистский вояка Герман Хорст, готовый и после войны в
поисках работы опять взяться за смертоносное занятие.
На всё плевать!
Он будет пули отливать,
Как все, и есть, и спать.
Беречь себя и свой покой,
Не думать — лишний труд, —
Какую даль, рубеж какой
Они перечеркнут,
Чьё сердце, грудь и чей висок
Придётся им прошить…
А память? Память — на замок,
Чтоб не мешала жить!
Простой человек оказывается заложником своего положения, но он не
чувствует трагизма этих обстоятельств, потому-то, даёт нам понять поэт, на фоне
суда истории должен состояться и суд своей совести, вызванный памятью о
содеянном, о преступлениях перед человечностью. Но Хорст не считает себя
виновным, подчёркивая то, что он был лишь рядовым солдатом, выполнявшим
приказы. Тем не менее есть и те, кто начинает задумываться над тем, что и они —
преступники. Так, старый товарищ Хорста по довоенной работе на патронном заводе
— Ганс, рассказывая ему о том, как сдался в плен, пытается довести и до него
истинную правду об их собственном участии в той страшной войне.
Мы всё вогнали в землю, старина,
Огнём и плетью.
Мёртвых и живых.
Ну как же, Хорст!
Ведь мы превыше их.
И с нами бог!
Какая ерунда!
Вот оно — откровенное признание, вот тот запоздалый суд совести, суд
памяти! Он неминуем, убеждает читателя Исаев. И так будет всегда, если в
человеке есть хоть малая толика человеческого. Если он, в конце концов,
человек, а не зверь.
О поэме один из рецензентов писал так: «В ней были поставлены
вопросы, касающиеся миллионов жителей планеты. Поставлены остро, глубоко,
непримиримо. В поэме два действующих лица, два прошедших Вторую мировую войну
немецких солдата: Курт и Хорст. И они выражают два разных понятия о войне и
мире, противоположных понятия». «Суд памяти» вызвал большое читательское
эхо. Композитор Дмитрий Шостакович на заседании секции искусств в Комитете по
Ленинским премиям сказал, что это действительно выдающееся произведение. Михаил
Шолохов в ответ на вопрос волгоградских школьников прямо заявил — это было
напечатано в газетах, — что поэма достойна Ленинской премии. Но этой премии
поэт тогда не получил — не хватило двух голосов. Только спустя десять лет
дилогия «Суд памяти» и «Даль памяти» была удостоена Ленинской премии.
В 1976 поэму «Суд памяти» дополнила поэма «Даль памяти», составившая с
ней дилогию. В центре поэмы — историческая судьба русского народа. События
выстроены, как единый диалог, который ведёт поэт и с самим собой, и со своими
земляками, со своим поколением, с прошлым, с историей страны. Осмыслив
неизбежность праведного суда памяти, настигающего всех тех, кто совершал
преступления и противоестественные, чуждые человеческой природе поступки, Исаев
создал поэму, воспринимаемую в качестве проникновенной истории о том, как и с
каким душевным настроем входила народная жизнь и предвоенная юность в Великую
Отечественную войну, всколыхнувшую весь советский народ. Потомок крестьян,
автор утверждает, что матерью всех самых современных городов является деревня,
поэтизирует красоту крестьянской жизни и труда. Развившись на фольклорной
основе, поэтические образы придают реалистическим картинам былинную окраску,
что подчёркивает духовную значительность героев произведения. В поэме «Даль
памяти» особенно примечательна глава «Кремень-слеза», где в центральном образе
автор новаторски соединяет, казалось бы, несоединимое — слезу и кремень как
олицетворение выстраданного и пережитого.
В Отчетном докладе на Седьмом съезде писателей СССР Г. М. Марков так
оценил труд поэта: «Поэтическая дилогия Е. Исаева по праву заняла видное
место во всей многонациональной поэзии глубиной постижения народной жизни,
органической причастностью к историческому развитию страны, объемной
образностью и покоряющей простотой поэтической интонации».
Борьба за мир, сохранение жизни на земле — одна из важнейших тем в
творчестве Исаева. Как продолжение этой темы выделяется датированная 1987 годом
поэма «Двадцать пятый час». Необычен сам подход автора к развитию сюжета
данного произведения. Как будто сошедший с пьедестала в берлинском Трептов-парке
советский Воин-освободитель (работы скульптора Евгения Викторовича Вучетича) в
течение придуманного двадцать пятого часа перемещается в западном направлении и
за считанные минуты преодолевает пространства сначала Западной Европы, где
ведёт незримый диалог с теми из наших союзников во Второй мировой войне, кто со
времён войны лежит в земле сырой, а затем преодолевает водную гладь Атлантики и
здесь в Овальном кабинете Белого дома в столице США вступает в разговор с его
хозяином. Наш солдат пытается сделать соответствующее предупреждение Президенту
США (действующим в 1981-1989 гг. Президентом США был Рональд Рейган, назвавший
в своё время нашу страну — СССР — «империей зла»):
Представьте: землю рвёт фугас
Не чью-то там, а вашу, здесь,
И кровь течёт фронтально, взресь,
Не где-то там, не где-то там,
А тут, по вашим же цветам,
Течёт и вдоль, и поперёк…
Представьте: Хьюстон и Нью-Йорк
Лежат в руинах, как тогда
Лежали наши города,
Не два — а сотни городов…
Представьте миллионы вдов,
Как муж, как детям их — отец…
И перестаньте ж наконец
Перед лицом моей страны
Махать во имя сатаны
Ракетно-ядерным крестом…
И сегодня эти строчки остаются по-прежнему актуальными…
Обеспокоенный грозовым наказом сегодняшней мировой жизни бронзовый
солдат из Трептов-парка отправляется к новым поджигателям войны для последнего
предостережения. Вместе с погибшими миллионами советских солдат, с полегшими
американскими, английскими, французскими парнями он заявляет:
«…И перестаньте ж, наконец,
Перед лицом моей страны
Махать во имя сатаны
Ракетно-ядерным крестом…»
Несмолкаемая боль и горечь потерь, которая живёт в нашем народе,
воплотилась в сочинении Е. Исаева «Мои осенние поля» (1984); «дорога в память
той войны» заставляет лирического героя вспомнить дорогих ему земляков, не
вернувшихся с войны. «Осенние поля» — это поля печальной памяти. Охране
природы, нравственному здоровью человека, совести и долге перед людьми и
обществом, человеческому достоинству посвящена поэма «Убил охотник журавля»
(1985). В названии поэмы — тревога за природу, за журавля, за мораль человека.
Это покаяние, исповедь охотника, совесть которого отравлена хмельным зельем.
Оно пробуждается под влиянием совершенного преступления: «брата-летчика убил»!
Журавль в поэме представлен братом. За поэму «Буцен» Исаев был награжден
премией имени Шолохова. Эти поэмы хотя и не стали столь известными, как «Даль
памяти», но, несомненно, оставили след в русской литературе 20-го столетия.
Е. Исаев: «Суд памяти» — о том, кого мы победили и ради кого, а «Даль
памяти» — о том, кто победил. И какой ценой. Это характер русский, это народ
русский. Понимаешь, это не просто политика русских, это не просто политика
государства, это — поведение характера народного. Философский образ».
Егор Исаев был принят в Союз писателей сходу. Выступая 26 декабря 1962
года на заседании Идеологической комиссии ЦК КПСС, Владимир Фирсов заявил, что
поэма «Суд памяти» заслуживает самых высоких оценок. Но тут же упрекнул
литературный генералитет за то, что Исаева до сих пор не приняли в Союз
писателей. Ошибка была исправлена в тот же день на президиуме Московской
писательской организации. Кстати, рекомендовали Исаева в Союз Александр
Межиров, Марк Максимов и Сергей Наровчатов.
Путь Исаева в литературе начинался не так, как у большинства поэтов,
идущих поступательно от малых форм к крупным произведениям. У него же всё
складывалось наоборот: от больших и коротких поэм Исаев уже зрелым художником
перешёл к стихам, лирическим и гражданским. Стремление к
масштабно-историческому осмыслению прошлого и настоящего свойственно
многочисленным стихотворениям и балладам Исаева («Когда везут ракеты», «К
вопросу о СОИ», «Перечитывая Теркина», «Сестра милосердия», «Тишина», «Жалоба
креста», «Совесть на дороге», «Ода телеграфному столбу» и др.). Чувство
исторического оптимизма, присущее автору, обогащает все его тексты. Он
блистательно владел чувством слова и исключительной способностью наделять
каждого героя своим языком, выразительно и образно передающим главные черты
характера. Исаев писал в традиционной, «твардовской» манере: ровный ритм,
понятный язык, рассказ о человеке на фоне большого исторического времени. Для
читателя это в первую очередь серьёзная, повествовательная лирика о войне и
памяти, связанная с реальным опытом автора. Егор Исаев незадолго до ухода издал
в «Молодой гвардии» книгу коротких и ёмких стихотворений «И век, и миг» (2009).
Ещё на переломе, названном перестройкой (без всякого строительства), он, поэт
широкого дыхания, объёмных поэм, вдруг уловил веяние времени и перешёл к малой
форме.
Литературные творения Егора Исаева отличались лаконичностью и точностью
слога, глубиной проникновения в мысли и чувства человека, активной гражданской
позицией. Не чужда им была и советская идеология, которая, впрочем, характерна
для почти всех литературных шедевров советских писателей ХХ в. Его произведения
остаются актуальными не только как образцы высокой литературы, но и как
поэтические страницы истории страны. Святослав Иванов, писатель: «…Поэзия
Егора Исаева не только богата тонким лиризмом, глубокой мыслью. Она полна и
актуальной сатиры, доброго юмора, публицистического отклика на происходящее в
стране».
А. Бобров: «Если охарактеризовать его одним словом, то я бы сказал о
Исаеве-словотворце так: размашистый поэт. В года очернения всей советской
классики и многих значимых фигур стало общим местом у либеральных критиков,
приравнивать Исаева к эпигонам Александра Твардовского, будто тот сам вырос на
смоленском хуторе и пустом месте, а не на фольклорной почве и
кольцовско-некрасовской традиции. Нет, у Егора, как велел он мне себя называть
и решительно перейти на ты, свой удалой замах, своя неповторимая интонация, до
озноба усиливаемая неповторимым чтением».
Он любил читать вслух, проверять звучание недавно написанного на
слушателях со вкусом. Не отказывался выступать перед студентами, даже незадолго
до ухода, поехал на Международный форум по культуре в Брянск. О творческих и
житейских особенностях Исаева в очерке «Бежит дорога» написал поэт Валентин
Сорокин: «Интересно читать Егора Исаева, интересно его слушать. Яростный,
вдохновенный — он зажигает свет своей страстностью, неординарностью
размышлений. Нет в нём размеренности, боязни «израсходоваться» ...Жесты —
резкие, пламенные, голос — рокочущий, сильный. Вот Егор Исаев читает поэму «Суд
памяти». Читает увлечённо, с полной уверенностью, что так и надо читать поэму,
говорящую нам о страшной войне. ...Егор Исаев интересен. Мысль его всегда
опирается на конкретную жизнь и в устах поэта, по мере накала, начинает гореть,
сверкать остроумием, задыхаться жаждой полёта. Однажды я слышал
импровизированную поэму Егора Исаева. Поэма текла, бурлила, уходила далеко в
иносказания и снова являлась жаркой, напряжённой и заполняла собой сердце. До
сих пор жалею: пропало всё, развеялось. ...Слушать Егора Исаева, говорить с ним
— наслаждение, равноправное соучастие в разговоре...»
О неповторимости творчества Исаева писал известный советский критик и
литературовед Юрий Прокушев: «Мне доводилось и ранее слушать Егора Исаева,
выступать вместе на литературных вечерах. И должен честно признаться, никого не
обижая, не было на этих вечерах равного Егору Исаеву. Он покорял и аудиторию, и
нас — его сотоварищей, непревзойдённым чтением своих стихов, в высшей степени
эмоционально-естественным, органичным и правдивым, лишённым какой-либо фальши,
досадного актёрского наигрыша, авторского самолюбования. Доводилось мне слышать
и читать ранее и те главы «Дали памяти», которые были написаны и опубликованы
до «Кремень-слезы». Но в тот вечер, когда Егор Исаев прочитал впервые всю
«Кремень-слезу», я, слушая его, подумал, что на этот раз он, пожалуй, превзошёл
самого себя».
Кроме поэзии Е. Исаев активно занимался общественной деятельностью и
писал публицистические произведения, собранные в ряд книг: «Жизнь прожить»,
«Колокол света», «В начале было слово», «Уроки горизонта». В книгу «Колокол
света» вошли статьи-размышления о самых животрепещущих проблемах современности:
о мире, о труде, о любви, о литературе. Не чужды ему были и вопросы экономики и
социологии, производство хлеба и производство железа, человек города и деревни,
проблемы истории, экологии и философии. Поэту принадлежит множество
литературно-критических статей, посвящённых творчеству А. Т. Твардовского, А.
С. Пушкина («День Пушкина»), В. В. Маяковского («Колокол света»), Б. Л.
Пастернака, М. В. Исаковского, А. А. Прокофьева, М. А. Шолохова, украинских
писателей Т. Шевченко, П. Тычины, О. Гончара, А. Малышко и другим. В СССР его
книги выходили огромными тиражами — и на языке оригинала, и в переводе на языки
народов СССР и на многие языки мира.
Егор Александрович плодотворно сотрудничал с «Правдой», в 80-е годы
минувшего столетия на её полосах появились его поэмы «Двадцать пятый час», «Мои
осенние поля», большая подборка стихов из цикла «Дальше эха», многочисленные
публицистические статьи и очерки, неизменно отличавшиеся высоким
гражданственным звучанием и постановкой острых проблем, волновавших общество. В
те годы печатать Исаева считалось делом престижным. Он был знаменит и
пользовался большим уважением в народе, воспринимался как защитник народных
традиций в культуре, как почвенник и деревенщик. Его публикации появлялись и в
таких газетах, как «Известия», «Литературная газета», «Литературная Россия»,
где с 1963 по 1989 год он был членом редколлегии. Дружбу с «Правдой» Исаев не
прервал её и после предательства народных интересов в «перестройку» и
разрушения великой Советской державы, которые он воспринял болезненно, сочтя
всё то, что случилось с его страной, своей личной большой трагедией.
Большую, неизгладимую отметину на судьбе поэта оставила война. Её Исаев
никогда не забывал, задумываясь и над тем, что нет срока давности у
преступлений перед человечностью, нет и ограничительных барьеров, способных
остановить проявления народного праведного гнева, нет тех сил, которые могли бы
заставить молчать людскую память. Ни за что не соглашалась безмолвствовать и
исаевская память. И когда она брала своё правдивое слово, то оно запросто могло
разить наповал. Об одном таком характерном эпизоде поэт рассказал в
статье-размышлении, опубликованной в замечательной публицистической книге
«Колокол света», вышедшей в 1984 году в московском издательстве «Правда»
тиражом, для сегодняшнего книжного бизнеса кажущимся фантастическим, —
полмиллиона экземпляров. Как-то в конце 70-х годов прошлого столетия, во время
пребывания поэта в Великобритании, на одной из встреч в Ньюкасле Исаеву задали
вопрос, почему советская литература слишком много, дескать, говорит о войне, о
памяти той войны. В свою очередь Егор Александрович озадачил англичанина,
задавшего ему этот вопрос, поинтересовавшись, а был ли тот сам на войне. И,
получив отрицательный ответ, произнёс принципиальнейшие слова, нисколько не
растерявшие своей актуальности и в наше время: «А я воевал. И в кругу моих
близких родственников, друзей и знакомых очень и очень много убитых, покалеченных,
без вести пропавших — больше половины мужского населения всего нашего
воронежского степного села. А в нашем селе до войны было около 15 тысяч
жителей. Так вот, погибших и без вести пропавших из нашего села больше, можно
сказать, стрелкового батальона. У вас был один Ковентри, стёртый с лица земли
гитлеровскими люфтваффе, а у нас их, таких, во много раз больше. В их числе
такие, как Сталинград, как мой родной город Воронеж, Минск, как весь Донбасс —
город городов и городских посёлков… Всё — в глыбы и в крошку каменную, всё — в
железные узлы и бесформенную ржавую путаницу… Мы потеряли в войну 20 миллионов
близких, дорогих своих людей. А попробуйте вглядеться, вчувствоваться в каждое
отдельное лицо, в каждую скорбную единицу этого знака — двадцать миллионов! —
и, если вы ещё не сошли с ума, вы, надеюсь, найдёте в себе силы извиниться
передо мной за свою человеческую просто и историческую бестактность. 20000000 —
ведь это же почти половина Англии. У нас одна Татария в четыре миллиона жителей
потеряла полмиллиона своих сыновей и дочерей. Ваши американцы, к вашему
сведению, на западном и восточном театрах войны потеряли, я слышал, всего лишь
триста тысяч с чем-то человек. А сколько они, простите, заработали? Говорят,
столько же, но только в миллиардном значении. Мы выстрадали свою память. И
объём и вес этого всего нами выстраданного всегда будет и в дальнейшем
определять объём, долготу и широту нашей памяти, длительность нашего разговора
о войне. Думаю, что такой памяти, такого разговора хватит не только нам, но и
нашим детям, внукам нашим. И ещё я сказал тогда: фашизм ставил своей целью
отучить людей мыслить, наши же враги, враги мира, всячески стараются сейчас
отучить нас помнить. Не выйдет, господа!»
В 1981 году в статье «Даль таланта», размышляя о добродетельности нашей
победы над фашизмом, Егор Исаев пишет: «Фашизмом были дико попраны и
отринуты все ценности человеческого духа — духа добра и мировой культуры… И
какую же высокую нравственную силу нужно было иметь, чтобы противопоставить её
угрюмой безнравственности фашизма, махровому мракобесию варваров XX века! Да,
мы победили. Победили силой добра в нашем характере, силой всеглагольного слова
нашего — способностью оставаться человеком даже тогда, когда имеешь дело с
диким чудищем в человеческом обличии». И далее Исаев уточняет: «Злоба —
не для нас. Ненависть, гнев — да. Но и то не к человеку вообще, к немцу там или
же итальянцу, а ко всему мерзкому, чёрному в жизни. И это не риторика вовсе,
нет. Это суть нашего мировоззрения, изглубинное свойство нашего характера. Не
зря же пели: «Пусть ярость благородная…». Благородная — вот наша суть, вот наша
даль».
Он действительно считал, что историческая память — это мощное духовное
оружие народа. Исаев понимал важность возрождения и сохранения неразрывной
связи времён и поколений для обогащения потомков мудростью предков. Не случайно
его лучшие поэму названы — «Суд памяти» и «Даль памяти». Он искренно верил в
великое предназначение, духовную мощь русского народа и всех братских народов.
При этом считал, что «Народ — это не столько число сколько качество. Народ —
не ты, не я по отдельности, а то, что между нами, что вокруг нас. Земля, труд
на земле, культура — вот что лежит в основе народа, взаимонеобходимость в
труде, в заботе, в любви, в песне… Не само по себе число — три или триста
миллионов жителей, а общее дело, смысл дела, склад памяти, просто память и
память историческая — вот что в конечном счёте народ. Склад отношений,
нравственные нормы, обязанность друг перед другом, ответственность за общую
землю — вот что такое народ. Чувство народа должно быть не только родовым, но и
социальным в каждом из нас. Только в таком случае я и ты — народ».
Егор Исаев в своих стихах и прозе призывал соотечественников учиться
смотреть и видеть даль, понимать, что такое даль пространства, даль времени,
даль народа, даль человека, даль памяти, даль труда. В 1981 году в статье «Ещё
раз о читателе» он утверждал, что «всякий человек — дитя своего времени, но
в нём одновременно заключено и прошлое, и будущее. Прошлое — как память.
Будущее — как мечта. В сумме этих величин как раз и складывается то, что мы
называем — вечность». Так уж, видно, было ему на роду написано: жить по
совести, болеть за родную землю, ратовать за мир, справедливость, правду,
человеколюбие.
Кроме поэзии Е. Исаев активно занимался общественной деятельностью.
Немалый срок работы в руководстве писательского Союза, депутатские будни — тут
уж ни от людей, ни от проблем не спрячешься. Вдобавок к тому ещё и характер:
открытый, распахнутый, добросердечный. Егор Исаев не относился к кабинетным
литераторам: он всегда окунался в самую гущу жизни. Стремление вникнуть,
разобраться, понять поражало. Другой бы прошёл мимо, а этот останавливался,
вникал и откликался. Исаев, ставший заведующим отделом поэзии в издательстве
«Советский писатель», оказывал поддержку молодым начинающим поэтам. Именно
Исаев выпустил обе московские книги Рубцова — сборники стихов «Звезда полей» и
«Сосен шум», с которых началась его всесоюзная слава. В одном из интервью Егор
Александрович рассказывал: «От Рубцова веяло странным бахвальством, он всё
время что-нибудь устраивал, и его за это каждый раз наказывали. Известна
знаменитая история, когда он, студент-очник Литинститута в начале 1960-х годов,
поснимал со стен в учебной аудитории портреты классиков — Лермонтова, Пушкина,
Некрасова — утащил их к себе в общежитие и стал с ними выпивать. Тогда его
хотели исключить из института. Поскольку я вёл тогда в Литинституте свой
семинар, то на общеинститутском собрании сказал: “Прекрасно, исключаем так
исключаем. Давайте еще заодно откуда-нибудь исключим Есенина, он тоже был
большой балагур”. Все посмеялись, но Рубцова не исключили, только на заочное
перевели”. Словом, талантом надо помогать!» Он напечатал первые книги
стихов Николая Рубцова и Евгения Рейна, не отвернулся от поэта-земляка Михаила
Тимошечкина, когда тот оказался в опале у властей...
Было много примеров, когда он по-человечески помогал. Его кабинет на
Поварской (в бытность секретарём Союза писателей СССР) переполняло от
посетителей. К нему шли со всеми вопросами: от бытовых (поставить телефон,
помочь с жильём) до писательских. Помочь провести мероприятие, сгладить тот или
иной конфликт. Его отзывчивость поражала. Например, лежачую больную, бывшую
ученицу своего отца, повез в столицу, договорился с хорошей больницей,
лекарства доставал и приходил проведывать. Сам он до конца дней был в гуще
людей, в поездках. При каждой встрече с Президентом России он будет находить
возможность сказать ему: «Вы только русских-то не забывайте...»
Всю жизнь любил частушки и русские народные песни. Мало кто знает, что в
сорок третьем великая русская певица Мария Николаевна Мордасова, прознав, что в
Коршеве есть голосистый паренёк по фамилии Исаев, сама пригласила его в хор.
Егор подумал-подумал — и отказался, дав такой ответ: «На войну мне надо. А
песня она потом ещё придёт». Его строкам изначально присуща музыкальная основа.
И она у него — песенная, с разным мелодическим строем. Весёлым и грустным.
Трагическим и жизнеутверждающим.
Вся его жизнь — ярчайший пример беззаветного служения Родине. Егор
Александрович Исаев с 1963 года и по 1989 год входил в редколлегию
еженедельника «Литературная Россия». В 1980 году поэта избрали секретарем
правления Союза писателей СССР, что в те годы обозначало высшее доверие власти
и давало немалые рычаги влияния на всю литературную жизнь Советского Союза.
Секретарь Союза писателей должен быть и политиком. Егор Александрович Исаев в
1984 году был избран депутатом Совета Национальностей Верховного Совета СССР от
Хакассии (11 созыв). Был Председателем правления Всероссийского общества
книголюбов. Егор Александрович Исаев, войдя в силу, не останавливался на
достигнутом. Он щедро делился накопленным опытом, руководя творческой
мастерской в Литературном институте, возглавляя Высший творческий совет в Союзе
писателей России.
Когда начались лихие 90-е, он не мог спокойно смотреть на постигшее
страну несчастье. Много стихов посвящал этим трагическим событиям. В девяностые
Егора Исаева и его друзей фронтового поколения ненавистники всего советского
облаивали с визгом, с остервенением. Исаев держался с достоинством. За
посты-должности Исаев держаться не стал, обратить на себя внимание новой власти
не пытался. Жил себе тихо в Переделкине, делал посильную работу по дому, стихи
писал. Не поэмы, как прежде, скорее миниатюры, но — с эпическим дыханием,
глубокие и мудрые. В оттеснённом на задворки, распавшемся на враждующие между
собой группы и группки державно-патриотическом литературном лагере он не стал
врагом ни для кого из своих рассорившихся соратников. Его привечал Союз писателей
России (Большая литературная премия, член Высшего творческого совета), не
считал чужим Станислав Куняев (член редакционного совета журнала «Наш
современник»), много печатал в «Литературной газете» и отмечал Юрий Поляков
(премия им. А. Дельвига).
То же было и на родине, в Воронеже: Егора Александровича считали своим и
старейший журнал Центрального Черноземья «Подъём» (член редколлегии), и самая
тиражная областная газета «Коммуна» (автор, частый гость, герой многих
публикаций), и многие-многие земляки, умеющие ценить незаёмное поэтическое
слово. Воронежские губернаторы считали за честь быть его собеседниками. Многое
Исаев сделал для Воронежской области, Бобровского района, села Коршево. Это он
построил в теперь далекие 70-е прошлого века землякам добротные дома и дороги,
а в наши дни не дал закрыть родную школу... Он принял активное участие в
подводе газопроводной магистрали к Бобровскому району, когда депутатствовал в
Верховном Совете, помогал со строительством жилья для молодых семей,
стройматериалами и решением финансовых проблем. Е. Исаев мечтал о
восстановлении полуразрушенного здания школы, которое было построено в 1904
году на средства книгоиздателя Алексея Сергеевича Суворина для крестьянских
детей. В этой школе когда-то сидел за партой и он сам. Теперь здесь
краеведческий музей с экспонатами о жизни и творчестве А. Суворина и Е. Исаева
и две благоустроенные квартиры. «Мы должны помнить свои корни, — входя в
свою первую школу, говорит Е. Исаев. — Здесь когда-то А. Суворин встречал
самого А. П. Чехова. У Суворина всегда собиралась русская интеллигенция, вся
журналистика на нем стояла. Суворин — великий талант. Я благодарю губернатора
Воронежской области, главу администрации Бобровского муниципального района за
то, что они изыскали возможность сохранить это здание. Спасибо вам за такой
подарок: лучшего и быть не может!» Егор Александрович прошел по просторным
светлым комнатам родной школы, вспомнил, где стояла его парта, посадил у здания
куст сирени, привезенный с родины его любимого писателя М. Шолохова.
Был женат на Евгении Степановне Чинилиной, в браке с разницей в два года
родились два сына, Алексей (1955) и Дмитрий. Есть два внука, Егор и Никита, и
внучка. Когда ушла жена Егора Александровича, ему было семьдесят, а ей
шестьдесят. Он 26-го года рождения, а она — 36-го. Жена умерла скоропостижно,
на Пасху, готовила кулич, и у нее разорвалась аневризма …
У Егора Александровича болело сердце, с легкими непорядок, было
воспаление лёгких, пролеченное в Боткинской больнице. Он пошел в больницу,
накануне гражданская жена Ольга Григорьевна с ним говорила, в семь вечера или в
восемь, а наутро его уже не стало… Он умер в Москве в больнице в ночь с 7 на 8
июля 2013 года. Может, была тромбоэмболия. Недостаточность. Она у всех бывает
при заболеваниях… Отпевали Исаева в сказочном соборе в Переделкино. Похоронили
на Переделкинском кладбище, рядом с женой, 12 июля. Памятник Егору
Александровичу на могиле из мрамора, разноцветный. Вроде и коричневый, что-то
сероватое. И на нем красивая фотография. На памятнике выбиты строки: «А что не
так - прошу, не обессудьте. Я отойду, а вы ещё побудьте.»
Несмотря на то, что в последние годы жизни он почти не появлялся на
публике, за него говорили его произведения, которые и в наше время остаются
актуальными не только как образцы высокой литературы, но и как поэтические
страницы истории страны. В. Костров: «Мы не можем сказать об Егоре
Александровиче «был». Он есть. И он будет. Все не вечны. Но и не все
окончательно смертны, если сможет сделать что-то подобное для своего народа, для
своей культуры.»
В память о поэте в 2021 году названа улица на его родине — в селе
Коршево. земляки». 4 мая 2016 г., когда отмечали 90-летие со дня рождения
литератора, в городском парке г. Боброва состоялся митинг по случаю открытия
бронзового бюста Егора Александровича Исаева. В тот же день в селе Коршево
Бобровского района на здании бывшей школы, где учился поэт, ныне
литературно-исторического музея, установили памятную доску. А открывали её
внуки — Егор и Никита Исаевы.
Имя Егора Исаева носят центральная районная библиотека в Боброве и
библиотека №4 в Воронеже. Постановлением Правительства Воронежской области от
20 июля 2010 года учреждена ежегодная литературная премия имени Егора Исаева.
Совет экспертов ежегодно оценивает творчество лучших молодых литераторов.
Первую премию молодому поэту Алексею Ряскину вручили в Воронеже. Сегодня
церемония награждения проходит на родине великого поэта — в Бобровском районе. По
сценарию Геннадия Луткова воронежским телевидением был снят фильм «Егорова
река» (1981) о Егоре Исаеве (хранится в архиве телерадиокомпании «Вести
«Воронеж»).
Награды, звания и премии:
Герой Социалистического Труда (25 апреля 1986)
два ордена Ленина (16 ноября 1984 года) — за заслуги в развитии
советской литературы и в связи с 50-летием образования Союза писателей СССР;
25.04.1986)
орден Отечественной войны 2-й степени (11.03.1985)
орден Трудового Красного Знамени (23.03.1976)
орден «Знак Почёта» (28.10.1967)
медаль «За оборону Москвы»
медаль «За победу над Германией в Великой Отечественной войне 1941—1945
гг.»
другие медали
Орден Ивана Калиты (24 мая 2011 года, Московская область)
Ленинская премия (1980) — за поэмы «Суд памяти» (1962), «Даль памяти»
(1976—1977)
премия имени М. А. Шолохова — за поэму «Буцен»
«Большая литературная премия России» Союза писателей России (2008) за
многолетнее служение отечественной литературе и подборки стихов, опубликованных
в 2007 году в центральной печати
Национальная премия «Имперская культура» имени Эдуарда Володина (2006)
Медаль имени Александра Фадеева
Заслуженный деятель искусств Автономной Республики Крым (14 июня 2001
года) — за высокое профессиональное мастерство, значительный личный вклад в
развитие культуры и искусства славянских народов
Почётный гражданин Воронежской области (2000)
Земная душа: Беседы о жизни и литературе с Егором Исаевым (обработка М.
Фёдорова)
1
Вопрос ты, Михаил, хороший задал: какая у меня была жизнь? Жизнь Егора
Исаева. Я давно хотел на него ответить, да всё руки не доходили. А то из
коршевских из того времени скоро один останусь. Коршево — это село под
Бобровом. Есть такой город на высоком берегу Битюга. Чтобы лучше понять, что за
люди там живут, надо в историю заглянуть. При царевне Софье — это более трёхсот
лет назад — Битюг, проплыл её человек и записал: за коршами стоит изба с
людьми. Ну, Корши, Коршево —так и укоренилось. А «корши» — корневища, корчи.
Половодье подмывает берег, и корни торчат. Человек царевны с трудом пробирался,
а тут выплыл — Битюг свободный, чистый. Вот и записал: за коршами чистое
полотно воды, и стоит поселение добринцев. С Тамбовщины.
Поселенцы селились самовольно, и Пётр Первый приказал всех разогнать,
чтобы не было повадно без воли государя заселяться и жить. Разогнали, люди
разбежались. Пётр привёз людей из Можайского уезда и поселил. А те, что
скрывались, вернулись. В 1812 году сгорела Москва, снова переселили. Там
государственные крестьяне — и тут государственные. Коршево прирастало с запада,
как говорили, «московским обществом». А из старых «обществ» было
«среднебитюцкое» и «верхнебитюцкое». Они долгое время отличались, а за сотни
лет попереженились — и всё смешалось. Видимо, мои корни из московских, раз жил
на западной окраине села.
Коршевские земли — государственные. В чём это выражалось? Что платили
оброк — и всё. Не было помещиков. Служили в гвардейских полках. Многие жили
зажиточно, помимо земледелия занимались строительством срубов. Всё село было
покрыто срубами. Были лесоторговцы, лес из лесу, здесь срубы делали плотники,
сюда за срубами ехали. Мельницы стояли кругом. Две паровые были. Плотина внизу
у реки. На плотине четыре производства. Сукновалка. Тогда модно было шубу
покрывать сукном. Под толкачи шерсть подкладывают, они утрамбовывают, а вода
вымывает сало из шерсти, шерсть уплотняется, уплотняется, столько тебе надо —
будут валенки, а если надо ещё тоньше — ещё валяют. Была толчея — делали ткань
из конопли под\ холсты. Льняные ветки под толкачи, и они их выбивают, остаются
одни нити, вода вымывает, сушат, а дальше — на ткацкий стан. Крупорушка:
привезли просо — будет пшёнка, гречиху — гречка. И мельница. Всё приводилось в
движение водой. Столбы стояли, и свет ночью по горе, чтобы ездить могли.
Мельница и крупорушка работали круглосуточно. Думаю, теперь понятно, что это за
люди коршевские: свободные, хозяйственные, мастеровые.
Теперь о себе. Я по паспорту Исаев, а по-уличному — Кондрашин. Исаевых
было столько, что куда ни кинешь палку, попадёшь в Исаевых. Когда надо было
спросить: «Где живёт Егор Исаев?» — отвечали: «Не знаем». А если спрашивали:
«Где живёт Егор Кондрашин?» — сразу отвечали: «Да вон!». Понимаешь, потому что
село большое, Исаевых много, а они из одного гнезда, в котором были Кондрат,
Поликарп, Савва, ещё были. Они — сыновья Исая. Общий наш прапрапрадед — Исай.
У моего отца, Александра (я его всегда звал уважительно Александром
Андреевичем), — отец Андрей Петрович. А его отец, Пётр, видимо, был сыном
Кондрата, потому это Исаевы, которые Кондрашины. Вот и были Исаевы — Кондрашины,
Поликашины, Савкины, Соломины, Гуськовы... Это уже по прозвищу. Ну, а я из
Исаевых-Кондрашиных.
Коршево зажиточное, но были и те, кому развернуться не давали, и они
жили, затянув пояс. Дед мой Андрей Петрович потерял рано жену. Он бедный, у них
даже сеней не было. Ему надо бы жениться, а кто за него пойдёт: у него трое
детей. Самый старший — мой отец Сашка, а есть ещё глухонемой Алёша. А почему
глухонемой? Потому что он простудил ему ушки. Мать-то умерла, он сам в тулупе
пойдёт, Алёшу возьмёт, а его не оденет. Дед не женился, может, ещё потому, что
корова была. Кто на себя такой хомут наденет! Он был философского расположения.
Такой княжеский у него профиль, красивый дед. И за него выдали косоручку.
Почему выдали? Потому что она была порченая, косоручка. А ещё сестра у неё,
нормальная, красивая, вышла за батюшку, попа. Он преподавал в Суворинской школе
в Коршево Закон Божий.
В Суворинской школе учился мой отец. Там в основном учились дети богатых
крестьян. И он учился. Видимо, дед бедняк-бедняком, а сыну грамоту дай.
Суворинская школа до сих пор стоит: дом под тёсом. Её Суворин — знаешь, он
Чехову помогал, сам вышел из коршевских, из низов — построил. Хотел сделать
грамотным весь народ. Дом учителя рядом, там до сих пор круглые печи
сохранились, учителей хороших приглашал. Вот мой отец окончил эту школу, это
примерно семь классов.
Раньше вопрос имущественный был выше любви. Это ты знаешь. Иначе бы
Катерины не было бы у Островского. И вот мой отец вышел из крестьян, бедный, но
имел семь классов образования, а когда началась гражданская, был
делопроизводителем в дивизии в Красной Армии. Правой рукой начальника штаба.
Это в Верном, теперь — Алма-Ате. Там дивизия басмачей била.
А приехал, надо заниматься хозяйством, и надо его женить. Женили на моей
маме, Фёкле Ефимовне. Она хозяйственная: взяла коровку, стала доить, маслице
собирать. Ты же представляешь, ведь дед в таком положении, с тремя детьми. Ну,
так вот приехал мой отец, а за ним приехали документы. Его приглашают в ГПУ.
«Товарищ Исаев, вы знаете, сейчас безграмотность. Будете учителем». Отец: «Я
дома должен посоветоваться». Пришёл домой: «Папаня, Феклуш…» Дед: «Куда тебя?
Вон земля!» Ведь обрабатывать надо. Как схватил его за горло! Он пальцем не
шевельнул, чтобы отца ударить. Это вот сейчас — убьют отца, мать, и ведь с
высшим образованием. Подлецы с высшим образованием! Когда подлец без высшего,
это ещё не тот подлец. Феклуша видит, что он его задушит, кочергу схватила — и
по рукам деда! Ну, отец приехал в ГПУ и говорит: «Не могу». А ему: «Не можешь?
А это знаешь? — достают пистолет. — Вот это?» Под пистолетом его заставили
стать учителем, потому что учить некому было. Детей, меня в том числе.
Заставили. Вот оно и Коршево! Неспокойный край: Пётр руку приложил, Екатерина…
Были красные, были белые, были эсеры, были шиши — бандиты из соседней Шишовки —
грабили. А тут на тебе: культурная революция!
2
Внешне я похож на мать, характером — на отца. Если по Тургеневу, мать —
Хо́рь, а Калиныч — отец. От матери ласки я не помню. Ласкового слова. Потому
что ей не до ласки было, это было её заботой. Всё заполнено заботой. Ей была не
нужна, если переводить на поэтический язык, «лирика», она этого и не понимала.
Важно, чтобы дети были сыты. Чтобы они были чистенькие. Чтобы накладочки были,
как залаточки. Вот самое главное. А эти «тю-тю, тю-тю… Егорушка…» — нет. И к
брату Михаилу также. Он старше меня. Помню, я сахар любил, и куда мать —
прижимистая! — ни спрячет, я найду. Забота… Ей надо в такую рань вставать,
выгонять корову, какой-то завтрак сделать: Александр Андреевич пойдёт в школу.
Две махотки в одну плетёную корзинку, две — в другую, или три. Шесть махоток —
и в Бобров на рынок продавать молоко. Шила на машинке. Всегда при деле. А ведь
небольшого росточка. Она костлявее, вся работа в ней, она вся не в телесах, а в
женских мышцах. Она была в жилах. Она с землёй разговаривала. Для неё земля —
это живое. Для неё город — чужое.
Отец — моей конструкции. Он в партию не вступал, хотя учитель, Красная
Армия. Не люблю слово «порядочный», какое-то избитое. Он был, как все, необходимым
человеком. Каждый друг другу необходим, вот тогда он — человек. А когда мы
необходимы себе, это человек не дорос. Потому что больше человека в людях.
Александр Андреевич — лирик, добрейший человек. Никогда не называл меня
«Георгием». Он был не напряжённо мудрым, а просто так мудрым. Карьеры в нём не
было, чувства карьеры, он никуда не стремился. Он любил своё дело, детей, до
четвёртого класса учил в Коршево на хуторе Носове.
Его школа начальная. Была ещё суворинская — там постарше учились. На
Носове пятистенка. Шестьдесят дворов, в каждом дворе, считай, по два малых. Вот
шестьдесят на два — сто двадцать получается. И вот в школу. Там первый, второй,
третий и четвёртый классы. Первый и второй занимаются до обеда, а с обеда —
третий и четвёртый. Один учитель — мой отец. Если какой класс хулиганистый, его
просят: «Александр Андреевич, вы уж…» Он брал — и через месяц класс совершенно
менялся. В снежки играл. Его школяры до занятий поджидали у магазина и
сопровождали, портфель несли. А в школу и взрослые ходили. И он преподавал
мужикам. Надо сказать, что наши мужики особенные. Лесные — нет. Степные мужики:
у них обязательно что-то за горизонтом, воображение. Я считал, что за нашим
селом на север к Москве глухой угол. Потому что там кончались дороги, которые
ведут в районный центр. А там начинался другой район. А раньше всё уезд. Но
Бобровский уезд был очень большой, в него входили и Лиски, и Лосево, и Анна
входила, и Панино (населённые пункты Воронежской области), этот уезд был очень
большой. И центровой. Были Борисоглебск, Павловск и Бобров.
В Коршево до колхозов — четырнадцать мельниц ветряных. Мельницы как-то
быстро ушли, паровые появились. Кто-то жировал, а были те, кому перепадало
мало, и хоть умирай с голоду. Или ты дай ему железку, а он тебе — зерна.
Накормить человека, который железо делает. Вот представь себе: один богатый, а
вокруг десять — бедные. И если мы их не покормим? Частная собственность —
страшное дело. Ему не нужно, и он не отдаст. А вы скажите, впервые опыт — и
почти удался! В конце концов с колхозами, хотя и с кровью, но плюс получился. А
без крови он не мог получиться. Вот мой дядя Егор Кочетков, по-нынешнему —
Кочеток, родной брат моей матери. И дед Ефим Егорыч — отец матери, он портной
был. Шил полушубки, шубы, по домам, тулупы, всё овчинное. И даже халаты из
толстого сукна. Он работал и брал натурой, зерном, а кто побогаче, давали
деньги. У него и земли-то не было, у него работников не было. А вот дядя Егорка
приехал после, как добивал басмачей, награждён именным оружием. Первый председатель
сельсовета, тогда же волости были. Партия приказывает, и он становится. Это ещё
до колхоза. Потом приходит список на всё Коршево: сто семей, зажиточных,
которые противостоят. И среди них — Ефим Егорыч, его отец. А Ефим Егорыч, мой
дед, он был на первой империалистической войне, у него умерла жена. Вот
посмотри, дядя Егорка был старший, потом моя мама, потом Стенька, потом Нюрка,
четверо. Как? Он пришёл с армии. Начал работать с иголкой, но тяжело.
Женился. У неё четверо — и у него четверо. Понимаешь? И вот он таким
образом зарабатывал. Только один Алёшка появился от совместной жизни. Но когда
он появился, я сейчас тебя подведу. И вот как быть? Слушай. А то хотят правду
сделать из неправды. Мастера на это. Но правда — она, как истина, принадлежит
каким-то высоким инстанциям, она инстанция совести. И как быть? И вот возникает
ситуация, которая посложнее ситуации шолоховской. Тех он выселит, а отца как?
Потом он должен выполнить долг партии. Как это так? А у него избёнка была
небольшая. А он плюс к тому, когда служил, на орловской женился, привёз жену из
Орла. Ефим Егорыч: «Чего не на нашей женился? Чего привёз?». Дядя Егорка —
романтик. Я дядю Егорку застал, и мы с ним ещё поспорили хорошо. Вот он-то и
мне рассказывал. Выполнил он приказ, выселили и отца. Долг партийца он
выполнил, а долг сына? Там живностью поживились, у кого курей взяли, зерном. Ну
и, конечно, спустя рукава он стал работать председателем сельсовета. А тут ещё
начались колхозные дела. В общем, он саботировал и ушёл.
Спрашиваешь: попал ли он на вилы в коршевском восстании? Не попал. Всё
это было раньше. Начались колхозы. Надо корма возить, корма хотя бы в скирды
сложить. Или хотя бы в копны, чтобы не сгнило зерно. Потом зимой легче возить,
мороз высушит всё. А то где-то там подсырело. И уже молотить в ригах цепами.
Это крытый ток. Постелят — и тук-тук-тук-тук! «Старновка» называлось. Старновка
— она шла на пучки. Крыши крыли пучками. Небитая солома, она только битая по
колосьям, а сама она как камыш. И вот крыша покрыта под сноп. Потом заливают
глиной. Всё же продумано было. Мужик-то универсал. Столяром он мог не быть, а
вот плотником обязательно. Сам топором делает, и уж во всяком случае сруб
срубит. И там уже держали скот в поле. Особенно телят. Доить их не надо. Овец,
лишь бы помещение было. Вода. Уж очень тепло в помещении. Вот овчарню, потому
что шерсть. И там эти табора. И вот он попросился с семьёй на табора. Ближе к
Песковатке.
Он там побыл, корову свою продал — и на Песковатку. Всю живность, что
только было, курей и всё, что можно продать, он продал. Не снимаясь с
партийного учёта, пошёл на станцию, купил билет себе, жене, ребятам — моим
двоюродным братьям — и поехал в ссылку. Сам. Да, это не Александр Твардовский!
Он за отцом не поехал. Такого не было! Это мне дядя Егорка рассказывал. Вот он,
наш с тобой народ. Приехали. Нет домов. Улицы обозначены и землянки. Выходят,
шахты — уголь из Караганды, который идёт на плавление железа. Нашёл землянку —
дед еле живой. Поднял голову — и: «А я знал, что ты приедешь». Дядя Егорка
виниться, а дед: «И тут наша земля». Дядя Егорка там остался, начал работать и
оттуда ушёл на фронт. Дети его — мои двоюродные братья. Толик — он был
директором средней школы, коммунист. Второй — Женька, я его знал. И Женька уже
помер, он был директором кордного технического училища. Коммунист.
И как умирал дед, Ефим Егорыч… Когда он умирал, дядя Егорка рассказывал,
мама нехорошо поступила. Вот видишь, частная собственность. Чрезмерный,
надуманный ум — он хуже безумия. Он искусственный и сам для себя. А вся жизнь
деда — в Коршево. И молодость. Умер Алёшка, у них совместный, и вот я тоже не
знаю, где-то там живут мои двоюродные сёстры, хотя и приёмные, где они живут, в
Караганде или где. Женя приезжал ко мне, я уже секретарём Союза писателей сижу,
как же он меня стеснялся. А я просто: «Женя…». А ему куда-то уезжать, и не
пообедали. Рядом ресторан Дома литераторов. Я: «А где …?» Мне: «По-моему, он
уехал». Вот судьба русской семьи. И никаких мироедов не было. Так как дед умер?
Дед просился приехать в Коршево. Он уже плохо стал видеть. И мать ему отказала.
Боялась, что ли, неприятностей от него… Вот она, жизнь, и придумывать не надо.
Дядя Егорка остался коммунистом, хотя теперь беспартийным. А вот хочется
спросить нынешних коммунистов: вы выполнили свой долг?.. Он даже отца выслал.
Мы много спорили с дядей Егоркой. Из-за чего? По характеру горячие. Я же по
матери — Кочетков.
3
Ну, а теперь о восстании. Я ведь вырос в Коршево. И помню эти будёновки.
Мне тогда ещё не было четырёх лет. Восставших называли «коршевские бандиты». Я
с этим не согласен. Я же говорил, что это такое — Коршево. Из него многие
служили в Семёновском полку, там не было телесных наказаний. Полк с такой
привилегией. Из Коршево — Суворин. Сколько русских людей ему обязаны. Один
Чехов чего стоит. Вот какая это земля!.. Так вот я и говорю — надо брать
поглубже. И почему ж всё произошло? Потому что село вольное.
Шла коллективизация, людей загоняли в колхоз. В 29-м году в Коршево
создали первый колхоз. Собрались туда, кто победнее. Зажиточные не пошли: они
хотели жить как жили. А в начале 30-го встал вопрос: чем в колхозе сеять? А
сохи, бороны, коней — нет. И тогда в марте — а весна затяжная была — начали
силой. Только первые тропочки, ещё снег был. Ледоход ждали. Накануне всюду по
дворам прошлись, забрали зерно семенное, коней увели. И свели к Зарубинскому
дому — такой богатей был в Коршево, но за два года до этого всё распродал по
дешёвке и уехал. Так вот, в амбар — зерно, за ограду — лошадей.
Люди всколыхнулись. Началось всё с Берёзовки. Там ударил колокол. Сухой
Берёзовки. Потом колокол в Коршево. Били так, что в Вислом — это кордон в
девяти километрах на Битюге — было слышно. Пошли. Мужики, кто с кольями, кто с
вилами на всякий случай. Бабы с детьми. По дороге всех зазывают. У дома одного
остановились: «Давай, выходи, Андрей Родионыч!». А жена с крыльца: «Да помер».
— «Нет, врёт, прячется». Но кто-то сказал: «Она правду говорит. Зимой
схоронили». Так что отвернуться трудно было. А мой отец, активист, считай, в
совете должен был быть, но не пошёл, в амбаре спрятался. Его не нашли. И вот с
иконами идут. В церкви взяли хорогви. Ведь хотели всё мирно. Подошли к дому
Зарубина, где сельсовет, в нём от властей губернии, района, участковый.
Окружили дом.
Председатель выходит: «Ну, товарищи…» А все стоят с кольями, вилами. Потребовали:
«Отдайте наше и уезжайте отсюда! Не трожьте нас, мы жили и так жить хотим.
Зачем вы нам мешаете?». Те, что в совете, увидели: дело такое. И: «Ладно.
Разбирайте своих коней. Берите зерно. Всё забирайте». Бабы кинулись на склад
разбирать зерно. Мешки-то свои знают. Лошадей. А мужики-то не все расходятся.
Толпятся. Говорят: «Сдавайте оружие. У вас пистолеты есть». Мол, ещё сейчас
стрелять будете. Те: «Хорошо, отдадим». А среди мужиков был Исаев. Но
Поликашин. Я-то Кондрашин, а он Поликашин. Может, и моя дальняя-предальняя
родня. Он в тюрьме отсидел — промышлял грабежами на дорогах — и вышел. Он не в
кондрашиных, а небольшой, щуплый, но, что называется, авторитет. Он мужикам:
«Чего вы на них глядите?». Берёт — и кирпичом в окно. Попал в кого или не попал,
трудно судить. И: «Вперёд! Взламывай дверь!». Они же оружие сдали. И вломились.
Возникла потасовка. Кого — в окна на вилы выкинули, кого — в комнате убили.
Всех, четырнадцать. Один только секретарь комсомольской организации случайно
жив остался. Когда мужики в ярости ворвались в совет, его за дверью и закрыло.
Это же чудовищные зверства! Четырнадцать человек в совете на вилы
подняли! У них пистолеты были, они могли бы сами себя защитить. Вот откуда она,
подлость, начинается. И они приняли решение положить пистолеты. Чтобы не
спровоцировать. Положили пистолеты. То есть они готовились на смерть, не
защищаясь…
А потом у нападавших прозрение выстрелило. Женщины всполошились: «Пошли
отсюда!». Многие — за жёнами и по домам. А другие, самые заядлые, — с Исаевым-Поликашиным
на Шишовку. А им уже навстречу — конники из Чесменки с винтовками. И мужики кто
куда: кто вверх по речке, кто по льдинам на Битюге в Вислое. Исаева, когда
убегал, кокнули. Приезжает батальон или рота во главе с отцом Геннадия Луткова,
моего друга, поэта, и, конечно, пошли расследования. Ну, какое может быть
расследование! Кого постреляли, а кого и забрали. Я знал семью односельчанина
Романова, хорошая семья, их отца забрали. Человек сто увезли, они не вернулись.
То есть всё это не просто так. Потом в колхозы звали осторожнее. Но и
сопротивление было меньше. Так что я мог остаться без отца, но он сидел в
амбаре и случайно не попал в сельсовет, а попал бы — подняли б на вилы. Он же
активист.
Я ходил в начальную школу. Четыре года у отца учился: первый, второй,
третий, четвёртый класс. И его всегда называл в школе Александр Андреевич. По
мироотношению я его. На всю жизнь он научил меня такой философии, не называя и
слово-то такое. Мы, школяры, а ведь ещё дети. Играли в кондюрики. Заострёнными
карандашами. Бегали встречать Александра Андреевича. Он на велосипеде едет.
Портфель на багажнике. Едет медленно. А мы бежим. За честь считали его портфель
пронести. Строгий был: не послушаешься — бил пальцем по голове. Но его любили.
Песенки с нами разучивал:
На зелёном лугу, эх-вох,
Раз нашёл я дуду, их-вох,
То не дудка была, эх-вох,
Веселуха была, их-вох…
Стал я в дудку играть, их-вох,
Стали все подпевать, эх-вох,
И под дудку плясать, их-вох…
И — культура! Ведь оказаться без культуры — это как без обеда. Притом,
поразительная была культура. Не то что ныне: процветание бескультурья. Вот я
смотрю новости, а никакой информации не получаю. Ведь огромная страна, где-то
посеяли, где-то дождь выпал. А все играют на зверя в человеке: убил,
изнасиловал. Не на человека в человеке, а на зверя! Это же сознательно. Ведь
там же сидят люди. Когда божественно умное — это одно, а когда дьявольски умное
— это страшное дело!
Спрашиваешь: драться приходилось? Приходилось. Поразительные вещи: у
Есенина всегда нож был за голенищем! Надо знать немножко Коршево, откуда мы. У
нас спутали озорство с хулиганством. Не будет озорства — будет хулиганство.
Куда деваться молодёжи? Ну, куда? Я помню, со стипендии — это когда в
Литинституте учился — можно было один раз девчонку пригласить в ресторан. А
сейчас кто пригласит? Войти в ресторан на эти гроши можно, но и только. Ведь
надо иногда поозоровать, ну, побыть же в дураках, а то перехмурятся. Не
побудешь в дураках — умным не станешь. Если университет кончил, куда тебя
несёт? Ну, побудь самим собой. Что же ты набираешь всё плохое со стороны, а
хорошее не берёшь? Ну, так вот, у нас никогда не дрались ножами. У нас вообще
не понимали, чтобы пойти на улицу пьяным.
Я, бывало, иду, гитара у меня. Все ребята играли на балалайке — это было
как пообедать. Гитары, балалайки, мандолины у нас делали Рудяковы. Они
занимались и хозяйством, и скотом. Глухонемой дядя делал балалайки. Вечер.
Луна. Девки. Семечки налузганы. А Коршево — семнадцать тысяч населения! А
сколько улиц! Девчата собираются там, там собираются, там собираются… На нашей
улице, это была ДВК — дальневосточный край, Загулышки — что это такое, я до сих
пор не знаю, Тырла — это центральная улица. Тырло — это где коровы придут к
реке, попьют воды, лягут и лежат. Вот это тырло. Много названий. И все ребята
ходили ровненько, обязательно гармонист. Вот представь себе в Коршево —
учителя. Был оркестр. Один на баяне, на скрипочке играл. Горбатенький такой. На
гитаре. На мандолине. Вообще, весь оркестр и струнно-, и духово-, и смешанно… И
представляешь, вечером в Доме культуры учителя играют!..
Это тебе не самодеятельность — это быт. Культура как быт — и быт как
культура. И приложением быта, приложением культуры не этикетка на бутылке, где
написано «водка». Это была необходимость. В горелки играем, в третий лишний,
шум, гам, песни поют, гармонь, не кругом ходят, а вокруг круга. А жизнь что,
белый хлеб ели? В деревне порой наорут. А кто-то скажет: чего ты орёшь? Ведь
этой молодке надо корову подоить, да ещё мужа обнять и в четыре утра встать.
Балалайками дрались. Балалайка как рассыплется! Кольями дрались, но ножом —
нет. Нож — это орудие подлости. Сила здесь противопоказана. Только уважение. В
Коршево девять колхозов. Прополка, что ли, свёклы, они, как монашки, тяпают
каждая по своей дорожке. Сели, кто сало достал, кто яички. Им старшой, мой дядя
Митя Буцен — я тебе о нём ещё расскажу: «Работать надо!». У них никакой
реакции, что горох о стенку. И пока он сообразил, что он в подштанниках, так
они его кто за руку, кто за ногу — и ласточкой в воду. Вот это бабы! Хохочут:
«Нюр! Да, поди, документы с ним». Вот праздник озорства. Раскачали, и — раз! —
летит. Раскачали, и — два! — летит… Вода с него течёт… Фуражка плавает… Он
радостный. А они встали и пошли пропалывать. И пока он семь километров просыхал
до дома, с его лица улыбка не спадала. Озорство! И нельзя быть пьяницей! Другое
— осень, работы закончились.
Со мной вот какой случай произошёл. Это великий урок. Я сын учителя, а
тем более я превосходил ребят. То ли я ударил, то ли ещё что, точно не помню.
Александр Андреевич пришёл, класс сидит. Он мне: «Исаев! Поднимитесь, возьмите
сумку, положите книжки и тетради. Уходите». И больше ничего. При всех. Вот
какой был педагог. От народной педагогики. А ведь какой прогресс школа дала.
Ликбез. За пять лет народ стал грамотный и стал писать… Я с сумкой, плакал — и
из школы. Ну, обедать пришёл домой. Он ждёт: «Сын, там...». Как будто ничего не
случилось. Вот его характер. То есть не стал выяснять отношения. Всё понятно.
Видимо, это мне передалось.
Озорное не выходило. Ещё до войны однажды отца попугал. Он был где-то
среди учителей и хорошо выпил самогону. Шёл километров пять, село-то большое,
но дошёл до дому. И, конечно, ничего не помнит. Я говорю: «Пап! Ну что ж ты
так? Вчерась тебя на санях привезли, нашли, ты в сугробе лежал, хорошо, мимо на
санях проезжали». Это его как убило: он же учитель! И он всё охал. Только потом
я ему сказал: «Пап, это я придумал. Нельзя же до такого напиваться». Отец
никогда не бил. А так он до смерти работал. Отец очень жалостливый человек. По-моему,
люди самые жалостливые, которые себя не могут жалеть. А при случае сами
заплачут. Бывают такие мужские слёзы, и их не надо стесняться. Стесняться
своего чувства.
4
Я войну узнал раньше многих мужиков. Нам ничего не говорили, а я шёл по
26-му году рождения. Отец спрашивает: «Да когда Йорка-то родился?». «Да на
снесенье», — мать отвечает. Ведь не праздновали дней рождения. Было чувство
меры праздника. Нельзя каждый день праздновать. А то сейчас: праздник медика,
праздник водителя, праздник железнодорожника, праздник милиционера. Хочется
сказать: что вы, милые мои, задним местом, что ли, думаете, вы хоть немножко
чувствуете время? Ну что ж такое! И таким образом — а я был сильный, на лыжах
семь километров туда и обратно, туда и обратно. Средняя школа от дома семь км.
Коршево по длине — восемь км. А тут по диагонали, ведь заборов не было, не было
плетней. И это стало привычкой. Это помогло мне преодолеть ревматизм.
И вот началась война. Ты посмотри, все ребята 25-го года, а 26-го ещё по
пятнадцать лет, а я лицом был старше, это сейчас говорят: «Егор Александрович,
не дашь вам ваши годы». И вот лопату в руки — и: «Надо строить дорогу в
Острогожск и в Воронеж». То есть, куда на самом деле посылали, скрывали. Всё в
тайне. А я никогда не видел города, в Боброве был раз-два, интересно. Нас,
коршевских ребят, шишовских, чесменских, отобрали, каких посильнее. И девчат.
Приходим на станцию в Боброве, там вагонов шесть на весь район — и в Лиски. До
Лисок доехали, а там уже эшелон стоит. Нас перегружают в эшелон. И эшелон
пошёл. А матери моей не было — она была у Нюрки в Аносове. Своей сестры. Там
Буцен. Отец мне — кусок сала. Но у него были деньги, он мне денежек дал —
учитель, чего ещё мог. Ну, буханка была хлеба. Как раньше пекли: не покупали —
пекли.
Не помню — в каждом вагоне ведь должен кто-то быть ответственный.
Который знает, куда нас везут и зачем — вот это я не помню. Как сейчас помню,
проезжаем Воронеж. Кто-то догадался, девчат отцепили. Не поедут. И вот первая
встреча с Москвой. Москву-то я пятками узнал. Непосредственно в Москву не
возили, есть окружная. Солнце — так хорошо! Красота кругом. Мир в глаза идёт.
Молодость бурлит, можно было купить булку, белую булку, и Москву помню: я
разувши по асфальту. Почему я и говорю: пятками узнал. Снял обувь. Первый раз
асфальт почувствовал пятками. Спали ночью: задвигаем ворота вагона. Нас кормят.
Даже я помню масло, то есть было питание. И вот солнце село — поезд пошёл. А мы
снова не знаем, куда. И тогда кто-то: «Товарищи, друзья! Когда паровоз начнёт
гудеть «ду-ду-ду», ложитесь на пол, не выбегайте, никто не должен выбегать.
Потому что это тревога, значит, подходят самолёты. Или разведчик, или кто ещё».
Страха никакого. Страх обострял любопытство. И вот: «тут-тух-тух» и
«ду-ду-ду…» И мы ссыпаемся, как орехи. Я помню, как автоматически голову
лопатой закрывал. Потом отбой. И — «ду-ду-ду…» Опять пролетел самолёт. Немцы
летели бомбить Москву. Причём так, что придут туда ночью. И мы ночью едем. Днём
поезд не ходит. Куда там! На каком-нибудь полустанке станет и стоит. Вот, как
сейчас помню, подъехали к Касне — станция около Вязьмы. Уже утро. Подъехали и
остановились. С нами рядом эшелон стоит. Военный. Платформы. Вагоны. На
платформе счетверенный пулемёт. И ходит по платформе часовой с биноклем. И
откуда-то появляется самолёт. А внизу между нашим и военным эшелоном идёт
лейтенант. Спрашивает: «Это чей летит-то?» — «Да наш, вроде». Тот: «Дай!» И:
«Какого чёрта наш?! Огонь!» Тот — к пулемёту. Ту-ту-ту… А с хвоста уже ударили
пулеметы. А это рама. Разведчик.
Ну, дальше, видимо, Бог меня спасает. Станция Касня небольшая. А наш
поезд «чу-чу-чу» — и пошёл. Стали километрах в десяти, небольшой полустанок.
Может, отводная ветка в тупиковые. Стоим. Вдруг за нами страшный грохот, земля
трясётся, понимаешь. Юнкерсы весь этот эшелон обстреливали. Всю ночь, там, как
в кино, рвалось. Тут начинаю понимать: а куда везут-то? А идёт наступление. Мы
к Смоленску, а там уже Оршу немцы взяли. Это июль. Вдруг нас высаживают в поле,
и мы пешком. Идём пешком, пешком, жарко, сумки с нами. Приходим к какой-то
деревне, стоят машины. Трёхтонки. Нас — в эти машины. А тут: бензина нет. Мы
опять целый день идём. Потом вдруг подходит несколько машин, в эти машины все
шмотки бросаем, лопаты и, может, по одному от бригады, — скажем, от коршевских
одного — и они вперёд. Уехали. Мы ещё пешкодралом идём, идём. Подходим — Днепр.
День. Как глянули — нас поселили в деревне — на сколько хватает глаз по
всей линии Днепра люди-люди. Рядом с нами девчата, в шароварах. Московские,
тамбовские. И девчата, и ребята, и они роют. Нигде я не читал об этом, и у меня
уже и времени не хватит об этом написать. Кормят хорошо. Обрывали берег.
Вертикально. Чтобы если танки пройдут, они не могли подняться. Эскарпы. Дальше
ряды проволоки. Столбы и проволока протянута. Потом идут окопы. Головы не
достало, ещё неопытные. Знаешь, окоп на отделение. На одиннадцать или
двенадцать человек. Змейкой. А на каждом повороте ячейка для стрелка. Но окоп в
одну линию — бомба упадёт, осколки могут всех поразить. Отходных окопов нет.
Тебе надо вставать, чтобы перебежать в следующую линию, а тебя скосят.
Ну, вот я не знаю, месяц ли, полмесяца копали. Всё копали, копали,
копали. Вдруг откуда ни возьмись кукурузник: «тр-р-р!». Сел.
Кто-то подбежал.
— Собирайтесь!
Кто нами командовал, мы не знаем. И вот куда-то потекла река молодых
людей, то ли к северу, то ли к северо-западу, к северо-востоку, как я потом
понял. Идём, кто-то впереди один, как пастух. Вот он идёт — и за ним все.
Сколько там, три тысячи, десять тысяч, двадцать тысяч? Идём, ни у кого ни
пшенинки нет, ни буханочки хлеба. Ничего. А ночи стали холодные, почему я и
думаю, что это август. И вот куча навоза, нас тысячи, в навоз ноги всунешь —
тепло. Есть надо, я ходил-побирался. Вот зайдёшь в хату, а тебе: «Ты, милай… Да
ты откуда?..» — «Да я воронежский…». — «Ой, да как же вы… Да как же сюда…» Вот
даль была очень овеществлённая. Это не просто мера. Дадут что-нибудь, и мы
идём, не знаю, сутки, вторые сутки.
На третьи приходим к Вязьме. Видимо — прошли километров девяносто.
Видим, фуфайки. У меня не теплушка, а перешитая под пальто. Вокруг брошено всё.
Лопаты... Потом мы узнали, почему так быстро шли. Немцы выбросили десант и
отход закрыли. А тут осталась дыра, и мы в эту дыру и уходили. В Вязьме. Всё
вроде хорошо, всё нормально. Мы сидим, коршевские. Как сейчас я вспоминаю,
вокзал старинной кладки, старинной архитектуры, но это не вокзал, а что-то
поменьше. Это станционное строение ещё. Железнодорожной архитектуры. И мы,
ребята коршевские. А шишовских нет. То ли они где-то там были. Где-то застряли.
Куда попали. Мы, коршевские, сидим человек двадцать-тридцать. Сидим, глядим.
Штакетник. Вдруг откуда ни возьмись самолёты. Один самолёт так накренился. И от
него, как чёрные сопли, — видно это — отрываются бомбы. Там бегут. Бомбят ведь
каждый день. И страха нет — обострённое любопытство. Это любопытство выше
страха. В километре от нас, в полукилометре. Над нами-то не летят.
И тут откуда ни возьмись самолёт. «Д-р-р-р-р-р-р…» А я сидел — стена
этого здания — и смотрю, как воробьи чу-чу-чу-чу по стене-то красными грудками.
Понимаешь, как будто воробьи сели. Это очередь прошла. Я даже страха не
почувствовал. А был в какой-то одёжке, пальтишке, что ли, через штакетник и…
повис на штакетнике. Слёзы во всё лицо. Не могу слезть. Улетел, я цел остался.
А тут стоят платформы, и на платформе станки. Эвакуировали. И семьи, видимо,
рабочие, они едут в неизвестность. Они всё равно нас подкармливают. Уже
государства, никакого руководства нет. Нами уже никто не руководит. Мы брошены.
Должны сами выходить. Мы просимся на эти платформы. А ведь кормить нас уже не
кормят. Да и они, что едут, не подают, потому что неизвестно, что там — дорога,
тоже неизвестно. Вот это война, её начало.
Поехали. Акырский — позже не видал его в жизни — наш коршевский,
заболел, что-то с желудком. Я переживаю. Поезд на полустанке стал, а ни крошки
нигде, ни у меня, ни у кого, и смотрю, бугор, а за бугром — деревушка. Потянуло
туда: попросить, картошку, что ещё. Помню, полз — огородик небольшой.
Железнодорожников обеспечивали огородиками. Был лук-перо. Он ещё не набрал
луковицу. Я его жевал-жевал. И я перевалил за бугор. Люди хорошие — крестьяне.
О, милые мои, — и картошки дали и хлеб. Вышел, а на бугор никто не поднимается.
Почему? Глянул: а поезда нет. Рельсы. Одни рельсы. Я больше никогда ничего не
испытывал подобного, что я брошен. Что там Москва?! Я не знаю — матери нет! Я
не могу объяснить. И бегу и плачу. Бегу и плачу. И, видимо, стрелочник: «Ну,
чего ты? Куда ты?» Я говорю: «Да вот этот». — «Да не торопись. Он в девяти
километрах встал». Так я все эти девять километров плача бежал. Васька,
кажется, зовут Акырского. Ему даю: «Картошка». — «Спасибо».
Ехали ночью. Только ночью дорога живёт. Или пропускали быстрые скорые
поезда. Армейские поезда. Со снарядами. Надо беречь людей, тем более заводы
едут. Мы, примкнувшие к ним, приехали в Воронеж. А у Акырского в Воронеже были
родственники, и у них я впервые в жизни в ванной искупался. Работали где-то на
заводе. Воронеж ещё не бомбили. Это было далеко от фронта. А поезд ушёл —
может, в Ростов, может, в Краснодар. Может, они повернули в Лисках и пошли к
Уралу. Не знаю.
5
Из Воронежа пассажирских поездов не ходило, мы тоже на товарняках. До
Лисок. До Боброва. Там пешком. Если подводами из Воронежа, то трое суток ехать
через Юдановку. Пришёл — у нас с крыльца никогда не ходили — к воротам:
закрыты. Калитка во двор. Захожу со двора — маленький замочек на двери висит.
Никого нет. А время: август, уборка идёт. Мне так захотелось увидеть всех, и я
пошёл, чуть ли не побежал в глубину поля, туда, туда и до пруда. Смотрю: мужики
косят, бабы вяжут снопы. Отец, мать, дядя Митька Ветров — он потом погиб, дядя
Митька Буцен, все мужики большие, вот те, которые ещё не были в рядах,
понимаешь, все там. Все работают. Они смотрят на меня: я — старик, весь в
морщинах. Такое пережить! Вот и вся эпопея кончилась. Это 41-й год. Пошёл
дальше учиться и работал. У нас все работали. Все школьники работали. Не потому
что там что-то, а потому что земля, земля. Самый величайший урок — это земля,
работать на земле.
Пришли
повестки за 25-м годом. А мне семнадцать лет. Мы ещё годничали. Это «годен — не
годен к военной службе». И когда кто годный, выделяется для них несколько дней,
чтобы они гуляли. Это не военкомат и никакая не Советская власть. Это привычка,
это традиция. И ребята вот и ходили. Но я-то не ходил. А ребята шли, ещё и
самогончик был. Немножко. Идут, погуливают, поют песни, а курица бегает. Ей
голову скрутят — и на еду. А тут хозяин стоит и ни слова, улыбается: «Годные
гуляют». Гуся поймают. Было какое-то солнечное время, с такой трагической
начинкой, и в то же время какая-то золотая пора. Потом кто-то выносит им яблок,
кто-то — кусок сала. Ребята потом собираются. То есть всё село отправляет. Вот
армия была народом, и народ был армия. Ну, вот всех ребят отослали, а меня не
берут. Никакой повестки, ничего. Я пошёл в военкомат. В Бобров. «А почему меня
не берут?» — «А вас и не должны брать... Ваш год ещё не берут, ты же с 26-го».
А я был, будь здоров, ребят валял! И это меня потрясло. Я какой-то порченый.
Всех ребят взяли. А я порченый. Перед девками как?
Наши ушли за Дон. В Боброве формировали части. Отец мой — в военкомате в
штабе формирований. Нужно было собирать, направлять, куда, в какую часть. И вот
слушай. А до Коршево десять километров. Ребят 25-го года собрали в Бобров, а
они сбежали по домам. И вот приходит один мужик к отцу: «Александр Андреевич!
Петька дома». — «Как?» — «Да вот». — «А кто ещё дома?.. А Шашкины тоже дома?» —
«Тоже...» Ведь семнадцать лет, с 25-го года, что они там понимают. Отец: «Всем
скажи, чтобы завтра все добровольно пришли в штаб. Не надо группой, а все по
одному». И они все пришли. А если б чуть-чуть — всех под трибунал. И какую отец
на себя взял ответственность! Ведь сам не доложил, а скрыл побег. Рисковал жизнью.
Ребята ведь молодые, они ещё не понимают. И собрались. Он построил их в колонну
— и вперёд.
А в девятом классе мы в переменку бегали, девок щупали. И уже звонок
звенит. Я побежал в уборную. Потом захожу в класс, а там одна женщина и один
мужчина в белых халатах. А я как бегал, сердце у меня бьётся. Ещё и
мнительность на меня налезла. Сердце никак не остановится, как набрало темп,
так и идёт. В общем, посмотрели на меня не очень с надеждой. Насчёт призыва.
Потом в Борисоглебское авиационное училище. Мы поехали туда: девятиклассное
образование. Сколько нас было из Боброва: пять-шесть человек? Там комиссия и
профессор... Мнительность какая-то вдруг, я испугался. Думал, что меня опять не
заберут. Ну, такой глупый этот профессор! Конечно, у меня сердце было не в
порядке. Вот этот ревматизм. Щеголяли перед девками, мороз, а мы... Говорит:
«Молодой человек, куда вам в авиацию? Жить-то вам осталось всего ничего». Я еду
домой: Егор, тебя никуда, ты — порченый! Ну а что делать? Я горевал-горевал. А
потом — снова повестка. 26-й год пошёл. Тоже комиссия. И всё нормально. У меня
никаких проблем — всё нормально. А когда я уже уходил в армию, коршевские
ребята в Чесменке проходили курсы. Я был командир, был заводила.
Пошла моя служба. Нас отправили сначала в Москву. Я не знаю коршевской
весь вагон, но там бобровские. Районные. И в нашем вагоне был старший
лейтенант, который приехал за нами. В армии — голод. А у меня издобники, у всех
издобники, сало и всего нам матери надавали, а он офицер, в командировке. Пусть
деньги есть, но купить-то надо, на рынок пойти некогда. Ну мы-то мешки
открываем, едим, а он сидит рядом. Я не знаю, но: «Товарищ старший лейтенант,
давай, иди сюда! Тут всё у нас. Господи, ну что вы! — я с достоинством
поднялся. — Давайте, у нас на всех хватит». Он подсел.
Ну, приехали, а сумки отбирали. Все командиры — у них семьи, а тут
отбирают в каптёрку — там старшина. Я: «Товарищ старший лейтенант! Возьми». Он
взял. Когда выстроили нас, говорят: этот старший лейтенант командиром роты
нашей будет. Надо проходить курс бойца. Там шесть месяцев, что ли, или я уже не
помню. А зима, холод. Никаких поблажек, всё строго. А мороз: иней на окнах. В
комнате еле-еле тепло. Я не знаю, на каком месяце, на третьем или на четвёртом,
температура вообще упала. Я свалился. Тут врачи, и меня — в Раменское. В
госпиталь. Я был в беспамятстве девять дней. Мне потом рассказывали, меня
привязывали к койке. Это что-то было невероятное. Это такой бред, больше
явственности, в голове. Я Ляпидевского видел, тогда искали Ляпидевского, я был уже
на дне океана. Я видел отца, который идёт рядом. Всё, что я помнил и не помнил,
всё приходило ко мне.
Открываю глаза: стоит врач, улыбается. Вздохнул: слава богу! А рядом
были лётчики, ребята здоровые. Их хорошо кормили, и мне перепадало. У меня было
крупозное воспаление лёгких. Приходит этот старший лейтенант, принёс какие-то
продукты. Потом он приходил через день, и что мог, он мне приносил. Как только
у него время находилось! Вот что такое люди! И вот мне попадались такие люди.
То ли я такой? Сейчас я тебе говорю, чего мне, у меня уважение, уже Герой,
лауреат. Только мать одна: ей лаурьят, герой — это не надо, вот огород вскопать
— это надо. И она права. Вот такие люди.
6
Вышел из госпиталя и попал на охрану Чагинского крекензавода, сейчас
Капотня. Почти в центре Москвы, а тогда чуть не в сорока километрах. Охрана
больше, чем по пограничному типу. Это значит периметр, забор, тут вспаханная
полоса, там вспаханная полоса. Там колючая проволока, а за колючей — блокпостов
собачьих! Две собаки сойдутся, но не могут подраться, а бегают, и так по всей
длине. Почему он и сохранился. Не знала разведка немецкая про завод. Это была
насыщенность зенитных орудий сплошь. Одна спичка — и сгорает весь завод!
Становятся все танки, все машины двух фронтов!
Прислали нас. А тогда старших-то взяли на фронт. Скорее всего, в
заградотряды. Мы зелёные. Я ответственность почувствовал только там. Я клятву
принимал, а чувство ответственности — совсем другое. Понимание есть, а чувства
нет. Но у меня хоть девять классов образования. Вот площадь: в длину километра
три и в ширину километра три, а может, и больше. Вот это площадь, на которой
расположен завод. Но он сверху весь замаскирован. Там овраги... Продумано было.
А охрана! Ведь каждый цех имел свою охрану: каждая проходная — охрана. Каждый —
пропуск. Например, пошёл на насосную, проходишь мазутную — пропуск. С одной
стороны стоит грибок и с другой стороны. Часовой с одной стороны смотрит и с
другой стороны смотрит. Какая охрана? Батальон!
Командовал капитан Курбатский. Хмурый, какой-то неуютный, а заулыбался:
два солнца взошло сразу из двух концов. Ответственность на нём какая! А там,
предположим: на этом углу рота охраны, на другом — рота, ещё — рота и ещё рота.
Батальон охраняет весь завод. И прислали нас, сосунков. Что с нами делать? Ни
черта! Ну, вот Курбатский посмотрел: среднее образование, и меня назначает
проверяющим постов. А из Бобровского района ещё один только Палкин, помню
только его фамилию. Земляки. Душа в душу. Куда там, дружки, вместе! И вот я ему
— проверяющий. И вот подхожу к насосной, под грибком стоит Палкин. А мороз
страшеннейший! И проверяющий кто? Я. Палкин: «Пойдём погреемся». — «Нельзя же.
Я тебя должен проверять, как ты стоишь на посту. А ты и меня снимаешь с поста и
себя снимаешь с поста». — «Да ну...» Это всё убедило меня, и мы заходим в
насосную: там «щу-щу-щу..» А к нам нефть шла через Красноводск. И женщины у
нас: хорошая дежурная там. Мы погрелись. Женщина: «Вы проверяющие?» — «Да». —
«Вы мне солюшки не можете?». Тогда соль была дороже хлеба. Я: «Да вы что?». А
там ТЭЦ и вороха этой соли. Потому что солёная вода нужна, чтобы ржави не было,
и туда добавляли соль. А там старшина был проверяющий. Я: «Да как?..» Она: «Да
чего вы?». И она мне мешочек даёт с завязочкой и можно за петельку взять.
На другой день я опять иду проверяющим, Палкин опять стоит на этом
месте. Я уже его не уговариваю, захожу — тепло. А она буханку хлеба: нате. Я
эту буханку хлеба — раз! — и её как не было. И сидим. А там же ворота, и в них
калитка. Вдруг открывается калитка, и я вижу фуражку, и под фуражкой
Курбатского. Капитана. А он проходил — у него на том крыльце была квартира,
семья там жила. И он по ходу проверял посты. И вот он видел: этого нет, я сижу.
Не знаю, увидел ли он, что мы ели хлеб. Палкин: «Курбатский!..» Я вскочил — и за
ним. А он пошёл. Есть хранилище, оно особой охраны. Там охрана на охране,
резервуары бензина, керосина. Там громады трёхэтажные, четырёхэтажные. Они
особым рвом отъединены от всего. И на углах есть только мосточки туда. И когда
рыли — вал набросали. Вот туда идёт Курбатский.
Я догоняю его: «Товарищ капитан...» Ничего — ни голос не дрогнул,
ничего: «Идите спать». Значит, он меня снимает и Палкина снимает. Это режим.
Думаю: «Хана... Решётка». Приходим. Легли. Что-то нас не будят. Мы написали
письма домой. Помыли полы. И вот время наряда. А время наряда — это как на
границе: «Я иду на охрану особо важного объекта...» То есть каждый наряд должен
принять клятву. Всем раздал наряды, мы в коридоре, там коридор длинный, все
разошлись. Он нам: «Идите ко мне в кабинет!». Он сел за стол, голову повесил.
Потом поднял: «Эх, вы! Часовые! Что же... Как… Исаев — вы идёте на охрану
проверяющим. Палкин — идёте на охрану насосного». То есть целый день он дал нам
отдых. Но ведь он и сам ставил себя под удар. Не доложил. А он ждал, ведь всё
было пронизано агентурой, быть может, эта баба и есть... Может, кто-то доложит.
Он ждал. И когда никаких сигналов, он успокоился. Вот — воспитание! Были такие
люди.
Потом — на границу. Там нужны войска дополнительные охранять. Да ещё
турок-месхетинцев выселяли. Нас подсобрали в одном полку, в другом полку. Я
туда без Палкина уехал. Я до сих пор не знаю, как у него сложилось. Нас — в
состав. Мы ехали: разбитый Сталинград, от Астрахани по берегу Каспийского моря
через Баку. Через Азербайджан на Армяно-Курдское нагорье. Это где из Турции
течёт Кура. Там был городок, где стояли наши части. В случае войны с Турцией
они должны были занять все укрепления вдоль ущелья и речки. Когда мы приехали,
нас отправили на заставу пешком. Мы пошли из городка на плоскогорье. А застава
внизу в долине Куры. И вот нас спускали туда. Мы были назначены. Я не знаю,
взвод или полвзвода. Мы шли на границу. Мы по тропе спускались. Всё было
хорошо, великолепно, шли по тропе. А давался наряд склады в городке охранять.
Начальник заставы нас двоих — помню фамилию — с Козловым пригласил: «Вы знаете
дорогу в Халед?» (это наш городок). Ну а я был назначен старшим наряда и
говорю: «Да, конечно, знаем». Я имел в виду тропу. Начальник: «Идите охранять
склады».
Пошли по тропе. А ночью! Так и тянуло в сторону. Я почувствовал, как
потяжелело плечо. Потом мы на корточки сели, развернулись и пошли назад. Мы бы
упали в ущелье, нас не было бы: такая там высота! И тогда я вспомнил, что
дорога какая-то подходит. На заставу ведь привозят продукты, ещё что. Значит,
начальник заставы имел в виду эту дорогу, когда давал нам наряд. Мы спустились
обратно к заставе. Там мостик. И пошли по этой дороге вверх. Навстречу нам шла
смена. Сигнал, пароль. А мы ничего не знаем. Ну, в общем, они спустились на заставу,
а мы вышли из ущелья на плоскогорье. Плоско. Отлично. Вдали горят огни казармы.
Огни горели, не было никакой светомаскировки. А ещё говорили: с турками воевать
будем. Свет идёт по поверхности. Метров четыреста — и это здание, горят огни,
уютно. Я говорю: «Ну а зачем нам обходить? Давай пойдём прямо». Тогда песня
была: «Ты мне шарф голубой подарила, И не знала, что именно мне». Подарок,
который в армии давали. И вот я шёл, пел, и впереди вроде вспаханная полоса
чулком. Я шагнул, и... эта песня-отрывок прошла у меня в голове — и всё. И
потом где-то, откуда-то с неба: «Иса-аев!»
Это Козлов, он шёл же за мной. Я это услышал. Видимо, Козлов побежал в
Халед. Там была врач-армянка. Она меня всё: «Джора Джан, Джора Джан». Там она
привела меня в первый порядок. А потом я на машине — ив Ахалцих. В госпиталь.
Это хорошо, что я свалился не в ущелье, там бы метров пятьсот кувыркался. Это
всё-таки десять метров. Но есть Бог. Меня спас штык. Он же на винтовке, а
винтовка на ремне. Видимо, автоматически рука сработала и замерла. И я, видимо,
уже головой подходил ко дну оврага. То есть я сделал сальто. Я шёл головой, но
поджатой. И штык... Слава богу, там земля была. А рядом были камни. Штык
уткнулся в землю и согнулся. Трёхгранный штык. Вот он меня и спас. А Козлов, куда
же он побежал? Он побежал в казарму наших войск, которые в случае войны с
Турцией должны занять все доты по границе. Там такие доты. Я однажды полез в
них, думал, что туда диверсант какой нырнул, а потом мне: «Он бы тебя по
головке тюк! И всё». Разве можно? Потому что патрульная служба — это по
пограничному типу. Вот служба, и слава богу, что я не участвовал в выселении
турок-месхетинцев. Машины шли, и в них сидели турки-месхетинцы. А сердце у меня
всё время булькало, там кровь была. А потом уехала наша часть. Я шесть месяцев
лежал, а оттуда уже в другие войска попал.
7
Я увидел Варшаву после Сталинграда. Меня зачислили в часть, которая
ехала на фронт. Мы едем, едем тридцать пять километров в час, и всё подчистую.
Варшава — то же самое, что Сталинград. Эшелон стал, и насквозь видно, что это
пустыня. Она в таких глыбах. Ведь пустыня имеет барханы, бархан имеет свою
форму, ведь всё вздыблено, торчит железо — железяки от этого горизонта и до
этого. От того горизонта и до того, то есть и от запада и до востока. От юга и
до севера. Спрашиваешь: обалдел я? А кто это знает! Я до сих пор не пойму. Это
во мне кто-то обалдел. Мог обалдеть головой. Это действительно что-то большее,
чем обалдеть. Это поразительно: громадный город Варшава, столица — и вот... И
идёт женщина... Ребята наши торговали: кусочек дерева мылом обделает и под видом
куска мыла обменивает на огурец ли, краюху... Так вокзал, а вокзала-то нет,
только стоят эшелоны. Откуда-то у меня ботинки английские, не знаю. И вот
женщина, я даже не помню её лица, она молодая относительно, она ходит, на что
она рассчитывает, кто ей может чего подать. И ты знаешь, я отдал ей эти ботинки
английские. Мы были в кирзовых сапогах, но откуда у меня ботинки, не помню. То
ли нам их выдавали. И погода — слякоть, сырость. И она несчастная, никто ей не
поможет. Я ей: «Нате». Она взяла и пошла. Никакого унижения, никакой
благодарности. Жизнь такая, что она и забыла, что такое благодарность. Некого
благодарить. Города не было. Я видел насквозь. Ни одного всерьёз возвышающегося
предмета. Всё насквозь.
Из Варшавы поехали в сторону Берлина. Проехали несколько станций, нас
ссадили. Поехали на машинах. Ведь фронт идёт, и надо быстрее успеть к фронту.
Потом нас с машин сгрузили. Это уже земля немецкая. За Силезией где-то там. А
потом мы пошли пешком. Я командир отделения. Пехота. Ночью стали, вырыли окопы
и ждём рассвета. Кто там впереди? Солдаты мы, ни черта не знаем. Утро — в
агаку! — мы наступаем. Бой небольшой. Уже превосходство наше: железо, самолёты.
Немцы вразброд. Выбили немцев. Там пленных взяли, кто ранен, кто убит. А потом
пришли машины, и мы скорее на Прагу уже в составе 13-й гвардейской дивизии. Она
шла на Берлин — правый фланг 1-го Украинского фронта — и повернула. Торопились,
а то немцы задавят восстание.
Мы освободили Прагу — ещё немцы сопротивлялись. Мы, собственно говоря,
Прагу не брали, там власовцы, чехи. Видишь ли, власовцы подняли восстание
против немцев. Тем самым хотели как-то реабилитировать себя. Моё подразделение
не участвовало. Но встречали нас с цветами. Народ ликовал… Я помню, подошёл:
магазин. А там хлеб. Булками. У нас не пекли так тогда. Ошеломлённый. Я вижу
Карлов мост и за ним Кремль. Это у меня как-то контурно осталось. Я видел
Влтаву, вот во мне крестьянская душа, волнорез, что ли, и за ним плывут две
утки. Хотел булку взять, но удержался. Почему? А вот ты думай, почему. Потому
что Победа! Американцы в шерсти, и в бляхах, в блеске, а мы в гимнастёрках
хабэ, воротнички подшиваем беленькие, в кирзе, у нас сухаря не было, а чувства
Победы у нас было больше. Вот поэтому.
Мы жили в сарае, на соломе. Я помню виноград, кислый, в стадии налива,
был конец июня или наступал июль. Надо, чтобы ребята не расслаблялись, а делать
нечего. А то ещё девок начнут таскать. Наполеон этого не понимал, армия его
разложилась в Москве. А Кутузов понимал. Солдата надо чем-то занять. Командир
взвода был хороший мальчишка, рябенький. Я своих ребят: «Пойдём к Влтаве?» —
«Пойдём!». А помню, за бугор выйдем, и я: «Давайте...» Зелёный, только начался
виноград. Потом наберём, ляжем, а я солдату: «Вань! Наблюдай, идёт командир?»
Только появится, мы станем — и раз-два-раз-два. Маршируем. Офицеры, конечно,
всё понимали.
А потом в Милавице на окраине Праги. Я ходил по лесу и не боялся. Там
мины, снаряды, а ходил. Поэт, что ли, во мне начинался, или он жил во мне. Там
я попал в дивизионку. Штаб 13-й гвардейской дивизии в Милавице. А в штабе был
батальон связи. И там была школа радистов. Ну, у меня-то образование
девятиклассное, и я поступил. Я радио знал назубок. Сейчас у меня спроси,
ничего не помню. Азбуку Морзе — та-та-та! — я знал... «Я на горку шла, тётя Катя,
тётя Катя». Интонация. Ну, тут я заметки пишу в дивизионную газету.
Первый раз написал стишки:
Запевай-ка, запевала,
Песню веселей,
Чтобы поступь твёрже стала,
Выправка стройней...
Наивно, по-солдатски. А что? Всё от души. Хотя там поэзии большой нет, а
правда была. А поэзии большой не было. А бывает, поэзии много, а правды
никакой. Кудри есть, а головы нет. А как без головы? Это наши эстетствующие. Им
подай кудри. А им-то надо: сначала подай голову. А потом кудри. Сначала подай
знание основного цвета, а потом уже оттенок. А то оттенки есть, а основных
цветов нет.
Говорят: пришло вдохновение. Вот Пушкину пришло вдохновение, чтобы
писать «Бориса Годунова». Тут в голову должно много прийти. Тут целая эпоха со
всеми документами. А не облака с заперистыми лопухами. Поэзия. Вот, праздник
поэзии. Ну, тогда давайте праздник прозы. Ну, давайте тогда праздник
драматургии. Вы чего? Вы во что играете? Праздник ро-ма-на! Да не, сейчас
праздники всем раздали. От чего? От желания ни черта не делать... Ушла певица.
Толкунову послушаешь (накануне передали сообщение о её смерти): душа,
носики-курносики, голос такой мягкий. А ведь всё либо коленки показывают, и
чуть ли не проглотют этот самый... микрофон. И это культура? Ну, может, это
имеет какое-то отношение... Да, вот смешали такой ёрш. Спорт, эстрада...
Слушай, а где литература? А где история? А где философия? А где труд,
первооснова всего? Интеллектуальный труд. Вон, братья Стругацкие писали
фантастические романы. А тут роман, где только убивают, вешают, насилуют. Это что
такое?.. А ведь кто-то думает, что он ведёт себя достойно, а он по заданию
дьявола, либо уж так себя перелюбил, что ему кажется, что все вокруг него
дураки. Это такой предельный эгоизм и такое зеркало — у кокотки даже такого
зеркала не бывает, как у этого писателя. Ну ладно, это я отвлёкся...
Однажды приходит один старший офицер, Юра Белят, и меня спрашивает:
«Какое у вас образование?» Туда-сюда. Понимаешь? Юра Белят — у него мать
русская, а отец еврей. Сам писал стихи. Удивительный человек. Потом выходит приказ:
гвардии младшего сержанта Исаева перевести в дивизионную газету «На разгром
врага». Я там начинаю работать в должности радиста по приёму ТАССовской
информации. Потому что неоткуда больше информации взять. Ведь на фронте
дивизионка самая главная. Потому что надо в окопы, в окопы, и скорее. Кто там
героем стал, кто там... Надо. Это рабочая газета. И там надо сводку
Совиноформбюро, где эта армия... И вот я в дивизионке 13-й гвардейской дивизии.
8
Потом 13-ю гвардейскую дивизию передислоцировали из Праги в Вену.
Уезжали, а черешня! Объедение!.. Передислоцировали, а почему? Потому что это
дивизия была всё-таки элитарная. Она Сталинградская, гвардейская, и во главе
имя Родимцева. Полки дивизии были расквартированы где-то вокруг Вены, а один
полк, 45-й, по-моему, был расквартирован непосредственно в Вене на окраине.
Начальником политотдела дивизии был полковник Рождественский. Вот Роберта
Рождественского я там увидел. Он мне первые стихи читал. Полковник
Рождественский был отчимом ему. Это настоящий человек. Роберт был с заносинкой.
Мать у него хорошая. Имя ему дано по имени Роберта Эйхе, революционера. И отец
Роберта, не знаю, он был следователь, и он допрашивал, вроде, этого не выдержал
и застрелился.
Я же с американцами, англичанами в Вене сидел за одним столом! Пили
пиво. Ведь молодой! Живой! Вот она, правда войны. Этого в нашей литературе нет.
Мы в Доме офицеров. Вот какая мудрая была голова, и НКВД мудрое. Оно понимало:
у нас кирзовые сапоги, у нас хромовых сапог нет. Шерсти нет. У нас есть ПОБЕДА!
Мы всё-таки победили. Потом Вена поделена на четыре части: советский сектор,
французский, английский, американский. А центральный район — общесоюзный. Там
ездит общий патруль. Ходили, гуляли с австрийками. И никто не запрещал. А потом
начали гайки завинчивать. И на этих гайках погорели многие. Ведь молодые ж, не
знали людей. А тут красота, экзотика, и любовь пришла. И вот тут-то наши
понимали: надо дать свободу. Пусть сходят в кино, группами, погуляют,
отделениями, офицеры: были случаи, садились в «виллисы» — и в Париж. Победа —
она всё покрывает. Она противостоит предательству. Были случаи, офицеры увозили
австриек в чемодане. Чемодан-то большой. А куда? Вот американцы могли
влюбиться, жениться, им-то что. А у нас всё сожжено — куда её везти? Не в
деревню. А и деревни-то нет!
Так вот, я в дивизионке. Наушники и: «Внимание, внимание, говорит
Москва! По сообщению агентства Ассошиэйтед Пресс...» Идут новости зарубежные. У
меня редактор капитан Егоров. Записывал. Самое страшное, когда выступает
Сталин. Не то запишешь. Но тут в дивизионке ещё хорошо, потому что можно
сверить с армейской газетой. Авиационная армия была. А вот уже бывшая фронтовая
газета «За честь Родины» — меня туда забрали, сверять не с кем. Это газета
Центральной группы войск. И если совершилась ошибка, мало ли что, или не
дослышал. Поэтому, когда выступал Сталин, когда выступал Молотов, официальные
лица, мы сидели, корректора. А в Вене — там здание ТАСС, там оборудование
подходящее, и мы на такие случаи сидим, чтобы дублировать, где-то я могу что-то
прослушать, потому что ответственность невероятная, и я был радистом. Как в
газету «За честь Родины» попал? Пришёл полковник, директор типографии: вас
печатают... И приказом из дивизионки в газету группы войск. Когда у меня время
выдастся свободное, в полк поеду. Я же солдатскую жизнь лучше знаю. Я поехал,
там с ребятами, и у меня материалы, вот они. В газете «За честь Родины» лучше
всех были. Живые. А при субординации... Но всякое было. Я помню, шёл по
переулку и плакал. Чего плакал? Кто меня обидел? Меня унизить было легко.
Помню, пришёл к редактору — полковнику Жукову. А секретарь на меня ополчилась.
А меня уже печатали в Москве в «Смене», в «Советском воине». И что-то накатило.
Здесь же, в Вене, пошёл в десятый класс. Помню, занятия во дворце
проходили. Успел даже чемпионом по лыжам в Центральной группе войск стать.
Сказалось, что в Коршево в школу за семь километров бегал.
Я не знал, что такое квартира. В Австрии узнал немножко. Потому что
приходил к Михаилу Николаевичу Алексееву, этому писателю, которого любил
Шолохов, который всегда любил и ценил нашего деда Троепольского. Потому что они
занимались крестьянской литературой, литературой земли, и поэтому они были
близки. Вот я приходил к нему, а он был капитан. И в газете был в отделе боевой
подготовки. Не в отделе культуры, а боевой подготовки. Он тогда писал роман
«Солдаты». Я был его первый читатель. У него там родилась дочка. Галя у него,
фронтовичка, была первая жена. Они женились на фронте. Она была медсестра. И
вот они приехали. Офицеры. Газета бывшего 1-го Украинского фронта «За честь
Родины». Эта газета, где был даже иностранный отдел, поскольку была газетой
Центральной группы войск. Она выходила на украинском и русском языках. Две
редакции были вместе. Это больше, чем окружная газета. Поскольку группа за
границей и там нужно вообще чтобы и солдат чувствовал, и заграницу, и
обстановку на границе. Я единственный стоял не в штате редакции. Потому что я
не офицер. Я просто служил. У нас были метранпажи, линотиписты — вся эта
типографская рать. А наша газета располагалась в типографии и редакции бывшей
самой главной австрийской нацистской газеты. И таким образом это было имущество
наше, советское. Мы его передали австрийцам и коммунистам в аренду. Ну и сами
занимали два-три этажа.
Пробыл в Вене пять лет. Мне в армии предлагали остаться: я всего лишь
младший сержант, а печатался в Москве. Откуда меня брали в армию, туда у меня и
направление. Нас задержали. 25-й и 26-й год рождения. 26-й год — он «пострижен»
был, когда техника уже была. А 25-й год лёг весь. У кого-то был очень
заботливый ум, который очень всё понимал. К сентябрю месяцу тех, кто 25-го года
и имеют среднее образование, отпустить, чтобы они успели поступить в вуз.
Соображал кто-то! Приехал начальник политуправления Центральной группы войск генерал-лейтенант
Кладовой и редактор Жуков. Они меня упрашивали: «Товарищ младший сержант!», или
«Товарищ Исаев! Вы журналист. По штату должность капитанская, майора». А я в
штат не входил, но мои материалы были хорошими. «Мы вас посылаем на курсы во
Львов, в политическое училище. Отделение журналистики. Проходите курсы, мы вам
даём звание старшего лейтенанта, и вы остаётесь в военной редакции».
А я уже в армии семь с половиной лет! Я, может быть, и согласился бы, но
у меня было два письма от Долматовского и от Грибачева. Грибачев ведал поэзией
в «Советском воине», он тогда «Красноармеец» назывался. А Долматовский в
«Смене». Да, у меня было письмо и к Твардовскому. В газете «За честь Родины»
был майор Мальцев. Это цензор. Он смоленский. И он хорошо знает всё, что было с
Твардовским. Когда меня всё-таки не уговорили остаться, он: «Вот, передай
письмо Твардовскому». А я не встретился с Твардовским. Я это письмо потерял...
Так вот, не уговорили меня из политуправления, и ведь надо же, младшему
сержанту — в Литинститут! А направление у меня на Бобров. Все проездные
оформляются туда. А я на Москву. А пока они меня уговаривали, время-то шло.
Меня не отпускали. Я приехал в Москву, знаю, что я опоздал, на Киевский вокзал.
Потом на метро до Арбата, и всё равно, беги — не беги, ползком ползи, время
прошло. Так я бегом от Арбатского метро. Бульвар Тверской, 25. Литинститут.
Какой наив, который не соглашался с доводами головы.
Пришёл, на второй этаж, заведовал кафедрой творчества Василий
Александрович Смирнов. Отличный прозаик. Нет, не тот, что писал «Брестскую
крепость». Я: «Вот к вам...» А он на меня посмотрел и засмеялся: «Уже и занятия
идут! Вот видишь? Комиссия распущена. Всё». Я поворачиваюсь и спускаюсь вниз.
Выхожу в сквер, стоит в офицерском кителе. Следы от погон. Он говорит:
«Младшой, ты чего такой?» Да я-то, родной, господи, к нему: «Да вот, опоздал».
И всё это ему рассказываю. «Как опоздал? Это армия опоздала! Пойдём». За руку —
и меня опять к Василию Александровичу. И Василий Александрович уже не мне
объясняет, а ему: «Ведь никакой же рекомендации. Обычно рекомендации от
писателей, ну ничего же нет. Ну, как?» Когда он сказал о рекомендациях, я: «Да
у меня письма есть». — «Какие письма?» — «От Долматовского и Грибачёва». —
«Чего же ты не говорил??». А Грибачёв в это время уже был секретарём Союза
писателей СССР. Он там же ведал партийной организацией. И вот поехал в Корею,
тогда даже написал поэму «Ким Ир Сен». И он, вот представляешь, какие люди
были, уезжая в Корею, встретил Смирнова и сказал: вот если, не назвал фамилию,
из Австрии приедет боец, вы его обязательно примите в Литинститут. Он и
рассказывает.
То есть я ни экзамены не сдавал, и комиссия-то распущена. Я стал
студентом, а на следующий год уже получал Крыловскую стипендию, и уже у меня в
военном издательстве вышла книжечка «Над волнами Дуная». Кто же этот был? Это
был Юра Бондарев. В офицерской форме. Вот что такое фронтовики! С Мишей
Алексеевым мы там начинали, на фронте. Мне помогли. И я помогаю. Может, у меня
пять пядей во лбу, а у него семь. Тоже надо думать. Долматовскому благодарность
сказать надо. А в Литинституте я занимался в семинаре Сергея Васильевича
Никернова, тоже поэт был отличный. А Долматовский, можно сказать, я по его
рекомендации поступил, он захотел, чтобы я перешёл в его семинар. А мне стало
неловко: как же это так? Так что… Я же не курил долго. Если бы я курил, меня бы
не было. Потому что когда началась литинститутская богема, курил по две пачки
«Беломора» в день. Никто никогда не говорил: «Ты же убьёшь себя». Ну, не
получается, не та запятая. И слово точное, а заусеничка. Меняю лист и всё
начинаю с разбега. Вот я работаю так, с разбега. И бывает так: остановишься, и
всё точно, а куда ты идёшь? Ведь всё же точно. А нет, тут есть какое-то другое
слово. Чувствую, что есть другое слово, а не знаю. Вдохновение — дело великое,
тягловая лошадь:
За ним всю жизнь возы, возы,
Хоть кровь из носа, а вези
В ярме и радужной оправе
И не робей на переправе.
Потом:
Талант — он тягловый от веку,
От человека к человеку.
Вот. А то всё цветы, цветы. А они завянут к вечеру. Понимаешь, в деревне
никто никогда цветов не дарил, а семья была крепкая. Это не значит, хорошо или
плохо. А цветы, чтобы зерно появилось. Всё из цветка идёт. Вот она, природа.
Природа живёт в общении. Только рожь поколыхало — произошло взаимоопыление. Из
красоты появляется польза. Красота для пользы, а не для того, чтобы
покрасоваться перед зеркалом. Не зря у Маяковского:
Я ему: «Товарищ, сядьте!
Что вам дать? Доллар, чтиво?»
«Нет, мерси, я — писатель!»
«Вы — писатель? Извините,
Думал, вы — пижон».
А вы: «Прочтите, загляните», —
Грозным маршем боевым.
9
У меня есть старший брат Мишка. Он грубее меня. Как в четвёртый класс
пошёл в Юдановке, так от семьи и оторвался. Юдановка, потом в Боброве средняя
школа. Потом военное училище. Он резкий, но честнейший офицер русский. На
фронте в связи служил. Вернулся капитаном. Командиром батальона связи.
Отец живой, потому что в артиллерийский полк попал. Всё-таки не на
первом крае. Гаубичная артиллерия. Он хозяйственным взводом командовал.
Рассказывал, как спас двух ребят. Когда наступали под Смоленском, в шинелях
немецких — два сосунка русских, таких, как у власовцев. Не в чём было
ходить-то! И офицер на них пистолет: «Предатели!» А отец говорит: «Я вспомнил
Мишку (моего старшего брата) и тебя, и руку ему перехватил: «Товарищ капитан,
что вы делаете? Вы разберитесь сначала!»» И тот остыл. Вот такой отец. Когда
вернулся с войны, мало детей и места, что ли, не было, пошёл торговцем в
магазин, потом в декабре место освободилось, и он снова — учителем начальных
классов. Был и судьёй товарищеского суда. Его уважали. Всегда конфликты решал.
Поругались, он мирил.
А дома... Мать всегда держала корову. Помню, приеду, и делал зарядку в
кукурузе, здоровый, крепкий. Рвал в кукурузе траву корову кормить. А не будешь
корову держать, всё равно налог плати. Насильственный нэп.
Мой учитель Николай Коротков в школе мне немецкий язык преподавал. У
него кто-то к белым в гражданскую ушёл. Но его — в училище артиллеристов, и он
потом командиром батареи стал, комендантом немецкого городка. Вступил в партию
не формально, а по убеждению, приехал оттуда — ему карьера открывалась, он
пренебрёг, поступил в МГУ, окончил с отличием, приехал в Коршево, стал
директором школы. Его рекомендовали в секретари райкома, он не пошёл. Это самый
образованнейший человек в Бобровском районе. Он остался убеждённо верным, а не
плакатно верным.
Вот они, коршевские!
Спрашиваешь, когда первый раз пришёл в воронежскую писательскую
организацию? Я даже не знал, есть ли она, воронежская писательская. Но Костю
Локоткова помню, он приехал из Новосибирска, инженер, он тогда мне читал стихи
Левитанского. Мы ходили с ним на танцы. Я даже не припомню, где я жил.
Вспомнил: у Сергеенко! Прямо дома. Никакой гостиницы у меня не было. Скорее, я
был в отпуске и заехал в Воронеж. И тогда пришёл в редакцию «Литературного
Воронежа» (я ехал обратно в часть в Вену и чего-то остановился) — зашёл. Нужно
было где-то переночевать, я у Сергеенко и ночевал. Сергеенко жил, где
типография, где церковь разрушенная. Жил с матерью. Издательства уже не помню,
то ли в церкви было, то ли в церковном двору. Там была эта однокомнатная
конурка. Я подтянутый, в форме, гвардии старший сержант.
Помню Ольгу Кретову. Это публицист. Она всё творчество посвятила Матрёне
Фёдоровне Тимашовой, директору Шишовской МТС. Та же начинала с мотористки. С
одной улицы со мной. Герой Социалистического Труда. И вот о ней-то Кретова
много написала. Это публицист не напоказ, не на аплодисменты. Она обстоятельна,
совестлива, с большим уважением к труду, простому труду, а за простым трудом
много и души.
Подобедов... Он мне письма потом присылал, но я ему не отвечал. Знаешь,
такого уклона, что где-то против Троепольского. Понимаешь, у него это было. И
не потому, что я не хотел. А так: ладно, когда-нибудь отвечу. Также и Булавин.
Знал Люфанова. Забавный, глубокий, умный старик. Он ближе с Троепольским
и по облику своему, и по мудрости, что ли. Очень добрый, по-моему, старик,
какой-то основательный, от него веяло народом. Он в писатели особо не
задавался, не возносился.
А поступал в Литературный институт без воронежской писательской
организации.
Так вот в Литинституте. Я гвардии младший сержант, шляпа у меня
широкополая почти южно-африканская. Я привёз из Австрии габардин такой
голубенький или с голубинкой, привёз и на какие-то деньги, которые присылал мне
отец с матерью из Коршево, сшил себе костюм. А пальто-то нету — в шинели.
Габардиновый костюм, шляпа и кирзовые сапоги.
Вообще, удивительные мы люди. Ведь в 48-м году отменили карточки.
Первые. Ну что же наши коммунисты? Что же они эти аргументы сейчас не
используют? Ведь это ж понимаешь, вот эта болтовня, лозунги. А где аргументы?
Как это можно в 48-м году после двух дуплетов засухи-полузасухи отменить
карточки? Как? Я в это время был за границей и испытал. Действительно, был
почти полуголод. Потом война — всё же разорено. Стадо уничтожено. И нашими и не
нашими, и немцами и не немцами. Надо возобновлять, надо корову ждать от тёлочки
через два года. А ещё когда она станет коровой! И всё-таки отменили...
В Литинституте я получал стипендию Крылова. Дополнительно. Ну, какие
там, я сейчас и не помню, тридцать рублей, что ли. И может, десять рублей
Крылова добавки. Получается сорок рублей. Так мы, студенты, в кирзовых сапогах
и таком чучельном одеянии, я в шинели, кирзе, и габардиновом костюме, а мы
могли после стипендии пойти в ВТО сесть и посидеть за столиком и поболтать о
литературе. ВТО — это около памятника Пушкину и в углу. И там болтали. Можно
было дёшево. Идёшь, стоят рюмочные, возьми рюмочку, колбаски... Я помню, не
было пьяных на улице. Вот почему? Я до сих пор не пойму: почему? Ведь пережиты
и голод, и засуха — засушливые годы, и как пережито и почему, какой-то порядок
внутренний был, и порядок государства, и порядок самого человека.
Он понимал, осознавал, жил отвлечённо от желаний жить, как в Америке, на
которую ни одна бомбочка не упала. Вот откуда у нас не достоинство самих себя,
я тоже не знаю. Я знаю, но...
И вот я студент. А я любил в Литинституте — потом — заочную его часть.
Потому что там ребята либо работали на заводе, либо на тракторе в поле сеяли,
охотник был, адвокат — вот, как ты, люди, которые знали основное дело. И
которые преклонялись перед литературой. Для них это что-то божественное. Вот
так и я попал — солдат.
10
А где жить? Так вот возвращаюсь: я квартиру только в Вене видел. Чтоб
квартира три комнаты, чтобы ванна была, паркет был, в Москве я этого не видел.
Потому что Москва наполовину жила в подвалах! В подвалах. И в подвалах там
ютились по нескольку семей.
Жилищное строительство. Какое там жилищное строительство! Высокое
начальство по праву должно быть немножко привилегированным. Генералы. Высоких
называли пренебрежительным словом «чиновник». Которое шло от Гоголя, это
пренебрежение. Я помню, снимал угол в маленькой комнате — комнате тёти Нюши — и
спал на сундуке. Сыну неё. Муж погиб. Такая добрая женщина. У меня брала
какие-то денежки. Я довольный был. Я же в казармах жил. А вот мой однокурсник —
Нега, у него отец был министром сельского хозяйства Эстонии. Он красавец. А я
плясал, будь здоров! У нас были такие капустники, мы такие пьесы ставили, у нас
вечера проходили, а девок-то почти нет.
На курсе только парни. Большинство людей в Литинститут пришло из армии.
Кончилась война. Тот же Семён Шуртаков. Тот же Володя Солоухин. Он не из армии,
он служил в кремлёвских войсках. О Ленине у него была написана встреча Ленина с
Уэллсом. А потом он на Ленина пошёл. А я беспартийный, а он — партийный. Это
поразительно, что делается с людьми! Поиск истины... Там тоже можно, в один
угол попал: ой, не туда! Давай в другой. Тоже со всякими бывает. По выгоде
нельзя менять убеждения. Тогда они будут не убеждения. Убеждения — это тогда,
когда ты можешь на каторгу поехать за них. В кандалах! Вот эти последние
коммунисты — они же ради карьеры. Какое там его в кандалы! Они все сейчас, все
в «Единой России».
Так, Нега. Арнольд Нега. Хороший парень, всё хорошо. А я плясал,
весёлый. Ваня Варавва, Миша Керчечаков, хакасец был у нас — одна рука, он так и
плясал, он драматург. Он стал классиком хакасской литературы. Что за люди!
Весёлые, серьёзные, которые могли быть сами убиты и сами убивали. А сколько в
них жизненной энергии, сколько в них было чувства правды! Было и желание
творить правду, не выгадывать из чего-то и становиться на цыпочки и ждать
постамента под ногами. Нет, такого не было у ребят.
Ну вот, а к нам девки на вечера приходили. Ведь писатели будущие! В
Литинститут, в дом Герцена, в зал. Мы устраивали капустники. КВН — это тьфу! У
них шутки нет, они выдавливают шутку из себя. Они боятся жизни. Хлестанули
кого-нибудь — и всё нормально. И хохмят. Там ни сатиры, ни шутки. Что касается
демократии — это я всё подхожу к хорошему вопросу о моей женитьбе. Демократия —
это... У нас ни одного министра внутренних дел русского не было. А мы — шовинисты.
Лапотники. Почвенники. Даже настолько они возлюбили себя, что они, даже будучи
умными, не подумали, что почва — самое главное. Беспочвенных живых планет в
космосе пока ещё никто не открыл. Почва — это накопление миллиардов лет живых
существ, это навоз. На камнях без навоза ничего не растёт. Ни лучок не
зацветёт. Ничего. Ведь не зря у Есенина:
Да, вы правы —
Привычка к Лориган
И к розам...
Но этот хлеб,
Что жрёте вы, —
Ведь мы его того-с...
Навозом...
И вот навозом. А всего почва от силы два метра. И то в местах. А вот
сорвать почву — мы и убьём себя. Сжечь её — хана! Если восстанавливаться
планете, так это надо миллиарды, миллиарды лет, чтобы восстановить хоть
сантиметр живой почвы. Что же вы такие идиоты? Прости. Что же вы этого даже не
понимаете? «Лапотники»... Походили бы в лаптях! Ведь такого поклона, такого
уважения никто не показал, как Тургенев. А Пушкин! У него всё творчество под
флагом Арины Родионовны. Под флагом живого языка. Ведь в письме к брату: «Как
меня угораздило родиться дворянином...». А то: я дворянка. Да что же она! Вот
она — культура, а там всё не культура. Это мы всё время сосём, живём за счёт
крестьянства, рабочий класс вышел из крестьянства и вся интеллигенция, которая
победила. Такие имена и в сфере искусства, и в литературе, и в науке... И это
за две с половиной пятилетки. Чего вообще сейчас-то! Взяли бы ликбез да ввели.
А они за пять лет. Рабфаки. А дворянская наша интеллигенция — она-то
разложилась. Партия разложилась на двоих. Государственный слой. На котором
должно держаться государство. Это замысел Петра. Прохлопали всё и отдали. И
капитализм у вас зародился, у вас все земли купили и перекупили. Разложение.
Вон, начинай с Гоголя. Всё будет видно, как шло разложение.
И вот он, Нера: «Егор, хочешь, я тебя познакомлю?». Приходят девки-то
больших начальников. Тут ведь писатели, будущие. А я всё на сундуке сплю. Ну
вот, и пришла — с ней меня познакомил. Потанцевали мы. И идём: я её провожаю.
Иду — рядом девка, дивчина, красота, молодость. Я тоже молодой. Надо побыть
молодыми. А она в первую очередь старается быть умной. Литинститут же... Она
чего-то говорит о модернизме... Подходим. Двухэтажный особняк. Чего-то в
воротах стоит часовой. Она ему: «Здравствуйте!» — он: «Здравствуйте!». А я:
ого! Двухэтажный, а лифт. Поднимаемся, лифт на второй этаж. Всё чисто, светло.
И часовой при свете стоит. Тебя освещают, тебя охраняют, ни пылинки. Тут надо
бы вознестись.
Она нажала кнопку, открывается дверь. Белая рубаха накрахмаленная,
седина на голове, и брюки с лампасами. А лампасы — это, наверно, НКВД.
Тёмно-синие с красной ниткой. Весь он домашний, свободный, но с лампасами.
Мебель вся какая-то крученая, из Германии, наверно, привезённая. На столе уже и
коньячок, фрукты. Видимо, это меня встречать. Я не знаю, она позвонила, что ли,
я не знаю. Сели. Она, мать, отец, не знаю, может, кто-то ещё. Мне надо бы
воспарить, а я чувствую, что-то мне не так. Может, он генерал-то хороший, но
кто его знает. И вот так весь этаж и гостиная большая, из гостиной в одну
сторону коридор, в другую коридор. В одну сторону, может, на четыре комнаты, а
в другую на пять комнат. В один коридор глянул: всё начищено. Второй, а там в
конце дверь открыта, и за дверью я вижу шкап. Фанерный. И я почувствовал: «Вот
я тут буду вроде этого шкапа». Так вот и всё... Подруга эта всё приходила,
приезжала, а меня как отрубило. Не могу! Потом больше не был. Как бы она ни
хотела. И не провожал.
11
Прозаик был, Вася Шкаев. Вот молодой человек. Он весь скромный, а я-то
рубаха-парень. Не понимаю, то ли молодости было много, то ли разум где
проглядывал. И потом Вася где-то пишет, и это напечатано. Он был в семинаре у
Паустовского. Тот ему говорит: «Василий Васильевич!» А он ещё финскую закончил.
Он офицер и он дипломат одновременно. Войну с финнами он начал со льда Финского
залива. Я Васю потом не очень спрашивал, вот он был секретарём комсомольской
организации батальона. Который атаковал Выборг, Випори тогда называлось. Со
стороны льда. Взять Выборг, а дальше Хельсинки можно. Его там ранило в пятку.
Потом как он перешёл в дипломатию, я не знаю. Он английский язык выучил. И
попал, видимо, в разведку.
А мог быть и шифровальщиком. Он же сидел с Черчиллем рядом. Он был
доверенным лицом самого посла во время войны. Потом они угнали один английский
самолёт. И он английский знал блестяще. И видимо там — за границей — ему уже
нельзя. Он приехал в Россию. И у него проклюнулось вот это желание стать
писателем. А может, действительно, он Богом послан к этому делу. Вот он попал в
Литинститут. У него было сто галстуков. Ребята всего курса в его ста галстуках
ходили. У него был плащ габардиновый, какой-то морской габардин, и потом, на
молнии. Потом, морского офицера!
Ну, вот приехал, поступил в Литинститут. А где жить? Они где-то в ДК в
клубе жили с ребятами, ну вот он поступил в Литинститут, а у Литинститута
ничего нет — ни общежития, ничего. Но у Союза писателей были дачи писателей в
Переделкино. Маршака, Тихонова, Сельвинского, Фадеева... И почему-то тогда там
писатели не жили. То ли война ещё была, и не до них. Но вот те, которые более
или менее свободные и что писатели не могли тянуть, дачи Литфонда, вот нас
туда. Это двадцать километров от Москвы. Электрички ещё нет. Только «кукушка»,
вот она нас и возила. На паровой тяге, механической. Электричество-то ещё не
протянуто. А я предрасположен к эксплуатации. Бывало, мы погуляем в Москве, на
капустниках-то побудем, а есть-то хочется. Пока мы проедем, да тут ещё
километра полтора лесом идти. Жрать хочется невероятно! Вася: «Егор! — а это,
может, в одиннадцать часов вечера, в двенадцать ночи. — Егор! Иди к тёте Дуне.
Попроси картох». Я иду к тёте Дуне, а в соседней даче она была сторожем. И она
картошку сажала. А бывало, насажает картошку, а я чего-то: «Тётя Дунь! Ты
чего?» — «Так ведь, Жора (она меня так звала), ну...» — «А ну дай лопатку!» Я
ей помогу землю вскопать. Там, быть может, соток пять, четыре.
Там у неё посадим картошку. «Жора! Да спасибо». А мы в одной комнате —
пять человек. Вася, я, кумык один, с Дагестана. Я пойду к тёте Дуне, попрошу
картошки. Я картошку помою, я и почищу, я и сварю. Со мной улыбка, со мной
картошка. Они съедят мгновенно. Вообще тарелки-то там какие? А они и миски не
вымоют. Я и посуду помою. И мне хоть бы что! Вот поэтому во мне живёт особое
уважение. Я был счастливый человек. Я рождён был с этим простым чувством. Я был
награждён. Это моя была награда. Однажды Вася, этот офицер морской, дипломат,
приходит — в нём проснулся деревенский мужик: «Слушай! Она поёт как!». А он
меня водил к дипломатам. У послов-то квартира, и получше, и дети, все они
одеты. Потом они знакомые его, потому что в Англии были. По знакомым меня водил
с целью, чтобы я тоже к квартире пристроился. Он-то вообще ещё как-то...
Видимо, он посерьёзнее был, а я был полегкомысленнее. Во всяком случае, ему так
казалось. Ну вот, и ничего тоже не получилось. С дипломатками. (Исаев смеётся.)
У них нет естества!
Вдруг Вася появляется: «Она поёт!» Рассказывает, какая она. А он пел
тоже. Это же деревня. Культура деревни. Культура песни. Об этом хорошо никто не
написал. Нет, Тургенев всё-таки немножко написал. Помнишь, у него певцы? Вот
какой мужик! Песенник. Я вот сейчас говорю, а современные — ногами танцуют. Ну,
вот. А в Переделкино через кладбище, от станции через железную дорогу рабочий
посёлок был. От станции Чоботы. Ну, вот он туда ходил. Хозяйка Мария Петровна
кормила его там, я не знаю. Мать Шуры вот этой, что поёт. И у него — к свадьбе.
Дело-то уже — любовь! Ему лет на пять больше было. Он либо с двадцатого, либо
чуть позже. Ну, конечно, он же даже с финнами воевал. Ну вот. Надо сватать. Наш
сокурсник-мусульманин и я пошли сватать. К родителям. Одноэтажный домишко,
деревянный. Комнатушка в нём. Туда переселили всех москвичей из той деревни, по
которой должен был пройти Кутузовский проспект. Их переселили вот в эти
сараюшки, построили им, нарезали участки. Ну, там же быстро. Там где была одна
семья — две семьи. А Мария Петровна — муж погиб на фронте, остались две девки.
Муж офицером в Бессарабии. Там немец ударил, и оттуда Мария Петровна — она же
на границе была с ним — привезла своих девчат. Довезла в Рязань к своим. А он
воевал. Уже был майором и перед штурмом Кёнигсберга погиб совершенно случайно.
Не на позиции, не на первой линии, не на второй линии, а километрах в пяти, в
семи от передовой. И вот пришёл снаряд, взорвался, и его убило.
Куда их девать? А она приехала из Рязани. Мария Петровна — удивительная
русская женщина. Там в полу щели в два пальца. Стоит печка кирпичная, но печь в
ней нельзя. Варить можно. Закуточек. И вот я прихожу, нет его — хороший был
поэт, потом мы не виделись с ним, с Дагестана. И я: «У вас есть товар, вот
купцы пришли». Марии Петровне. Сидит: «Ну что ж, уговорили». А потом мы сидим,
а я вижу: в углу там... Я глянул — и всё. Васину свадьбу мы устроили — у меня
были часы «омега» швейцарские. Мы студенты, кто мог, скинулись и отыграли
свадьбу в Переделкино на даче Панферова. Мы устроили свадьбу студенческую. Вася
переселился к Марии Петровне. Так он женился на старшей. А младшая, Женя, мне
пришлась по душе. Но куда? У Марии Петровны вообще никаких сил нет, чтобы
вторую выдавать. Там шубы были из искусственного меха. То, другое. Буханку
хлеба, помню, я куплю. Луна и снег. Изгородь не забор, а редкий штакетник. Где
поваленный. Вот на этот столб срезанный буханку положишь, потом разломаем и с
Женей её — раз! Надо свадьбу. А куда — жить-то? Васька тут, а мне куда? Ну
ладно, отец приехал, привёз сала. Деньжат привёз. Мы с Женей сняли на углу
соседского дома комнатушку. Я женился в 54-м, мне двадцать восемь было, а Жене
девятнадцать. Регистрировались мы в Чоботах. Это в сельсовете. Там загса нет.
Никаких маршей, вальсов. В группе не отмечали. А свадьба — позже, в Коршево.
12
Когда умер Сталин, я был в Воронеже в «Коммуне». Проходил практику.
Тогда Жуков был главным редактором, Коля Коноплин был в промышленном отделе.
Мне бы, крестьянину, в сельскохозяйственный отдел, но нет, я хочу в
промышленный. А ещё бы в культуру... Поэт... Я написал очерк про одного
хорошего мастера... Так вот, мы собирались ехать в Москву на похороны. Очень
многие хотели. Я собрался в Москву. И не только я, со мной много ребят. Это
было потрясение. Радость если и была у кого, они её не все показывали, эти
ребятки. Все эти ребята. Окуджава. Окуджава — я отделял его от этих, новаторов,
в кавычках. Это традиционалист.
Но туда же не пускали, перекрыли. Была Ходынка, народ хотел проститься,
не заставляли, а сами ехали. Но я туда не ездил. Хотя мы захвачены были этой
волной. По-моему, его всё-таки отравили. Тогда он целый день лежал, и никто не
заметил. Говорят, к нему заходили. Говорят, он не успел подписать указ о
переселении настоящих евреев в Биробиджан. И вокруг этого и началась пляска.
Ведь это же надо — жена Молотова сидела и Калинина, и никто не протестовал! И
странно, ведь мы же первыми признали Израиль. Калинин, Ворошилов, Молотов,
Андреев имели жён-евреек. Даже у Жукова первая жена была. А политбюро? Ведь
тогда же даже слово «Россия» с опаской произносили.
Спрашиваешь, диплом на какую тему писал? Отвечаю: представлял свои
работы. Слишком примитивные, и я отворачиваюсь от них. Но... В Литинституте
критик — диплом. А у меня уже были первые главы «Суда памяти». Уже печатала
«Комсомолка». Полосы. Потом уже — «Даль памяти».
Приближается распределение. А к нам в Литинститут из ЦК партии прислали
Поликарпова. Не к нам, а в секретариат Союза писателей, то есть к главному
руководителю. За хозяйственника и идеолога. Он работал в ЦК и не был
завотделом, а был просто инструктором. А в своё время — помощником у Кирова.
Когда его назначили в секретариат, а в Литинституте не было директора, он
сказал: я буду секретарём Союза писателей СССР, по оргвопросам это называется,
и позвольте мне быть директором Литинститута, без зарплаты. Вот! По нынешним
временам такое невероятно. И вот он у нас полгода, собрал нас, а русских было
человек восемь. И он считает: а куда же девать восемь человек? После окончания
института. Он говорил: вот в Якутию, там журнал. Нужен заведующий редакцией,
прозы. В «Простор» в журнал в Казахстане нужен заведующий поэзией. Это далеко.
Ребята умные сидят, а я-то дурачок. Они там, вот как с картошкой: поели, но не
мыли. И вот всё предлагает, а все в Москве хотят остаться. Он выполняет свой
долг, и человеческий, и административный. А мне стало неловко. Человек
старается, а тут — никто. Когда он сказал: «Вот в Алма-Ату» — а тогда стройка с
Китаем началась, ещё не поссорились. Линию железных дорог хотели протянуть. Там
стройка великая. И я: «Я поеду». И у него в глазах, я это заметил потом:
слушай, какой же ты хороший человек. Я неловкость беру на себя.
Вот тогда мы с Женей поехали в Коршево. Там свадьба. Отец учителей
собрал, гости. Должны блеснуть. На свадьбу собрались. Я дважды дурак. Мне
двадцать девять, тридцатый. А ей же двадцатый! Как же она себя будет
чувствовать? Там людей в Коршево. Она вся народная, насквозь. Там никакой
выгоды, наглости, она отдалась человеку — и всё. А песни-то у нас в Коршево
любят. Это сейчас «великая интеллигенция» орёт. Петь не могут. А там орать
нельзя, там надо было петь. Давать право первому голосу, потом подголоски.
Вторые, третьи, басовые. А это песня должна идти. Все должны быть в песне
вместе. Демократия в песне внутренняя, в хоре. И чего? Женя соврала... Я на
неё: «Ты что?! Что ты!». А Мишка был, брат, приехал. Он связист. Посмотрел на
меня и потом: «Егор! Так же нельзя».
Сыграли свадьбу.
Я сижу в курятнике. Там бывший курятник, промазанный хорошо, и пол.
Машинка у меня ещё старая. Я там сижу и работаю над «Судом памяти». Окурки тут.
Летом там прохладно. Хорошо. Порванной бумаги. Заходит Мишка: «Егор! А деньги
есть у тебя?». — «Есть». — «Ну а как, на дорогу-то хватит». Мне ж возвращаться
в Москву, а там и в Алма-Ату собраться. А он всего капитан. Ну, получал-то там.
Мишка: «Я приеду домой и тебе пришлю». Он уехал, прошла неделя. Приходит
перевод, а перевод-то на отца. Адрес-то его. «Коршево... Пролетарская улица...
Исаеву Александру Андреевичу». Наступило время уезжать. У меня в кармане сорок
рублей. Родные собрались, соседи. Провожать. Отец входит такой торжественный и
тайный, какой-то пакетик перевязанный (рубль-то доставался как), и пакетик мне:
«Ну, Егор! Вот, на тебе». Этому идиоту (то есть, Егору)... Видишь ли, он моё
достоинство затронул! Он по всей простоте, по всей радости, а я ему: «А ты что
мне так?! Что это?!» И при всех. А он оцепенел, он ничего не понимает, все эти
психологические тонкости. И когда он понял, то выругался и завыл. Это учитель,
который не бил никогда никого. Детей. Это педагог, Богом данный... Мать — в
слёзы. Эта коляска — чемодан туда поставили — и на большак. «Может, машина
какая попадё...» Женя была, может, на сносях, но ребёнка ещё не было. Большак
пылит. Тогда и шофёры другие были. Тогда бывало десять километров, а тебе:
«Садись!» Тогда знали дорогу ногами, а сейчас чем знают?
Приехали на станцию. Мать всё ревёт и ревёт. А отец-то остался. Я до сих
пор не пойму: это взрыв чего? У отца. И пороха, тротила, нет, это взрыв самого
чистого в человеке: любви. Вот горючий материал этого взрыва. Билеты надо
покупать. Я пачку начал, а там тысяча рублей. И думаю: «Какая же я...». Да
скорее на бумажке и написал: да, пап, да прости ты меня, дурака. Что же это я.
Понимаешь, они же... Брат вроде прислал, а он братнино даёт… Вот у меня перекос
какой вдобавок ко всему. Вот как я провинился!
Направляемся в Литинститут... Ехать надо в Казахстан. А это не ближний
свет. Откуда у меня деньги? А в Литинституте: если в Алма-Ату ехать — надо
подъёмные. По всем советским законам. Ведь если на завод куда, то завод берёт
на себя подъёмные. И через три года — жильё. Обязательно. Не как нынче —
ипотека. Надо мной в институте смеются: «Егор! Ты ведь никуда никогда. Откуда
деньги-то в Алма-Ату ехать?». Моих-то тысячи — это крохи. Направляют на улицу
Воровского, ныне Поварская, в Союз писателей к Поликарпову Дмитрию Алексеевичу.
Секретарь меня не пускает. Но я прошёл: он сидит за столом. Я: «Дмитрий
Алексеевич! Что же так, я так вам поверил. (мол, с распределением в
Алма-Ату)... Что так получается... Как же так?..» У него глаза на лоб.
Он как кулаком по столу даст! И: «Не поймёшь здесь ничего! Что это
такое!». Я уже попадаю в сочувствие к нему. «Что с тобой делать, Исаев...» А
ведь всего было издательств «Молодая гвардия», Гослит, даже издательства
«Советская Россия» не было. И «Советский писатель». Писательское издательство
всесоюзное. Поликарпов: «Вот что, по-моему, в издательстве «Советский писатель»
есть одно место. Но, вы уж извините, Исаев (я же фронтовик, у меня книжка
вышла), вы идите к Серёгину (это проректор Литинститута) и скажите ему, чтобы
он заготовил документ, что вы направляетесь в «Советский писатель». У меня
слёзы. «Вы направляетесь в издательство. У вас официальное направление. Пусть
подготовит. А завтра вы идите с этим направлением к директору издательства. А
сегодня у нас будет секретариат, я ему скажу».
Ну, я пошёл к Серёгину. Он фронтовик, а лицо у него всегда мрачное. А
увидел меня, заулыбался, будто солнце взошло. Никогда ведь такого не было. Он
печать поставил и дал направление. Я на другой день направляюсь в «Советский
писатель». Там на девятом этаже кабинет Корнева — тогда был директором. Снова
секретарь, но я захожу. Он сидит. Я: «Здравствуйте!» — «Здрасьте. По какому
вопросу?» — «Я пришёл к вам устраиваться на работу». У него на лице непонятное
выражение: «А куда вы хотите?». — «Мне сказали, у вас место есть младшего
редактора». Он опять на меня с удивлением. Стоит перед ним отряхало. «Одно
место есть, — говорит. — Но... На это место претендует девять человек. Зять
Панферова...» Кого-то из родни Симонова... Я: «Ну, так...» При том, куда
лезут-то — младшим редактором. Я: «Знаете, я к вам направляюсь. Я не просто
пришёл». Он тоже не понимает. Подаю направление. Он прочитал. Я: «А вчера Дмитрий
Алексеевич с вами не говорил?». — «Ничего не говорил». Я: «Ну, тогда до
свидания» — и пошёл.
На другой день иду в Литинститут. Серёгин смеётся. Корнев звонит
Серёгину и говорит: «Слушай! Как мне быть? Я Исаева вообще принимаю, но...»
Серёгин пересказывает, как Корнев позвонил Поликарпову. «Я ему позвонил
(Поликарпову) и спросил: как быть?» А он сказал: «А кто директор издательства,
я или вы?» Мол, думай сам...». Вот так я вышел на работу младшим редактором в
издательство «Советский писатель».
13
Как ребята распределились? Не надо ребят судить. Но я говорю: «Хочешь
писать, не женись на квартире». Не о том будешь думать. Ты должен быть
освобождён. Работа писателя — это больше, чем любовь. Вот у нас любовью
называют страдание. Как это? Страдать любовью. А не лизать сладости. Страдать!
Красотой. Идти, как Пушкин, стреляться с Дантесом. Вот что такое любовь. А
поспать — это любой может. А то Васе секс... Вот в чём отличие-то. То есть
однокурсники, кто на квартире, то не с чем... Образно. Метафора. Он (писатель)
целиком и образом страдает словом. Когда в 55-м родился Алёшка — спать негде.
Он у нас спал в чемодане. Никакой ни коляски, ни… Двести пятьдесят рублей я
платил за уголь, чтоб топить. Но я уже работал в издательстве «Советский
писатель». Но тут особая статья. Сколько людей отсеялось! Какие были люди.
Вроде я всерьёз к себе не относился. А почему-то во мне видели, что я
серьёзный. Я не думал об этом. Ну вот, и приехал ко мне двоюродный брат Саня из
Пскова. Он там был директором завода деревообрабатывающих станков. Сестра моего
отца вышла за него замуж. Это был такой рукодельный человек. Какого ума, какой
выдержки, Боже ты мой! Он же на Хасане ещё воевал. Он умер полковником в
Коршево. Потом, когда я пушкинскими делами занимался, мы открывали с ним памятник
Пушкину и Арине Родионовне в Пскове. Он был первым секретарём горкома партии
Пскова.
И мы — дядя и племянник — открывали памятник. И вот Саня, до
секретарства ещё директор завода, приезжал по делу в Москву, и он у нас жил…
Женя ни фига не понимает, я тем более. А ведь после сна дети рождаются. И вот и
Алёшка-то... Мария Петровна, она же женщина, знает, хоть бы предупредила.
Пурга. Февраль месяц. Все кривые дороги. До станции два километра. Слава боту,
где-то я нашёл салазки. И, слава богу, Саня был. Как бы я на этих салазках
вёз-то... Женя не понимает ни черта... Мы идём, два лба — а уже электрички-то
ходили. И первая электричка — в ней никого нет. Мы её туда, на электричку-то
посадили. Санки под платформу. Сели и доехали до Внуково. Сначала Переделкино,
потом Внуково. Там стоит железнодорожница. На балкончике. До сих пор я этот
балкончик проезжаю. И я кричу ей: «Сообщите на вокзал, у нас роженица!» Сейчас
такое возможно?.. Мы подъезжаем на вокзал, а уже на платформе стоят с
носилками. Её сразу в машину, я сажусь. Начинаются схватки. Ты представляешь,
как Бог есть. Как схватки начались, она: а-а-а... А как схватки отпустят, она и
смеётся. Она не понимает. Привезли, я постоял полтора часа, и уже говорят: «С
сыном вас поздравляем!..» Вот так сын Алёшка родился. Потом уже второй — Митя.
Как я получил комнатку? Я и сейчас в том же подъезде живу. Построили
этот огромный дом: писательский дом и работников Госплана. Юра Бондарев тоже в
нём, но его подъезд дальше. Ну, писателям: Василию Александровичу Смирнову, крупным
писателям, ну и немножко издательству «Советский писатель». Ну и я там
немножко. И вот со списком этим приходят в райсовет. От Секретариата Союза
писателей. Делить, кому что. А мне там — восемнадцать метров. В двухкомнатной
квартире. Моя семья: я, жена и ребёнок. А там кому-то больше, кому-то меньше.
Решают. А я не член Союза писателей. А кто уже по нескольку лет в Союзе. И
насчёт меня: он подождать может, давайте его назад. И двухкомнатную квартиру
кому-то целиком. Но надо отдать должное. Ведь какие ребята — Долматовский! Он
был депутатом районного совета. Он меня любил. Меня любил и Грибачев. Они оба
были за меня, а между собой на ножах. И я позвонил Долматовскому. Он: «Егор!
Иди сам к председателю райисполкома». Я прихожу, она (предрик) приняла, но: «Вы
знаете, вы же не имеете права… Вы не прописаны...» Я же в рабочем посёлке всё.
И я, и Вася с женой... И вот тут я: «Я не прописан, но я же направлен!». Это же
не сам устраивался. «А вообще, а чей Литинститут? Вот Литинститут меня и
направил в издательство «Советский писатель». — «Но вы знаете...» А уже
Поликарпов Дмитрий Алексеевич завотделом культуры ЦК. И я: «Ну а если вы не
верите, то позвоните Дмитрию Алексеевичу Поликарпову. Он и скажет: направлен
был я или не направлен...» И вот мне дали эту комнатку в двушке. И я уже,
женатик с семьёй, получил какие-то метры.
14
Многое памятно с институтской поры. Как письмо к Твардовскому, потерял
книжку, подаренную Пастернаком. Он очень был похож на мужика. Фотография: он
стоит. Точно, я его таким увидел. Эти вот... Вот то, что у меня написано, у них
нет и не будет. Им Пастернак нужен для самих себя. И пришёл один, он из
Краснодара, глаза голубые, девки падали. Иван. И: «Давай сходим к Пастернаку».
А я и не знаю, кто такой Пастернак. Но слышал. Но не читал. Зашли за угол. Это
в Переделкино. Штакетник. У Андрюши Вознесенского сейчас забор железный. Выше и
он живёт. Дача Пастернака. Штакетник, окрашенный. А снег был глубокий. И ещё
шёл снег. И такая тишина. Снег, и в снегу — тишина. И между снегом тишина. Тропинка
прочищена. Обита лопатой. И мы идём в шинелях. И стоит в сапогах кирзовых,
шевьётовых брюках, гимнастёрка заправлена в эти брюки. Глядит на нас. Мы
говорим: «Здрасьте...» — «Здрасьте». — «А мы к вам». — «Ну, заходите». Заходим.
И вдруг — кабинет. Стол. На столе и порядок, и беспорядок. Я сразу обратил
внимание на книжные полки. А-а, это книги не на показ. Не для корешков. Нет там
плотности абсолютной. Там беспорядок. Тут постоянно живая рука работает. «Ну,
как?». Ваня ему чего-то рассказывает, а я не знаю, что говорю. Сказали,
наверно, что студенты Литинститута. Да. И вот выходить уже от него. Чаем нас не
угощал! Евтушенко, видишь ли, обиделся на Шолохова, что он его чаем не угостил.
Понимаешь, это нужно для себя (Евтушенко) в любом случае. А у него (Пастернака)
книжка тоненькая «На ранних поездах». И Ване, и мне подарил. И также нас
проводил. Проводил до калитки. И вот что я говорил, и что говорили мы, и что он
говорил... Он просто спрашивал: «Студенты?». — «Да». Обычно, как везде.
Собеседник естественный. А то: «Я вас внимательно слушаю». Это тоже игра. Как
ты верно подметил: к генералу пришли солдаты. И потом общежитие, чемоданчик
мой, где-то там книжки были. Я туда и положил. А потом переезды туда-сюда, да и
встрече я особого значения не придал. А потом, когда я познакомился с
творчеством! Я говорю: бывает сложность. Сложность сложности рознь. Бывает,
поэты, писатели уходят в глубину. Сложность для поиска простоты. Вот,
пожалуйста, так у Пастернака:
Быть знаменитым некрасиво,
Не это поднимает ввысь.
Не надо заводить архива,
Над рукописями трястись.
Но меня потрясла строфа:
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлёт раба,
И тут кончается искусство,
И дышит почва и судьба.
Рабство поставил. Ты раб совести. Чести. Достоинства. Понимаешь? А не
игры и выпячивания. Понимаешь: «Когда строку диктует чувство, Оно на сцену шлёт
раба...». Сволочи вы, модернисты. «И тут кончается искусство». Вот! «И
дышит...». Вот вы — «почвенники, почвенники»... «И дышит почва». Жизнь! «И
судьба».
Не забыть разговора с Паустовским о философии войны. Это по «Суду
памяти». Паустовский — прозаик известный, потом, он не такой громкоголосый,
очень глубокий, у него учился Бондарев. Ведь образ стрельбища открыл только я —
и в поэзии, и в литературе. Как символ, образ стрельбища — ни черта нет. Это же
стрельбище по живым. Как можно объединить, как можно сказать о Второй мировой
войне! Вот ты говоришь, в Интернете написано: «Это потрясло Исаева. Он
рассказал об этом Паустовскому. Константин Георгиевич внимательно выслушал
поэта и сказал сквозь очки: «Молодой человек! Вы нашли главный философский ключ
от войны...» И: «Пишите, но только прозой». Они передали точно. А прозой это
нельзя написать.
Паустовский... Он был народным человеком. Он любил обыкновенность,
поэтому был романтиком. Он очерки писал такие, которые романистам никогда не
написать. Возьми «Колхиду». Какое у него уважение к труду! Не декларативное
уважение, с восклицательными знаками, а знаками, повёрнутыми в глубину. Так он
писал. Так он уважал труд. Он не декларировал труд и даже не любил, даже не
знал. Не столько любил, не столько знал, сколько чувствовал, сколько сам весь
был в труде. Не только в слове, а нервом каждым был в труде. Философии труда.
Поэтому я и пришёл к нему. Поэтому я и рассказываю, что и как. Я сам стрелял, я
знаю, что такое стрельбище, я по фанерным (мишеням) бил, а потом за этими
фанерными — целая галерея. Ведь для того, чтобы сказать в таком объёме, во
втором объёме, значении, то есть Вторая мировая война, и в Европе, и в Африке,
и в Азии, как объединить в один образ, как найти символ... А он лежал, этот
символ, и его никто... Это же поразительно, Миша Алексеев тоже об этом писал.
Но это было в Австрии, в долине Дуная. Я перенёс, естественно, в Германию,
потому что этот кратер. Тихое засоренное, никогда там не сеяли и не пахали, это
кратер войны. И всё оттуда шло. И там боль, и кровь, и смерть во все стороны —
и на восток и на запад... Стрельбище. Какое, ты думаешь, это немецкое
стрельбище? Стрельбище — это вообще символ. И в фанерного человека, как в живого
человека. Вообще, сам не нахожу этой оценки. Ведь от «Суда памяти» ползал,
рыдал, потому что это боль. Вот недавно было: не цветочки — поэзия... Ну, это
жизнь. Но был и образ, олицетворённый в памяти, в нашей литературе мировой.
«Босая память, маленькая женщина...»
Люди! Вы разумные существа или вам ещё далеко до разума? Тогда я на
нерве говорил. Это же невероятно, разрыв, и я, как головня в созвездье
Зодиака... Лечу... Люди без меня ещё бегут в атаку. Шинель в кровавых
бабочках... Потом подо мной земля горит. Моря горят. Всё! Это крик не только
Курта, это крик всех калек. В том числе и наших. А этот суд? Нюрнбергский.
Заснеженные равнины, когда все деревни в земле. В землянках люди живут. И он не
поднял руки, потому что он знал: виноват. Наш солдат оказался умнее всех
маршалов. Иди. Э, хочешь в колонну пленных попасть? — нет. Иди, простят тебе
люди? А не простят, ты заслужил это. Ему страшно больше, чем когда он идёт по
минным полям. Ну, вот где-нибудь читал? И я — к Паустовскому. И какой
Паустовский в этих словах — не я, Паустовский! И смотри, как он просто сказал.
Подошли к философии войны... Шаги, шаги по памяти по мировой истории. Вот они.
Спрашиваешь: показал Паустовскому наброски? Нет, я ему рассказал... Город меня
выталкивал из себя. Вена... Я в Париже не был, но считаю, что Вена самый
красивый город. Париж, как один говорит, да, он провинциальный город. Вена — в
ней родились композиторы, музыка оттуда. Хотя в Германии тяжёлая музыка.
Органная. Баха. А тут — вальс. Неаполитанские песни. Я замираю от неаполитанских
песен. Как запоют — как будто я в юность ушёл. Или Штраус, понимаешь? И уже
седины у меня нет. Но меня как тянуло поле. Мир — самое главное поле. Кто — из
полей, а я — в поля. Дай мне весну свою, земля!.. Дай допеть, что не допето. И
я ему — Паустовскому. Я переходил мост через Дунай и шёл в провинцию. И
почему-то меня притягивали вот эти пустыри. У Паустовского есть потрясающее.
Где-то: от развалин пахнет вечностью. И тут земля, земля в Европе, там каждый
клочок. А тут земля, ни коровы там не вижу. Коровы! Там написано: «В некошеных
лугах, при невысоком солнце корова одинокая пасётся. Картина невесёлая для
взгляда, последний хвост общественного стада. Неужто травоядная душа спаслась
от реформатора-ножа». Всё! Вы там пишите статьи, возмущайтесь, а тут всё
сказано: «травоядная душа спаслась от реформатора-ножа».
Так и в Вене. По этой стороне — Вена. Подошёл, подъёмник для рыбы. В
Дунае ещё была рыба. А я однажды захотел переплыть Дунай — вот я тебе к
настроению рассказываю. И пошёл. Какие-то заросшие окопы, думаю: тут же не
должно быть боя. Заросшие окопы. Потом гильзы, как порох, рассыпаны. Прогнившие
силуэты мишеней. Непонятные уже от ветхости сооружения. Что-то вообще. Я глянул
на вал. Вал — пулезаградитель. А там люди, как муравьи. Чего они там делают-то?
Тут всё запустение. И я иду, подхожу. У кого лопаты. У кого решето. Лопатой — и
горсть пуль, пуль всех систем, пока существовало огнестрельное оружие. Начиная
от мушкетов и до последней пули от последнего автомата. Поразительно: добыча
свинца идёт. Там безумие, убийство накоплено. Или, так сказать, по принуждению
к убийству. Накопил накопленное. Там пули всех систем. От Фридриха до Бисмарка.
От Бисмарка до Гитлера. «Обласканные в талии, нетленные, нехитрые» пули. И
ракета. Посмотри, пуля маленькая... Ну, а в заключении пуля возвращается к
нему... Ты, ты, ты убит. И когда он проснулся:
По брови в каски влитые,
Живые — не убитые...
А может быть, и Гитлер жив?
И то, что было, будет?
Вот тебе и НАТО! Они идут на стрельбище, сначала по фанерным, потом по
живым, и вот сначала... И стрельбище разрастается, заливается кровью, «пули уже
лежат в песках ливийских, в придунайском иле, истлели те, кого они убили...»
Какой мордобой человеку! Пули — они же ничего не соображают. Вот и происходит
суд. Нюрнбергский суд идёт. Откуда пошло это стрельбище. И «Двадцать пятый
час». У Пушкина Пётр I, этот медный всадник, срывается и гонится... Неужто
памятники не имеют права жить, хотя бы в памятнике? Сволочи вы! Европа вы!
Наполеоном шли на нас. Неистребимым высокомерием. Под знаком сначала
революционера, потом императора. Вся Европа на Россию. Потом Гитлер. Вторая
волна. Мы и эту волну отхлынули и победили и для себя и для того же Запада.
Теперь третья волна нарастает. И где? В Америке. За океаном. И вот
собственно...
Так Паустовскому передал свои впечатления о стрельбище. И он сразу всё
понял. Это в Литинституте. Я был, Юра Бондарев — он был на третьем курсе, а я
был на первом. Я не пошёл к своему руководителю. Я не пошёл к тому же
Долматовскому, который всё время хотел, чтобы я был у него в семинаре. Он имел
право на меня, потому что он как бы открыл меня. Но мне неловко. И нехорошо.
Там же были известные писатели, а почему-то я — к Паустовскому.
15
Дело ведь в том, почему я пришёл к Паустовскому. Вопрос: почему? Потому
что «Суд памяти» потом однополосно вышел в «Комсомольской правде». Такого
вообще не бывало. Только во время войны в той же «Комсомольской правде» полоса
была о Зое Космодемьянской — «Таня», Алигер. Это во время войны. А потом
первое, когда полосу — дали мою главу. Глава вышла в «Комсомолке». А как?
Думаешь, я носил что-то?
Чивилихин Володя был заведующим отделом в «Комсомолке». А Толя Ёлкин у
него. Мы с ним встретились на Ломоносовском проспекте. А у меня голову
распирает. Я ему читаю. Он слушает. И мне: «Егор, поехали». Это же придумать
нельзя. Поехали! Толя — Чивилихину: «Слушай, это что-то такое...» Чивилихин:
«Ну, давай». Толя: «Ну так, сейчас будет редколлегия». Чивилихин: «Там и
прочитай». И пригласили. А у меня состояние, я не понимаю, то написал или нет.
Это, может, за меня как-то написалось. Я прочитал. Сидят эти люди. Члены
редколлегии. Это, наверно, было в понедельник. Планёрка у них. Я начинаю:
Поштучным,
пачечным,
строчным
Бесился автомат.
И он, солдат,
Срастался с ним.
И сам, как автомат,
Тупея, гнал перед собой
Убойную волну.
Из боя — в бой.
Из боя — в бой.
И из страны — в страну.
Панкин был первым заместителем главного редактора «Комсомолки». А
Воронов Юра, он блокадник, у него всё погибло, такой немножко девичьего склада,
и лица, и характера, добрый, потом стал поэтом, мы его тоже издали, он и был
поэт… Аплодисменты. И Воронов говорит: «Ну а что будем делать-то?» Панкин: «Так
чего, тогда на всю газету дать». Один был татарин, вот это мой сторонник,
Девитьяров. А он уж слишком был советский: «Надо посоветоваться». Панкин: «О
чём советоваться, тут всё видно». И решили: следующий номер давать. Дали. А
когда дали, бухгалтер приходит и говорит: «А как платить-то будем? По
минимальной цене за строчку — это 70 копеек. Или самой высшей — это рубль. Я
посчитала, это всё, что на поэзию за три года, Исаеву отдадим». Как быть? Как
платить? Все в восторге, а о финансах забыли. Ведь весь авторский гонорар за
три года надо заплатить Исаеву.
Газета уже вышла, на редколлегии встаёт Володя Чивилихин: «Стыдно нам
будет, мы так сейчас дали и, смотрите как, уже пошёл разговор, а копейки будем
считать. А он, вы же видели (про меня), ничего не требует. Он...» А я в
гимнастёрке был, кирзовых сапогах и шляпе. Чивилихин: «Вот у меня «Кедроград»
вышел». Публицистический очерк «Месяц в Кедрограде». Он же первый выступил за
кедр. Его Леонов поддержал. Потом роман «Память» дал. Но Володя перенапрягся.
Детство голодное, у него давление, понимаешь, всё… Так вот у него гонорар за
три очерка. Чивилихин: «Переведите мой гонорар Исаеву». Такое ж бывает! Тут
драться начнут за кусок хлеба. Перевели. Я получил девятьсот рублей. Это по
тамошним деньгам — ого-го! Это зарплата председателя Совета министров.
И вот Володька Фирсов. Я его первого поддерживал и в издательстве, и
везде. Он: «Егор (он смоленский), слушай, надо к Твардовскому». А письмо я к
Твардовскому потерял. Я тебе об этом рассказывал. А у меня никогда не было,
чтобы ругаться. Ну а как можно «Суд памяти» писать десять лет? Как? Ну, роман
десять лет. А тут... Три или четыре печатных листа. А Твардовский, его «Новый
мир» тогдашний был на улице Чехова. Напротив театра Ленкома. Фирсов: «Пойдём».
Пошли. Он знал Твардовского, Твардовский — его. Володя поступал в Литинститут,
но с рекомендацией Твардовского. И мы ещё не дошли, проходя мимо «Известий»,
заворачиваем, идёт навстречу Твардовский. И пришли к Твардовскому. Абсолютно
неудачно. Я прочитал «Над волнами Дуная». Ведь смело брался за то, за что
нельзя браться. Мне говорили: «Ты же не осилишь». Я всё равно шёл. Понимаешь, и
вот когда мы пришли к Твардовскому, я прочитал «Над волнами Дуная». И ты
знаешь, я оставил ему рукопись: «Вы почитаете? — я говорю. — Александр
Трифонович! Простите за ради Бога...» Твардовскому газету «Комсомолку» с «Судом
памяти» отдал. А я-то не знаю: позвонить, зайти? Как узнать-то? Напрашиваться
как-то...
Вдруг Твардовский приходит в издательство. На десятый этаж. Это
Гнездиковский переулок. Это высотный дом. Тогда это самый высокий дом был в
Москве. До высотных зданий. Увидел — Александр Трифонович, а думаю: прочитал
аль нет? Думаю, скажет, прочитал, а мне не нравится. Ну, он там поговорил,
какие у него дела, я не знаю. У нас по поэзии ничего Твардовского не шло.
Может, там, по прозе. И вот там лифт. Я подошёл. Он вызвал лифт. Я: «Александр
Трифонович, я Исаев. Тогда вот вам отдавал...» — «Я прочитал. Мне понравилось.
Но есть Твардовский». Клянусь, это придумать нельзя. К чему это? И что он имел
в виду? Может, я его тему ухватил, ты понимаешь? Это неповторимо. Такого в
литературных взаимоотношениях просто нет. Подошёл лифт, и он уехал. Вот ты
говоришь: мол, место занято... И сама эта глава и ритмически построена, где-то
она другого наполнения, но она напоминает немножко «Страну Муравию»
Твардовского. Вот это тоже портрет Твардовского. Он знал себе цену. Врать не
мог, но: «Мне понравилось. Но есть Твардовский». Я наши отношения с ним всё
время держал в голове.
16
А потом «Суд памяти» выдвинули на Ленинскую премию. Я — совсем
неизвестный человек, у меня нет никакой поддержки. Ничего, понимаешь? Видимо,
чтобы меня не победили, я должен был очень хорошо работать, понимаешь? Видимо,
это была задача, я должен был не торопиться, не оглядываться на конъюнктуру,
понимаешь, это само лежало в самом творчестве. Поэтому, ну как же так? Это
сейчас могут быть поражения. У тебя. А тогда я не понимал, что такое цензура.
Понимаешь? Не понимал! Я многого не понимал, и мне было спокойно. Я слишком не
придавал себе значения. А придавал значение своему делу. А личности, себе, — не
придавал. Таким образом, была горечь поражения, но она была незначительной,
ведь я не стремился к победе. Если бы я писал, думая об успехе, я бы не
написал. Тогда приняли постановление восстановить премии имени Ленина и
присуждать их ежегодно ко дню его рождения, 22 апреля. Рассмотрение работ,
представленных на соискание премии и принятие решений о присуждении,
производилось комитетом по Ленинским и Государственным премиям. Это наша
великая демократия. На соискание Госпремии или Ленинской премии, если она
касается науки, она шла иначе, даже секретно. Давали — и никто ничего не знал.
А по литературе начинается обсуждение. Коллектив. Кто напечатал. Они выдвигают.
И потом, когда принимается к обсуждению: по живописи — то-то, по скульптуре
то-то, и по литературе. Это за два года. Два года обсуждать. И вся центральная
печать. И республиканская, и областная два года. На основе отзывов заседал
комитет, и отбирали на обсуждение на самом комитете. А откуда у Исаева кто?
Никого. За него деревня, что ли, пойдёт?
И произошла страшная стычка. Кочетов выдвинул меня на Ленинскую премию,
а Твардовский выдвинул Солженицына. И я пришёл на последнее пленарное
заседание. А я никого не знаю, никаких блатов, сватов. Я не знаю, куда
прислониться. А там гранды — Шостакович... И давали премии не имени, а
произведению. И вот Шолохов мне не помог. Он не приезжал. А меня под крыло взял
Александр Андреевич Прокофьев, ленинградец. Председатель ленинградской
писательской организации. Фронтовик, поэт. А тогда добавили на премию меня,
Плисецкую, Кирилла Лаврова, Ульянова — ох, как я его не люблю, за его
лукавство! Он ведь знает, что он предатель. А ведь предателю мстит
предательство. Я думаю, что его ждёт Божье наказание! А голосование идёт по
списку. Рассматривали по алфавиту. Соискатель, если его обсуждают, должен уйти
с обсуждения, не связывать, не стеснять. Но вот сначала «а», «б», «в», «г» —
Гончар Олесь. А Гончар не пришёл, он опытный. А я же молодой. Думаю, вот
скажут, где Исаев, вот и пришёл. Хожу по коридору, проходит двадцать минут,
полчаса. Я не знаю, но меня всё время кто-то охраняет, я не пойму, почему так
происходит. Я от власти, а власть — ко мне. Ко мне напрашивается, всё делает, а
мне не надо.
Выходит жена Андрея Вознесенского и говорит: «Егор, заходи». Дверь
открыта, сто человек самых отборных и Тихонов Николай Семёнович, председатель
комитета. Ведь он забыл устав, я ведь должен был подумать, а меня подготовились
прихлопнуть. Он издалека, оттуда, с председательского места задаёт мне вопрос,
а рядом сидит Твардовский. Это потрясающе. Он задаёт мне, а я смотрю на
Твардовского. А ведь это действительно величина, как Шолохов. Они очень
близкие, очень народные. Там две войны, война империалистическая и гражданская,
проза. А Великая Отечественная, проза не создала такого героя, как Василий
Тёркин, а создала поэзия. Вот, понимаешь. Тихонов спрашивает: «Егор
Александрович, а вы за или против?» Вот ты воскликнул: «Ничего себе!» Выставить
напоказ! Ты хочешь или не хочешь? Если б я чуть похитрее был. У меня была
возможность... А я сказал: «Николай Семёнович, вы же председатель, вы же лучше
меня...» А так и рвалось изнутри: «Ну что же меня в такое положение ставите!».
И все поняли. Все! И противники, и те, кто «за». Это же секунды. Я как перед
расстрелом.
Ну а вдруг я был бы «за». И между прочим, в душе я колебался. До меня
доходили слухи, что Шолохов «за». А потом я расспросил его сына Михаила
Михайловича, он сказал: «Не знаю». Ну вот, представь себе, я бы сказал «за».
Те, которые за меня, сказали бы: «Ну и Исаев! Мол, раз так говорит, он может
всё предать». Мы за него, а он ещё с той стороны хочет. Это всё длилось
секунду. Я знал, что я себя убиваю. И Твардовский смотрит вот такими (согнул
пальцы в кружки) глазами. Он всё понял. И вот я не прошёл. А ведь мог...
Проголосовали. Премию получает Гончар за «Тронку». И хромой белорус,
председатель комитета по радио и телевидению, я вообще люблю белорусов, из всех
наших украинцев, русских самые прекрасные — белорусы. Они наивные. Единственно,
о каком народе я сказал, сколько там железа, сколько там могил. Это самые
светлые из нас, русичей. Ведь Белоруссия всегда лежала поперёк запада на дороге
в Москву. Ведь пока дойдут, Белоруссию всю сожгут. Он похлопал меня по плечу. И
Твардовский всё понял. Как он меня понял и понял их. Что же делается? Что же вы
играете? А что, было-то. Пока я там ходил, по моей фамилии быстро
проголосовали, а как дошли до Солженицына, там схлестнулись.
Всё это было в шестьдесят четвёртом году. Прокофьев и крикнул
Твардовскому — они же были до того друзья, фронтовики: «Саня, это баба вилами
по воде писала, что Шолохов за Солженицына!». Ведь у Солженицына тогда был весь
запад, ау Исаева кто? А Прокоп (Прокофьев) провожает меня, они дружили с
Петрусем Бровкой, классиком белорусской поэзии. Вышли. Разъезд, уже поправить
ничего нельзя, и он говорит: «Как же нечестно! Мы получили пятнадцать тысяч
писем, — ведь накануне два года шло всенародное обсуждение, — и все за Исаева.
А вы посмотрите в бюллетень, там всего пятьсот». То есть там кто-то явно
дирижировал. Он ещё сказал: «...отболит».
А Сергей Козак, я не знаю, он народный артист УССР, композитор, он из
оперного театра Киева. Вся украинская делегация была за меня. Что я с ними,
водку пил? Но они же видели: свой, родной парень — как он вообще прошёл? А
белорусы тем более. Петрусь Бровка. Максим Танк. Вот они все дрались за меня. А
определённые люди... Тихое какое-то угнетённое состояние. А я очень
легкомысленно к этому отнёсся. И мне Козак: «А знаешь, как выступил
Шостакович?» А он председатель секции по искусству, музыке. Тут Марков —
председатель по литературе. Козак: «А он нервный, Шостакович: «Дорогие друзья!
Я считаю, что... (Исаев) достоин Ленинской премии... Выдающийся...» Этот
выдающийся не знал меня. И когда всё, я подошёл: «Дмитрий Дмитриевич, разрешите
вас спросить?» — «Да, пожалуйста». — «Я не понимаю, почему все «за», а вы один
«против»?» — «Это не «за», это — хохмы». — «А почему против?» — «Это — не
танец, это загнанные лошадки». Танец должен был танцем, а не спортивным
действом.
И вот после было собрание Московской писательской организации. Мне будет
трудно об этом говорить, ведь некоторые сами напросятся на Христа и сами будут
Христом. А секретарём партийной организации был Грибачёв. Грибачёв — брянский,
а Твардовский — смоленский. И Твардовский немножко недолюбливал Грибачева.
Твардовский — он народный, он и в плюсе народный, и в минусе народный, он
естественный. И запретили водку продавать, чтобы писатели не сбежали с собрания
в буфет. И собрание проводили без перерыва. Грибачёв мне: «Егор, поди бутылку
купи, ведь ты буфетчицу знаешь, мне неудобно, я ведь секретарь партийной
организации». Я сходил в буфет, купил. Собрание окончилось. Грибачев зовёт меня
в комнату: «Пойдём, выпьем с нами». Об этом теперь можно было бы писать,
поднять себя, что-то прибавить, ещё похвастаться Твардовским, но я не буду. Я
отказываюсь. Грибачев уговаривает меня: «Да, пойдём!». Там были Твардовский,
Алёша Марков. Грибачев сразу сел в уголке. Я всё-таки зашёл — передо мной
Твардовский. Я: «Здравствуйте, Александр Трифонович». Твардовский:
«Здравствуйте, Исаев». Я стою. Твардовский: «Исаев, а почему вы в «Октябре»
напечатались? Почему Кочетов? Вы напечатались у Кочетова?». Ведь «Новый мир»
печатал Солженицына, а «Октябрь» — Исаева. А меня же никогда не возносили.
Твардовского «Правда» давала в полполосы, а меня — «Комсомолка». «Суд памяти» —
целую полосу. Это девятьсот строк! И я: «А вы знаете, ведь это ещё Панфёров из
редакции «Октября». Я ведь поэму десять лет писал. И он по радио говорил, что
мы вот ждём, ждём. И почему не Кочетов? Это же настоящий журнал». Твардовский
не возразил. «Исаев, такой вы плодородный человек». И: «А почему Прокофьев?» Он
ведь в комитете выступил за меня. И я: «Ну а как же! Он же мне в отцы годится».
И я же с ним водку не пил, что ему нужно? «А почему Шолохов?» — спрашивает
Твардовский. Ведь целая программа какая-то. Интересуется, почему Прокофьев,
Шолохов были за меня на Ленинскую премию. Ведь всё знает, всё помнит. Ему
кто-то на ухо напел. — «Александр Трифонович, да я и рад был увидеть Шолохова,
но я с ним никогда не встречался», — отвечаю. Видимо, он тут понял, что со мной
было проделано при выдвижении на Ленинскую премию. И мне: «Егор Александрович,
садитесь...».
А тут стали расходиться. Заскакивает Евтушенко и говорит: «Александр
Трифонович, поехали со мной на машине». — «Я поеду с Исаевым». Евтушенко ушёл,
а мы идём через фойе, Твардовский молчит, и я молчу. Вышли на улицу, он молчит,
и я молчу. Я от стеснительности, а он тоже вообще какой-то. Я думаю: поймаю
такси, довезу. Ведь выпили. Откуда ни возьмись опять Грибачёв. Он был
редактором «Советского Союза». У него должна быть машина, он подвозит. И точно
— легковая. А в ней Евтушенко, и там уже Алёша Марков сидит. И мы садимся.
Приезжаем в Лаврушинский переулок, поднимаемся туда, и тут отдать нужно должное
Евтушенко, он не пьяный, помогает. Да и я выгляжу чёрт знает как. Это может
двенадцать, час ночи. Выходит Лидия Ивановна, грибачёвская жена, и правильно
Женя (Евтушенко) заботится: «Александр Трифонович, Александр Трифонович!». А
Твардовский его: «Эжен». Ну, такое же не придумаешь! Евтушенко: «Александр
Трифонович!» — он всё равно: «Эжен». Я помню, поменялся шапками с Грибачёвым. У
него-то лучшая шапка. И, конечно, Евтушенко нас довёз до метро, мы с Марковым
сошли, в одном доме жили, а он отвёз Твардовского домой. И вот я думал: что мне
хотел сказать Твардовский? Так и не узнал.
17
Меня приняли в члены Союза писателей в 62-м году. Кто давал рекомендации
для вступления? Я не помню. Я об этом даже не задумывался. Вот как я не
занимаюсь собой! То есть я не стремился в Союз, не рвался. Это, скорее всего, я
уже был выдвинут на Ленинскую премию. Рекомендация в Союз была всесоюзная. Во
всех газетах. Пресса по «Суду памяти» была громадная. «Суд памяти» потрясал. Он
и сейчас, почитай его. Это абсолютно наше время. Никто так военно-технический
комплекс не разоблачил, как я. Как стрельбище, понимаешь? Это не просто. Это не
только в масштабе война, а что такое человеко-работа. Работа на уничтожение.
Этого никто в литературе не трогал, а я вот затронул. Вот как это? Я сам не
понимаю. Стрельбище! Ты когда-нибудь где-нибудь такое читал, в таком развороте?
Что такое стрельбище? А что такое патронный завод? Что такое работать на
патронном заводе и кормить семью? Это убийство. Подготовка смерти. Вот почему,
я не знаю, много лет спустя хотел со мной очень познакомиться Сахаров. А я у
Бондарева спрашиваю: «Кто это?» А он проходил мимо. И я заметил, что он хотел
ко мне подойти. Это на совещании у Горбачёва. Мы первые восстали. Я не просто
восстал против ядерной войны, а образно показал, что такое ядерная, лавина
камнепадов. И в «Памяти» тогда: и костылей не надо... Вот этим было сказано
всё. И сейчас, вот Боже мой! Ты хорошо, что об этом думаешь. Не потому, что ты
ко мне относишься так или не так, это неважно. Важно время. А я — часть
времени. То была эрозия почвы, а тут — эрозия разума.
Когда вышел «Суд памяти», тогда тоже была эрозия. И сейчас эрозия
разума, то есть человечество сходит с ума. Ты видишь, какой ты радостный? Ты же
не хочешь произвести впечатление, тебе самое главное — выразить. Зачем тебе
впечатление? Меня ведь невозможно ничем обмануть. Я могу и бодаться, я могу и в
дурачках побыть, как у нас, у поэтов: ребята с придурью, но не дураки. Не зря в
нашем фольклоре Иванушка-дурачок. Я не знаю, есть ли в других фольклорах такой
Иванушка. Что это выражает? Дурачок, и даже это упрощённо где-то. И я это
упрощаю. Я долго думал о нашем характере, и как это так получается. Русичи —
это трёхнародный народ: украинцы, которые по центру, русские, которые стали
столбом, а третьи белорусы — самые добрые. И такой малочисленностью уйти в
такие громадные пространства! Проявление!.. Вот Гамзатов, жалко, рано ушёл, он
ведь ненавидел слово «незалежнисть». А ведь как можно быть независимым от себя,
от детей, от своих друзей, от своей памяти? Вот — «свобода», столько вокруг
этого слова накручено...
Когда меня приняли в Союз, ко мне хорошо относился Соболев Леонид, он
создавал Союз писателей РСФСР и был его председателем. Это удивительный
человек. Дворянин. Гардемарин! Он первый и единственный. Вот что сближает его с
Воротниковым, ставшим Предсовмина РСФСР. У нас в России ещё всё под соломой
было, а в Прибалтике — коттеджи. Надо же по морде бить словом. Милые мои
(прибалты), мы же вам всю промышленность отдали! И порт построили, и заводы,
самые технологичные. Заводы, фабрики. У вас люди жили в коттеджах, а в России
жили вот в этих избах доживающих. В Грузии — у них камень поближе. А у нас пока
его привезёшь с Урала, камешек золотым становится. У нас дорог не хватает. Но у
нас хватило сил, чтобы железом по Европе дать. Чтобы она к нам не лезла ни под
знаком Гитлера, ни под знаком Наполеона. Ну, нельзя же, а то всё нападают и
нападают! Мы побеждаем Запад для Запада. Они всё хотят от нас взять. Но я
слишком грубо, крупно говорю.
Так ты понимаешь, какая речь, у всех республик свои компартии. Свои
конституции. В России не было своей компартии. У нас не было своей газеты.
Республиканской газеты не было. «Советская Россия» появилась в 56-м году.
Соболев говорит: «Да как же так?» И тогда так уж сложилось время, писатели
собрались на свой первый съезд. Образовался Союз писателей РСФСР. Чтобы
охарактеризовать Соболева, расскажу вот что. Газета «Литературная Россия». Она
— Союза писателей РСФСР. Иногда собирался секретариат и обсуждались материалы
годовые, какая проза, какая поэзия. Соболев мне говорит: «Егор! Ты приезжай». Я
приехал. Все сидят за столом. Прозу обсудили. Дошли до поэзии. Александр
Андреевич Прокофьев — Ленинград, Закруткин, который вообще и романтик, и
прозаик, и поэт внутри, Баруздин... И начали обсуждать стихи Владимира
Соколова. У него есть такие стихи:
Звезда полей, звезда полей над отчим домом,
И матери моей печальная рука,
Осколок песни той вчера за тихим Доном
Из чуждых уст настиг меня издалека.
И вот начали обсуждать. Непонятно, что такое — и Прокофьев, и Закруткин.
Соболев на меня глядит: «Егор, а что ты скажешь?» Я: «Ну что я могу сказать!
Этот стих не почувствовали». Они смотрят на меня: ничего себе, не
почувствовали! Я: «Дорогие друзья, не вчитались. Не вчувствовались. А
посмотрите, сколько пространства лежит? Даже одно «осколок песни той». А вы знаете,
осколок... «Звезда полей, звезда полей, и матери моей печальная рука». Кто
автор этих строк? Эти строки откуда пришли, из какого пространства и где они
процитированы? А может, в эти строки поэт столько вложил... Я читаю: «Звезда
полей, звезда полей над отчим домом» — и посмотрите: «И матери моей печальная
рука». В каждом слове... Тут и материнское, тут и пространственное, тут и
историческое, и боль, «Осколок песни той!» Осколок летописи той. «Из чуждых
уст», то есть, неизвестных мне уст. «Настиг» — то есть нагнал, как стрела, как
память, нагнал «меня издалека».
Прокофьев встаёт: «Егор! Егор! Ну вот... Не дошло». Соболев сиял. Вот
что такое Соболев! А ведь ему надо и заместителей. Он человек уже пожилой. Я-то
молодой. Он выпивал. Он: «Егор, ну, как ты думаешь, кого мне в заместители?» Я
говорю: «Да Мишу Алексеева». Господи, это работяга! Он журналист — журналист не
по делу, а по таланту. Прекрасно писал. Как он чувствует землю, как он
чувствует солдата! Море чувствует. И он взял Мишку первым заместителем. Тут
нужен главный редактор в журнал «Москва», там нужен человек. И туда Мишу
Алексеева главредом. И он им пробыл двадцать два года. А ведь сейчас разве
вспомнят Соболева?
18
С «Судом памяти» связана судьба моего старшего брата Михаила. Я говорил,
он окончил военное училище, воевал. Через меня имеет прямое отношение к Василию
Ивановичу Чуйкову. Чуйков — чудный человек. Вот как-то понимаешь, судьба, я
младший сержант, а он маршал. Главнокомандующий сухопутными войсками, то есть
второй человек в армии. У него помощник был, полковник, занимался писательским
делом и мой «Суд памяти» подсунул. Тот посмотрел и: скажи, что желает
познакомиться. А как ко мне? У меня одна комната. Я с бутылкой коньяка иду на
Грановского. Выпили. «Василий Иванович...» — «А у вас кто есть?» — «Брат в
армии». — «Где?» — «В Бердичеве командиром батальона». Поговорили, поговорили,
а через неделю Мишка приезжает. «Ты чего?» — «Да в штаб генеральный вызвали». —
«Ну и чего?» — «Вот завтра я узнаю». Побыл. «Ну что?» — «Так они мне предложили
в Киев переехать и говорят: «Мы тебе даём звание майора». — «Так тебе ж лучше».
— «Лучше». Через некоторое время звонит помощник Чуйкова: «Егор Александрович!
Так ведь Михаила могут отдать под суд». — «За что?» — «Невыполнение приказа».
Видишь, откуда червь полез! Не выполнен приказ. «Егор Александрович! Позвоните
ему, пусть он переезжает, иначе будет худо». Мишка приезжает, и оказывается, в
Киеве приказ получили, но место готовили для своего и думали, у Чуйкова этих
«Мишек» тьма-тьмущая — и забудется. А не забылось. Потом он из Киева перевёлся
в Москву, получил квартиру в Химках. Вот как крутят в штабах.
Потом Василий Иванович приглашает меня к себе. Комната, бутылку коньяку
поставил, выходит, заходит его дочь Ирина с её мужем офицером, капитаном. Мне —
тридцать с небольшим. Капитан бутылку, и выпил быстро! Тут в дверях Чуйков —
лицо обиженного и взъерошенного мальчишки. И их как смыло. Но бутылку принесли.
Разговорились. «Василий Иванович! Не понимаю, железо скручивается, а люди
живы». — «Ну как сказать, советские воины...» — «Ну, скажите!» — «А ты знаешь,
что такое армия? Единица армии — это двести тысяч людей. Я командующий. Могу я
знать каждого лицо? Хотя у каждого жизнь, жена, дети. Ну, давай сведём до
двадцати пяти человек. Я каждого знаю: Пётр, Иван... Вот этот ни разу не
целовался. И каждый жить хочет. И каждый думает: сначала Петьку убьют, потом
Мишку, а потом только меня. Ну, если из двадцати пяти убили пять. Больно друзей
терять Похоронили. А потом из двадцати пяти убили десять. Вот такая философия. А
ты представляешь, что только двое осталось? И они живые, как мёртвые. У них
жизнь вычеркнута. Их жизнь оплачена жизнями двадцати... И вот осталось от этой
армии может, две с половиной тысячи». Я всё понял, как такое снести. Почему он
меня пригласил? Я никуда не лез. Может, «Суд памяти» — эта философия все войны.
От пули до ракеты. А пуля — праматерь всего: от снарядов до ракет.
Сейчас чуть ли не принято ругать сталинское время. Но я бы не спешил с
этим. Я вот лежал в больнице, и рядом со мной лежал больной. Разговаривали. Я
ещё молодой. Хрущёвские времена. Что-то говорю-говорю, передовитый. Он
слушал-слушал и: «Молодой человек! А ты же во многом прав, но ты и много не
знаешь». И он меня научил стратегическому взгляду на сельское хозяйство. У меня
всё же написано. И «Убил охотник журавля (поэма Исаева). Крестьянство. И про
тягловую лошадь. И «кремень-слеза»... Там и слёзы, и боль, и красота... Там и
шутка, там и Василий Тёркин, там и Степан Разин... Вотя и говорю с соседом по
палате. А как раз Хрущёв распорядился перерезать весь домашний скот. А сосед
говорит: «Представь себе, молодой человек. Вот кончилась война, всё разрушено.
Вся европейская часть. Тысячи городов разных, маленьких. Деревни сплошь
сожжены. А ведь кто были людьми первой линии огня? Так мужики же... Пехота.
Говорят, рабочий класс, ну, конечно. Самое главное, конечно. Но рабочий класс
был на броне. Наполовину. Да и интеллигенция сначала. А мужик — все сто
процентов! Ведь даже директора МТС — и те на фронт. А чья первая пуля? Мужика.
А чей первый снаряд? Мужика. Так мужик-то, он больше, чем вполовину, лёг туда.
А вернулся на одну четверть». — «Как — на одну четверть? Ведь половина». —
«Нет, ты не очень-то, молодой человек. На одну четверть, ведь наполовину
искалечен. А другая четверть — ведь заводы все разрушены. Кто будет строить
города-то? Да и там получше, там хлебушек где-то. Да и, как говорят, он там
остался, молодые...»
Все леса были выкошены. Все лесные полосы были выкошены. Почему? Да
потому что двойные налоги. И в рубле налог, и в натуре. Не завёл курей — всё
равно тебе. Яйцо нет — есть — отдавай. Корова — продай штаны, подтяни пояс и
купи где-то тёлочку. Вырасти. Шерсть. Овец надо. Больше пяти не дадим, но пять
держи. Мы тебя обкладываем натурой. Молока не было, всё было на рынках. У
нас-то социалистической Америки не было. Вот она готова нас. Что делать? Так
мой сосед по палате говорит: «Так потому мы к пятидесятому году — у нас
поголовье скота было восстановлено!» То есть это полунасильственный нэп. То
есть заставляли: на коленях рви траву, но давай скот, иначе мы погибнем. И вот
моя мать: она должна держать корову. Вот Парашка Гаршина тоже должна держать. А
потом уже что делать? Потом корова на двоих. На две семьи. Корова на четыре
семьи. Каждой по сиське. Надежда на общественный скот. Если бы мы по полрубля
снижали налоги — натура-шерсть, натура-яйца, — то тоже молоко, тоже масло, всё
бы держали и рос бы общественный скот. А теперь что? На общественный перешли.
И он мне задаёт вопрос: «Ну, сколько у вас сейчас коров?» А я, как
передовитый: «Ну, раньше было три тысячи коров, ну ладно, у стариков — не
могут, ни траву, ничего, наоборот, ему надо помогать, всё с колхозов брали».
Это сейчас: помирай, переступят — и всё. Ещё жила община... Кнут где-то около
Шишовки щёлкнул. Это поднялся пастух. И вот уже облако — стадо идёт. Пастух
поёт. На выгон... Я говорю: «Вот по нашей улице. Это средина... Было, ну, две
тысячи коров». Село пятнадцать тысяч населения до войны было. Он спрашивает:
«Ну а сколько общественного?». Я начинаю считать. «Было пятнадцать коровников.
Это по сто голов. Итого тысяча пятьсот». Он: «Ну а сколько свиней?» Свиней —
зерно надо. Тут-то всё на траве. Я: «Поэтому надо не торопиться с этим делом.
Надо это дело поднять, а потом...» — «А сколько гектаров у каждого?» — «Ноль
целых и ноль десятых — ничего»... А сейчас: всё заросло травой. Лес зарос. И он
говорит: «Вот это — Хрущёв». Потом выяснилось: он оказывается, при Сталине был
заведующим отделом ЦК сельского хозяйства. Вот он стратегию знал, что делать. А
тут не поднимешь. У американцев лендлиз — надо покупать. Что делать? Ладно,
потерпим года два-три, подтянем пояса, потом выйдем — и начинают спускать налоги.
И таким образом делать поощрение и частной работе, и вообще перебрасывать и
сильнее усиливать общую работу, общую отдачу. Он: «Мы готовили
сельскохозяйственную пятилетку. Собирали средства. Потому что строить надо.
Надо железо. А Хрущёв пришёл — и всё... Вот что значит стратегия». Вот что
значит сталинское время. Были головы.
19
Помню, поехали в Чехословакию. Иван Стаднюк, ещё секретарь Союза
писателей СССР — он из Украины, он критик, фамилия то вспыхнет, то погаснет, —
яещё не секретарь, и вот поехали в Чехословакию, и у нас вечер в Карловом
университете. В самом центре Праги. А как раз все развенчивают культ Сталина.
Хрущёв этот. Самый страшный антикоммунист. Это же надо, «поколение будет жить
при коммунизме». Как же ты понимаешь коммунизм-то, толстопузый? У тебя в
голове-то чего-нибудь работает? Что такое жить при коммунизме? Если говорить,
единственная человеческая религия — это постоянное совершенствование
человеческих отношений. Добрее. Добрее. Страны со странами. Язык... Постоянное,
постоянное приближение к Христу. А какая другая идея? Ну, дайте мне другую
идею. Вот община крестьянская эту мысль приемлет. Философия общины — никаких
коммунистов не было — а выросла. Кто побогаче, мог влиять. А там не очень-то,
надо считаться в Чехословакии. Возьми твою повесть «Ольга Алмазова», она верная
осталась. И офицеры такие были. Но нигде в нашей литературе 20-х годов ты не
найдёшь уничижительное отношение к белым. Карикатуры. Это сейчас Сталина
нарисуют чёрт-те каким. А тогда нет. Фадеев — как его произведение называется?
«Разгром». Вот этого отряда. Это, правда, такое было. А весь «Тихий Дон»
пронизан... Григорий был командиром дивизии казачьей. Литература была очень
серьёзной, и она переходила. Она не конъюнктурная. Если это большая литература.
А то тут выиграю, там выиграю, нельзя это.
Приезжаем. У нас культ личности разоблачили. Зал полон. Ведёт Иван
Дрозда — литературовед, наш друг, ведь там не поймёшь, кто друг, кто враг.
Выступает руководитель — все на голову контуженные, тут же такое произошло.
Насчёт Сталина. Вяло... Ваня Стаднюк — его Максим Перепелица весёлый, не
фанерный, весёлый... Шло всё нормально, а потом началось: из зала уходить. Один
поднялся — уходит. Другой... Я сижу — и не дипломат из меня никакой, ничего, а
потом: чего тебе надо, сиди да сиди. Ты вон видишь, тебя пригласили. Иван
Дрозда почувствовал себя неловко. Тут я остался последний. Иван Дрозда говорит:
«Вы как думаете, дорогие товарищи? Среди гостей Егор Исаев. Сейчас его поэма
«Суд памяти» выдвинута на Ленинскую премию. Давайте его попросим, чтоб
выступил». Я поднимаюсь, а сам: куда тебя несёт? А я больше не могу. Почему не
очень и люблю старика нашего Троепола... Он мудрый, но слишком осторожный. А
это жизнь так его поставила. Да и правда, говорят, что он оставался в тылу
немцев по заданию, я не знаю, то ли ты мне говорил. Тебе об этом рассказывал
Юрий Гончаров.
Дрозда кто? Преподаватель университета. Чех или словак. Он ведёт вечер.
Я выхожу на трибуну и говорю: «Извините, друзья...» А сам думаю: но у себя на
родине, где я выступал, залы ревели. Плакали, тогда всё это было больно. Я: «Я
привык говорить и выступать в лица, а не вспины». Чужое государство, куда ты. И
это произвело шок. Все хвостом виляют, а я... «Я освобождал Прагу...» Кто стоял
— сел. «Но я ничего не помню, либо я был контуженный, либо слишком голодный...»
Ведь танки шли чешские на нас: немцы всю промышленность против кого? Против
нас. Ведь как пришли немцы, они как стояли у станков, так и остались стоять.
Ведь и Первую мировую с немцами шли, и Вторую, и сейчас ракеты у себя...
Говорят, они цивилизованные, амы простачки такие. И они так и думают. Они наше
простодушие воспринимают за нашу слабость. А это самая главная сила в мире —
простодушие. И если мы не добьёмся этого, хана нам всем будет! Это я теперь, а
тогда добрый был. И говорю: «А теперь извините, я прочту...» Как дал главу из
«Суда памяти»! Это была буря. Я сошёл — вокруг меня целый круг. Я их
протрезвил. Я их поймал на самом начале болезни по отношению к нам. А наутро
звонок — звонит наш руководитель: приглашает посол к себе. Думаю: «Егор, тебе
вольют...». Да кто ж так ведёт-то себя?
За столом — приглашённые писатели, посол Зимянин Михаил Васильевич,
невысокий росточек, потом заместителем министра иностранных дел стал. Посол: «А
за что вы здесь извиняетесь? За то, что мы их освободили». Это бы надо
написать, но я не могу строчкогонствовать. Зимянин: «За то, что всю
промышленность, которая была собственностью Германии, мы подарили». А эта
промышленность — миллиарды долларов. Если мы будем это напоминать: они рта не
откроют, а если перед ними — они всегда будут нос задирать. Поэтому Брежневы,
Хрущёвы — они примитивны. Ведь Брежнев понавесил себе. Ведь представь, что
Ленин себе повесил. Сталин отказался. А этот! Ну, какой же ты коммунист! Сам
должен остаться без, а другому отдать. Но это потерялось. Они же никто не
посидел на каторге. И потом дворянского происхождения, а не крестьянского.
Вот в Австрии вся промышленность, все заводы, которые были построены при
Гитлере, нефтеперегонный, машиностроительный, почти половину промышленности
Австрии, мы взяли денежки. Небольшие, хотя. А этим за так. Игра в коммунизм.
Зимянин: «Вот, учитесь у Исаева достоинству. Вы еще поедете в Братиславу и
ведите себя должным образом». Поехали в Братиславу, и нос никто не опускал.
20
Литинститут... Ведь я вёл семинары. У меня никогда не было поэтессочек
на семинаре! Почему? Женский эгоизм тоньше, чем мужской. Умер Наровчатов, а его
семинар надо доводить. А было три девки: Таня Смертина, такая деревенская, она
деревню лучше знала, чем я. Она тоненькая, худенькая, дворяночка такая. Латышка
одна была, Доната, такая некрасивая, но столько в ней добра. Тоже сельская. И
Костенко — украинка... И вот однажды до меня дошёл слух: задают вопрос Тане:
«Таня, а ты читала Достоевского «Униженные и оскорблённые»?» Таня отвечает:
«Униженные читала, оскорблённые — нет».
Дошло до меня. Я — никогда из своего семинара со студентками... Потом
всегда посчитает, что купила тебя. Был у нас один, так он с ученицами. И вот я
прихожу на семинар, сидят мои студенты, они сразу почувствовали, что Егор
Александрович строг. Я говорю: «Девчата, выйдите». Они вышли. Я как крикну:
«Встать!» Парни вскочили. И: «Как вам не стыдно! Да ведь Таня, она талантливее
вас всех, и вы подловили её. И вы это распространили! Что же вы за мужики? Кто
сказал? Кто первый?» И один отвечает: «Егор Александрович, я». — «Эх, вы,
ребята! Разве вы всё знаете? Вот вы меня можете подловить. Но зачем так?». А
тогда — это заочники — они приезжали на сессию из деревни, и Тане дали деньги,
чтобы что-то купить. А её обокрали. Она ко мне: «Егор Александрович, тысячу
рублей дали мне, а я потеряла». — «Тань, я могу тебе помочь. Тысячу не могу и
пятьсот рублей. Я могу рублей двести». Она говорит: «Ну, тогда я пойду к
Долматовскому». Я не знаю, пошла она к Долматовскому или нет. Но деньги,
видимо, нашла. Поэтому поэтесс я в свой семинар не беру. А то уже... и раб. Мне
говорят: ну а всё-таки вы бы взяли, подобрали поэтессочку, чтобы жили бы
вместе. «Нет! Нет! Чего не люблю, так вот этих поэтессочек! Терпеть не могу! У
них шуршание, целлофан, нет натурального, целлофан, шуршание, нет души, души,
души!»
А из ребят кто там был? Я два семинара довёл. Помню, был Николай Рубцов.
У нас в институте висели портреты поэтов Есенина, Маяковского, и он снял их и
принёс себе в комнату. Свою фотокарточку поставил в ряд с ними, из бутылки
налил себе и: «За наше здоровье!». Ну, ведь это же ЧП невероятное, портреты
пропали. И чего делать? А я как раз вёл семинар, а Рубцов был не у меня, а у
Николая Николаевича Сидоренко. Забывают о нём, ведь у нас прислониться бы к
кому. Сидоренко хорошо чувствовал язык, он и преподавателем был толковым. Вот
встал вопрос об исключении Рубцова. И говорят: исключать. Сидоренко: «Ну,
зачем? Мало ли что, студенты. Бурса». Все молчат. А я говорю: «Слушайте, давайте
Есенина исключать. Да мало ли, да если я оглянусь, то у меня тоже грешки есть».
И все поняли, и Рубцов остался.
Помню, Женя (жена Исаева. — М. Ф.) уехала в Коршево с детьми, а эти
заочники приехали. Лето. И был у меня в семинаре Иван Жилин, капитан. Он в
газете наших войск в Чехословакии работал. Приехал, сессия... Я никогда с
ребятами не пил. У нас в аудитории дым столбом, я не поел, воля ослаблена. И
вот к вечеру Жилин подходит и: «Егор Александрович, мне присвоили звание
майора, я очень прошу вас: давайте отметим, вы мой учитель». Действительно, он
эту звёздочку получил, как у тебя в повести «Ментовка» Комлев рос до капитана.
И я согласился. Пошли в Дом журналистов, а только «Суд памяти» вышел, режиссёры
подходят, артисты, выпивают. Ну, я немножко захмелел. А уже за двенадцать было,
закрывают. Вышли, стали ловить машину, а на Ломоносовский проспект (где живёт
Исаев. — М. Ф.) не едут. И Жилин говорит: «Егор Александрович, поехали к нам, а
утро настанет, отвезём». Жени нет, никого нет, и я поехал. Приезжаем, ау них
бутылки, куски сала — столы завалены закуской. Только я зашёл, как все: «Ой,
Егор Александрович!» И смотрю, какая-то баба у меня на коленках уже сидит. Я не
знаю, к кому обратиться, Иван — он уже куда-то делся. Вдруг открывается дверь,
и в проёме я вижу лицо Рубцова. У него ужас в глазах: «Егор Александрович, вы
здесь?» — «Здесь, увези меня отсюда». И вот рассвет накатывает, мы едем на
Ломоносовский проспект. Приезжаем, я его укладываю у себя в кабинете, а сам в
спальне. И не могу уснуть. Идёт рассвет, я ведь себя разбередил. Дверь
открывается — Николай стоит. «Егор Александрович, ведь ничего там не случилось,
что вы переживаете, спите». Утром встаём, борщ сварили, пошли на Воробьёвы
горы, искупались в реке...
А потом было собрание писателей в Архангельске. Только во главе Союза
писателей стал Михалков, Соболев был ещё в больнице. Надо было, может,
подождать, но назначили Михалкова. Приехали в Архангельск, а там был Каратаев
Виктор, поэт. Утром я встаю, и входит Каратаев с Рубцовым, от них так несёт.
Они: «Мы рады, что вы приехали, пойдёмте, позавтракаем». Ресторан на втором
этаже, а куратором Союза писателей от ЦК была Нина Павловна Жильцова, и она
всегда, где какое мероприятие, присутствует. Она инструктор. Красивая женщина,
добрая, хорошая. Мы как раз в ресторан, а она из ресторана. Она: «Егор
Александрович...» И вдруг Коля говорит: «Уберите эту б...». Я ему: «Коля, да
ведь это Нина Павловна», — а он, видимо, не знает. А Сергей Орлов должен на
этом пленуме делать доклад о северной поэзии, и в основном этот доклад строился
на стихах Рубцова. А теперь надо же его выгонять! А доклад тогда как? Приходят
ко мне и говорят: «Егор Александрович, что будем делать?» — «Не знаю, будем
думать». Я спускаюсь вниз к Рубцову и говорю: «Коля, ты мужик или нет? Когда
все будут выходить — перед началом пленума, — из парадного подъезда гостиницы
будет выходить и Нина Павловна. Ты давай подходи, при всех проси прощения». Ну
ладно, был бы я хоть начальник, тогда я даже ещё лауреатом не был. И вот утром
Нина Павловна выходит, и рядом все стоят, и Коля: «Нина Павловна, да вы
простите меня». Нина Павловна по-женски, уже никакой не инструктор, повернулась
к нему и: «Коля, да за что ты меня так?» Всё! Улыбка. Как будто второе солнце
встало. И засмеялись. Вот умная женщина! Другой бы Николая... А она к нему:
«Коль», а не «Николай Михайлович». Пленум прошёл на улыбке. Об этом написал
ленинградец Коняев, но он малость переврал.
И ещё. У Николая Рубцова выйдет книга. Всё уже ясно. Николай получил
гонорар — шестьдесят процентов — за книгу. Была система: двадцать пять
процентов аванс, потом шестьдесят процентов и потом по книжке, смотря какой
тираж. Я говорю: «Ты приходи», я решил его показать. Приходит Яшин, поэт и
прозаик, лауреат Сталинской премии, с женой своей Златой. Горлицей.
Проникновенная романтикой. Я в первый раз увидел Злату. А тут ещё трагедия: её
сын либо повесился, либо застрелился. Что на него повлияло, никто не знает. Или
вот уход отца и шаг нехороший. А они пришли получать деньги за рецензию на
книжку. И Рубцов пришёл. Яшин с женой ушли, выходим: по улице пересекаем
площадь Пушкина, и уходим на улицу Чехова, тогда так называлась. Где театр
«Ленком».
Мы подходим к памятнику Пушкина. Смотрим, ходит Яшин. А Злата стоит в
стороне. А он так улыбается, обошёл Пушкина, и от всего этого повеяло какой-то
странностью. А Злата поняла моё недоумение: «Егор Александрович! Он пришёл
прощаться». Видишь, какие стечения обстоятельств. Яшин. Мой, собственно говоря,
первый наставник, первый учитель. И Рубцов. Я — первый издатель и первый
заботник. Поговорили. Яшин: «Егор, скажи Мише (Алексееву), я неправ был». В чём
неправ? Не знаю. Так и не узнал. Сажусь с Рубцовым на транспорт и — в «Молодую
гвардию». Я, быть может, один из немногих остался, кто имеет отношение к
литературному процессу. Не вообще домолитераторским разговорам,
разглагольствованиям — я был тягловой лошадью. Оттуда мы едем с Николаем в
«Правду». И вот скажите, вы все так относитесь? До свидания, не больше. Или
выгадал. Или там чего-то. Лишь бы себя показать. Тогда был заведующим отделом
поэзии в «Правде» Кошечкин Сергей. Он специалист по Есенину. Ну, а я тогда
печатался в «Правде», и уже была опубликована «Убил охотник журавля». Не знаю,
сейчас напечатают в «Литературке» или нет «Двадцать пятый час»? «Двадцать пятый
час» — там всё, что сейчас происходит. И по отношению к войне. Его нельзя не
переиздавать. Не потому, что лучше его нету, а потому что нету ни по материалу,
ни по постановке вопроса... Познакомил Рубцова. И Николаю дают командировку в
«Правде» на Алтай. И он едет. И пишет цикл «Алтайских стихов». В «Правде» тогда
напечатали пять стихотворений, и одно из них называется «Катунь». Река
Шукшина... Вот что для меня Николай Рубцов.
21
Меня как-то спросили: «Егор Александрович, если бы вы не стали
писателем, кем бы вы хотели стать?» Я, абсолютно не задумываясь, или меня
кто-то толкнул, сказал: «Я бы стал председателем колхоза. Ну, конечно, если бы
меня избрали». — «Ну а из учителей по литературе? Кто у вас?» — мне задают. Ну,
интеллектуалы сидят. Мне бы блеснуть, я же Литинститут кончил с отличием, надо
бы блеснуть, какой я: ну, конечно, Пушкин, Лермонтов, Некрасов. Блесни! А я
говорю: «Коршевские наши девчата». И говорю: «Я же всерьёз! Они же все были
поэтами. Они не могли не быть поэтами. Потому что красота вокруг. Молодость с
ними была. Луна висела. Кровь просила откровения. В слово входила. И они пели
частушки». И кто-то нашёлся такой с насмешкой: «А вы спойте хоть одну». Это же
два часа я с ними говорил. Я: «Ну а почему одну? Я могу и две. Только петь не
буду, а прочитаю». Замерли. Я:
Я иду — они лежат,
Три майора на лугу.
Тут уж как я растерялась,
Не могу…
Зал грохнул.
Я: «Три майора, а? Один майор — и то... А тут три майора, как же тут не
растеряться-то! Да, наверно, лётчики, у них же крылышки на верху груди. Да у каждого
в зубах по ромашке. Да ещё через плечо — планшетка с картой. Ну, как тут не
растеряться? А это — четыре строчки. И всё видно. Понимаете?» И зал присел. Как
я посадил!
А я: «Дай бог, из них хоть один вернулся. Целиком. А? А где эти Ваньки?
Петьки?! Серёжки?!!» Вот это я ненавижу. Вот эту интеллектуальщину так
называемую. Ум запрещает играться с умом. Ум — это серьёзное дело. Но без
перехмура. «И вот пришёл один. Там замечательная дивчина. Вы, наверно, все от
них. Они как в хомут вошли, так и до сих пор не выйдут. Мы ведь икорку иногда
любим, а им вообще. .. Вот теперь я вам и вторую частушку прочитаю».
И:
Я и лошадь, я и бык,
Я и баба, и мужик...
Мои музы. Вот они, мои учителя. И я с удовольствием рассказываю, как я
сижу в кукурузе, как будто в аквариуме. Солнце встаёт, и сквозь кукурузу. А там
повилика, осот. Я рву и в кучки складываю. И на свой огород уношу, чтоб
подсушить. А тут оставишь — унесут. И всё понятно, кто мои учителя.
В университетах выступал, вот в Кировском университете. Один такой умный
меня спрашивает: «Егор Александрович...» Я думаю: сейчас такого парня разыграю,
что ты! И я его: «А, прости меня, ты с какого года?» А зал — тысяча человек. Он
отвечает. Я: «А с какого дня?» — «А счас...». — «А минуту помнишь? Не помнишь.
И потом тебе сказали, когда ты родился. А кто сказал?». Зал мёртвый. Я говорю:
«Знаешь, когда ты родился? Была луна. Была красивая девушка. Был очень хороший
парень. Соловей пел. Родник бил рядом. Вот тогда и ты народился. Ты родился из
красоты. Была девчонка, твоя мать — вон, где твоё начало. И куда всё идёт. Чего
ты выделяешься? Ты какой-то и безначальный и бесконечный». Зал уже грохочет.
Осадил трошки. Вот оно! А то — «элита»...
А поездка на Прохоровку? Видишь ли, есть закон брони. Вот, когда я был
на Прохоровском поле, был там генерал армии Ротмистров, он командовал танковой
армией во время сражения. Его сделали почётным гражданином Прохоровки. Так вот,
его люди окружили, а потом не поймёшь, то ли тракторист, то ли ещё кто:
замасленный козырёк, я чувствую — механизатор. Он на меня смотрит с прищуром, я
на него, и спрашивает меня: «Служил?» Я: «Служил». «Ну, а где?» — «Начал под
Смоленском». — «А ты знаешь, что такое броня?» Видимо, он танкистом был. В
армии Ротмистрова. И в этом Прохоровском сражении участвовал. Ну а потом
вернулся и здесь остался, в селе живёт. И теперь работал на этой земле: в
фуфайке, и тем более видно, что ему пообщаться хочется, и тем более тут его
командарм. Так вот он: «А ты знаешь, что такое броня?» Я: «Конечно, знаю». — «А
какой она должна быть?» — «Броня должна быть крепкой». — «Крепкой?» — «Да,
должна быть крепкой. Но перекрепчать нельзя». — «Толстой». — «Но перетяжелять
нельзя...» Вот видишь, а то мы: а-ля-ля, разучились говорить! Образы потеряны!
Метафоры потеряны! Эти наукообразные фразы — и ни черта не поймёшь. Вот
«ипотека». Кругом «ипотека»... Ну так вот, я говорю: «Ну а какой должна быть
броня?» Он: «Глубокой». — «Ну, это ж тебе не колодец!» Он: «Когда броня
тяжёлая, на ходу сказывается, в маневре. Когда броня перекрепчённая, она не пустит
снаряд, а своими осколками убьёт своего же танкиста, то есть расколется и
убьёт. А глубокая — снаряд застрянет, остановится». Я говорю: «Так как же
делали броню?» Он: «Вот делали. Отольют башню, а потом на саму башню натягивают
сетку и пропускают по ней особый ток». Академик Патон открыл это. Это мне,
кстати, рассказывал инженер. Но это было засекречено. Когда пропускают ток, он
по сетке опускается в броню, и получается кольчуга: кольцо связь в связь. Как
вот, как мажут дранки. Так вот из этой проволоки и возникает эта глубина. Это я
к чему рассказываю? Так вот, с глубиной ни враг, ничто не страшно. И я
спрашиваю у Ротмистрова про его армию, а она доформировывалась, чинилась под
Кантемировкой: «Ну а как же вы из-под Кантемировки на Прохоровку попали?» Ротмистров:
«Звонит Сталин и спрашивает: «Как вы считаете, товарищ Ротмистров, когда вы
можете успеть — а надо срочно! — когда вы можете передислоцировать танковую
армию на Курскую дугу? Поездом, эшелонами или своим ходом?» Ротмистров: «Прошу
дать мне время подумать». И он думает: «Ну да, поездом, конечно, быстрее,
поставил танки на платформы — и железной дорогой. А если взорвут мост?» Он у
моста будет стоять целую неделю, пока мост восстановят. А к сроку не поспеешь.
И тогда он решил идти своим ходом. Надо только горючее приготовить, и такое
передвижение секретнее. Тут по расстоянию чуть подальше и подольше, но такого
катастрофического опоздания быть не может, его армия в любом случае дойдёт. И
его танки пришли вовремя. Тигры уже рвали нашу оборону в клочья, когда танки
Ротмистрова с ходу вступили в бой. Вот что такое броня.
22
Ты говоришь, в рабочих тетрадях Твардовского записано, что он попал в
вытрезвитель. Об этом один министр рассказал активу. Хотя кто туда только ни
попадал, ведь по-русски... Конечно. Вот у Анатолия Передреева... Хорошо, до
суда не дошло. Как выпьет — и еврейская тема, и пошло. А я секретарём был в
правлении, и ко мне все ребята шли, у меня в кабинете всегда народ роился. Чтоб
телефон поставили, с квартирой решили, хотя этим другой должен заниматься. И
Симакин, как раз он редактировал двухтомник Твардовского, отличный поэт,
прекрасно чувствовал язык, только немножко дровяной. Мы ведь тогда не могли
издать сборник два месяца. А все, кто близок к алкоголю, они одного характера.
И на вокзале пьяным помочился. К нему — милиционеры, а он: да пошёл! Ударил
ещё. И на него дело завели. Я к прокурору ходил, потом с судом связывался,
кое-как сошло — амнистия подоспела. Так вот скажи, мне это надо было? Выходит,
надо. А люди ко мне шли: разве откажешь?
И приближается шестидесятилетие Твардовского. А вот ты знаешь, его «За
далью даль» с чего начиналась? Вот, наконец, она вышла в «Новом мире». Вот
первая глава. Сидит в доме поэт около камина и думает о Сталине. Какая правда
любви! Правда уважения. Уважение какое-то обоснованное и душой обогащённое, и
объективностью. Меня потрясло это, и многих потрясло. Ведь работа Твардовского
была очень страшная. И до сих пор его поднимают как редактора. А ведь у него
последний эпос — и больше не будет. Написанный в окопах! А «Дом у дороги»?
Каким простым языком. И как дом у дороги, война. А вы посмотрите на мальчишку,
который рождён в концлагере. Это никому сейчас не нужно. Почему? Потому что
если страна не нужна... И читаю «Сына про отца» Твардовского, и не понимаю, не
узнаю. Он стал политиком. Понимаешь, какая вещь? В нём победил или кто-то помог
победить, перевернуть его. Как художник он там больше риторствует, даже не
рассуждает, не размышляет, а выносит оценки. Так это сначала дай материал, а
потом уже делай выводы... Понимаешь, у меня отношения с Твардовским глубокие. И
тут вплетается Солженицын. Я везде о Твардовском говорю, ничуть не превышая, а
Солженицын тихо засел и сидит. Со страной ужас что творится. Уже за пятнадцать
лет мы потеряли двадцать миллионов... Вот ты говоришь, в рабочих тетрадях
Твардовского многое в поведении Солженицына объясняется его лагерным прошлым.
Вот-вот. Я как-то сказал Твардовскому: «Александр Трифонович, а кто заставлял
по нескольку раз переписывать свои романы Толстого? Кто? Александр Трифонович,
скажите?» Так если редактора недостаёт в художнике, так значит художник —
наполовину художник. Если недостаёт языка правды, языка объективности. А вот
то, что стоит за словом несоответствие, за словом в слове — вот что делает
художник. А Шолохов? Ведь вот только подумать… Шумят: молчание Солженицына
гениально. Боже ты мой!.. И вот вырвался «сын» о Сталине. И я прихожу к
Твардовскому по такому положению. Я заведую редакцией, а ему скоро шестьдесят
лет — юбилей приближается. А по уставу нашего издательства «Советский писатель»
можно издаться. Но ни товарищ Евтушенко, ни Ахмадуллина пальцем не шевелят. Им
Пастернак нужен для себя, а не нужен Пастернак для Пастернака. А вот Егор
Исаев, который почему-то оказался близок к Твардовскому, написал статью о
Пастернаке. И евтушенкам: «Да ты напиши о Пастернаке, чтобы это было похоже на
Пастернака, чего ты вообще клянёшься, что я был...» Я ухожу далеко для
доказательств, я не могу быть недоказанным в своих суждениях. Я даже
постеснялся сказать, но сейчас скажу, что Шолохов — кто ему гвардии старший
сержант Исаев, — когда поэма «Суд памяти» была выдвинута на Ленинскую премию и
волгоградские школьники спросили его мнение о ней, сказал: «Я считаю, что это
выдающееся произведение, достойное Ленинской премии». И больше ничего. А вот
это тебе говорю в порыве. Также вот с Твардовским.
Тогда издательство «Советский писатель» издавало только новинки. Вот
проза, если у Толи Иванова взять, к примеру, «Вечный зов», заявок было на три
миллиона экземпляров. А бумаги-то нет. Это сейчас её сколько хочешь. А тогда
возможности издательства были только на тридцать тысяч экземпляров. Первый
тираж тридцать тысяч, какой бы роман ни был. И когда внимание большое, дают от
силы двести тысяч. А двухтомников, трёхтомников не бывает. Этим ГОСЛИТ
занимался. А тут Твардовский. И решили дать юбилейный тираж, как абсолютное
исключение. Уважили его. «За далью даль» и лирику. Какая же была прикладная,
тягловая и чистая поэзия! А то кудрями занимаются. Но кудри хорошо, а голова
всё-таки лучше. Хотя можно кудри с головой и голову с кудрями, и с лысиной.
Понимаешь? Оттенки. Это как любовь, великое чувство, а её распяли, просто из-за
слов. Вот слово берут: «любовь», «любовь», «любовь». Как вам не стыдно! Это же
самое святое вообще. Так вот и там, понимаешь? Каждое дарование имеет своё
волнение.
И вот Твардовский идёт, а как раз лебединая песня состоялась, стихи из
этой последней книги. Всё подготовлено и оформление подготовлено. Ведь это же
переиздание. Но отдавать в печать нельзя: оформление не подписано автором.
Проходит месяц, а мы не можем издать. А если не издать, никто не получает
премию... Настоящую поэзию, где нет хитрости, нет выгоды. А то кому лизнуть,
где сделать вид, что ты большой. Где напроситься на эту величину. Вместо того,
чтобы величина напрашивалась на тебя. Ну вот, второй месяц проходит, мы не
можем издать...
Я звоню в «Новый мир», берёт трубку секретарша, и говорю: «Мне
Александра Трифоновича». Она: «Его нет». — «Слушайте, я вас очень прошу, как он
появится, скажите, что звонил Исаев». Я на работу приходил в одиннадцать. Когда
назавтра пришёл, звонок. «Егор... как вас по батюшке?» — «Егор Александрович».
— «Егор Александрович, я смогу подписать сейчас всё оформление». А без
оформления нельзя сдать в печать. Производство не возьмёт. А тут люди страдают.
«Егор Александрович, я готов его подписать». Я поднялся в художественную
редакцию, заведующего редакцией нет, нет редакторов по оформлению. Я говорю
секретарю: «Дайте мне папку с книгой Твардовского». Беру её, спускаюсь вниз и —
по телефону: «Александр Трифонович, вот такая ситуация... того нет, того и
того. Я сейчас сам принесу». А это через площадь Пушкина. А тогда он только
приехал из Италии. Ездил с другими писателями.
Говоришь, с ними Демичев ездил. Вот-вот, ты знаешь. Выходит, ты пашня,
потому что зёрна бросаю вообще-то на душу. Прихожу. Он посмотрел эскизы. Я тут
спросил про одного, который под псевдонимом работал. Нет, не Синявский, он-то
восхвалял Советскую власть. И Твардовский печатал его в «Новом мире». Я до сих
пор таких не люблю: как это можно — одной рукой туда, а другой сюда? Спиной в
другую сторону. И он ещё исправил «Александр Твардовский» на «А. Твардовский».
Сказал: «Я обычно так пишу». И поймал себя на этом, на капризе, что ли, и тут
же устыдился. «Это вообще, Егор Александрович, знаете Александр — длинное и
Твардовский — длинное. Занимает всю шапку обложки, довлеет. Это не каприз и не
как-то». Я говорю: «Александр Трифонович, это, наверное, эскизы. Давайте
откроем». И точно, всё нормально. А как раз вышли в «Правде» его стихи «Слово о
словах». Я спрашиваю: «А почему их в книжке нет?» — «А у меня ещё сейчас
семнадцать стихотворений». Я: «Да вы что делаете?» Я уже беру верх. «У вас уже
сколько лет не было новой книжки. Ведь это же целая книжка новых стихов!» Он
как мальчишка: «А разве так можно?» — «Конечно, можно. Мы уже и так задержали
двухтомник. Ну, задержим ещё на месяц. Подверстаем. Я берусь, как редактор,
сделать это быстро». — «Действительно».
Тогда и вышел его двухтомник. И первая новая книжечка маленькая — у
него, быть может, двадцать лет не было новых книг. Всё других печатал. Вот эти,
«Стихи этих лет» называется. Вот это лебединая песня его. Стихи о матери. И я:
«Слушайте, Александр Трифонович, вот эти стихи, по-моему, надо снять». Это всё
идёт к нашему разговору о редактуре, о цензуре, о Шолохове, о Толстом. «А
почему?» — спрашивает Твардовский. Он ведь интеллигент по природе, интеллигент
по-народному. Ведь тогда не было современных мудрёных интеллигентов. Он был
обычный интеллигент. Я: «Да потому что это не ваш почерк по интонации». Он
нахмурился. А потом: «Вы правы. Это не моё, давайте снимем». Вот казус! Ну вот,
выходит книжка, быстро, и уже запущен в производство двухтомник со всеми новыми
стихами, со всей этой новой книжкой. Он дарит мне её с надписью «Исаеву, моему
либеральному редактору». Он подаёт мне, и что он сказал, я уже не запомнил. Я:
«Александр Трифонович, ну что вы!». И он мне: «Егор Александрович! (А уже
издали «Память», философию крестьянства и вообще народа, порывистые, тягловые
стихи, главу в «Правде» дали.) Егор Александрович, как же с вами подло
поступили! Вы всё равно получите Ленинскую премию».
Во! Помнил провокацию со мной... Я был поражён. «Как с вами подло
поступили...» К Твардовскому у меня вообще особое отношение. Я не гонялся за
тщеславием, я занимался делом, мне надо было издавать других и самому писать.
Десять лет отдал «Суду памяти», а ведь по «Суду памяти» всё происходит. Вот уже
стрельбище подошло к Москве на расстоянии удара НАТО, это я беру только одну
линию.
23
Твардовский оказался прав. Я получил Ленинскую премию. В 80-м году. Мне
её вручал Георгий Марков. Тогда он был председателем комитета по Ленинским
премиям. Это было в Круглом зале Кремля. Более интимном, чем Георгиевский. Из
литераторов был Думбадзе. Это грузин. Прозаик. Мы в первый раз увиделись и
собирались встретиться — я и Юра Бондарев. Хотел с Юрой встретиться. Мы как с
одной улицы. Разных языков, разных культур. И какой улицы — деревенской. Как
будто мы с ним шли в обнимку в детстве. Вот такой у меня в памяти остался. Вот
тогда премия была дана по сатире Аркадию Райкину. Я потом встречался с его
сыном Костей. Он: «Егор Александрович! Как вас любил мой отец». Соловьяненко
получил Ленинскую премию от Украины. За голос. Он же пел. Так что сбылись слова
Твардовского.
Через год на Съезде союза писателей я избран в секретариат. По линии
Маркова, я бы так сказал, шли Проскурин — проза, поэзия — я, где-то очень
тайно, глубоко подготавливал меня. А я ничего и не знал. Я работал в
издательстве «Советский писатель». Проскурин, Толя Иванов — всё это были
ребята. А, конечно, Коротич, конечно, Андрюша Вознесенский, Евтушенко, Бэлла
Ахмадулина... Какие она стихи о партии писала! Римма Казакова, господи, ну
таким партийным поэтом была! А у Исаева нет нигде ничего. Да, а ещё рвался в секретари
Ананьев. А его даже в списке на этом съезде не было. Он написал в ЦК, где-то
через кого-то написал: а я покончу с собой, если меня не изберут. Звёздная
болезнь.
Ну, конечно, нас избрали. И мне дали сектор не поэзии, а дали пропаганду
художественной литературы. Вся идеология и пропаганда и литературы
среднеазиатских республик, и закавказских... Мне ведь хошь не хошь, а надо
знать, кто такой Махтум Кули, этот поэт и философ. Обратился к народному языку.
Я приезжаю в Ашхабад, и что будет, если я там с запиской буду выступать? Я
должен импровизационно говорить. А для этого надо хоть немножко знать, хоть
чуть-чуть почувствовать. Ведь тогда как произведёшь впечатление? Или тот же
Туманян в Армении. Поэт всех времён армянской поэзии... Так что я немножко подобразовался.
Не столько по книге, сколько по душе. И потом я русский человек, и я должен не
подвести то, что я русский человек. Я должен быть свободным. Я должен быть не
дипломатически дружественным, не протокольно... Рудаки — таджикский и
персидский поэт. Ох, Рудаки! Это такой поэт Востока, он тебе и иранский —
Персия, он тебе и таджикский, он тебе и туркменский, и узбекский. Так что
свалилось на меня, и я лямку тянул.
Раз сижу я в своём кабинете в Союзе писателей. Кабинетик маленький. Что
кабинет маленький, меня это никак. У всех огромные, а у меня... К секретарю
никто никогда не обращается, все напрямую к председателю. А ко мне ребята
шли... Приходит женщина — седая, а лицо молодое. Как-то она уверенно — не
смело, но уверенно — вошла. А то что секретарша сидела, я этого не понимал, ко
мне все шли. Она: «Я к вам». — «А по какому вопросу?» — «Вы единственный можете
мне помочь... Я пришла к вам, как депутату». Я тогда уже стал депутатом. Я: «Но
подождите, вы откуда?» — «Я из Таджикистана». Русская, седая, молодая. Я: «Но я
депутат Хакасии» Мол, так не полагается. «Только вы», — говорит. «Ну а в чём
смысл вашей просьбы? Если могу что, я помогу. А так, я вообще-то...» — «Вы
знаете, стройка ГЭС». Думаю: Нурек. Была всесоюзная комсомольская стройка.
«Была я молодой совсем. И вот на стройку поехала. И там работала. Озорная,
везде, комсомолка». И вот сейчас на этот узел у меня завязаны такие люди.
Чазов. Я сам страдаю сердцем, а до сих пор раз встретился. Это показатель. Я
тебе о людях говорю, вот о капитане — меня спас в Капотне, а мог-то, и его
могли. Ну ладно, а что он может сделать? Он о ЧП доложит. Меня сдадут, а его
накажут. В штрафную-то роту — это точно... Она: «Вот что случилось. Вот уже
десять лет, как я не получаю пенсию». — «Вам не дают?» — «Нет, я сама отказалась».
— «Как это вы отказались?» — «А вот так. Я ведь уже и в сумасшедших домах
бывала». Думаю: «Сдвинута». Она: «Я начну по порядку. У меня был сынок,
молодая, работаю по-комсомольски. Дали общежитие». И так случилось, что её к
стене придавил бульдозер, в грудь. Может, одного сантиметра не хватило, чтобы
раздавить... Молодая, она и боли-то не почувствовала. В больницу и тому
подобное. Всё нормально. И когда устанавливали пенсию, она же не знала, что это
влияет. Я до сих пор не знаю, как эта пенсия, на каком основании, какая это
травма. И была ли травма. И ей определили небольшую.
А прошёл месяц, она боли чувствует. И пошло. А тогда процент
травматизма, за это ругали. Ну и началась вся эта история. Она начала
добиваться — ей стали сопротивляться. Ну, она одна, она не понимает, что
делать. А те-то уже знают. Потом у неё в больнице главный врач отговорит. А она
настаивает и пишет во все инстанции. Так её в сумасшедший дом. И теперь она
рассказывает: вышла из психушки и всё равно продолжает воевать. И она не
получает пенсию. Как вот она? Вырос уже сын. Был маленький, может, два годика, а
вырос и помогает матери. Она продолжает бороться. Вот эту борьбу — все считают,
она с ума сошла. Что ж она не получает? Столько лет, а не получает пенсию? А
она добивается правды. Пенсия — или правда. Все, привыкшие к благополучию, о
ней: странный человек. И вот она всюду. А куда ни обращалась — ничего. И надо
же, выехав из Таджикистана в Москву, зайти в этот маленький кабинет, в котором
сидит этот странный человек. И почему-то она ко мне — я ведь ни фига себя не
ценю. И слава богу, если бы я ценил, я бы...
Потом она с диагнозом психушки. И снять его невозможно. Я вспомнил про
Чазова. Однажды я выступил в Совете национальностей, за ФЗО говорил, что во
Франции рабочего одиннадцать лет готовят, ау нас... В общем, всю боль
выплеснул. И ко мне подходит: «Хорошо выступили». — «А вы-то кто?» — «Я —
Чазов» — «О! Самый сердечный человек Советского Союза». Он действительно
кардиолог. Все засмеялись, и он. И вот эта женщина. Куда? Нашёл телефон Чазова:
«Евгений Иванович! Это вам звонит Исаев, который вас назвал самым сердечным
человеком». Вот такая история. А он тоже был депутатом в Совете
национальностей. Как быть? На том конце провода начальника не было, там был
человек. Чазов отвечает: «Сложный вопрос...» — «Ну а как быть? Сейчас человека
снова...» — «Ладно. Дайте ей мой телефон. Видимо, придётся собрать комиссию
высоких специалистов». Даже он, Чазов, не мог с ходу решить! Ушла. И проходит
месяца два, приходит: «Спасибо, Егор Александрович! Всё, теперь я не
сумасшедшая...» Вот можно же наговорить на себя, а такое придумать невозможно.
Дальше: министерство было общесоюзное, а социальные министры — республиканские.
Чазов-то общесоюзный министр, а приказание о назначении пенсии не может дать.
Это на уровне Таджикистана. Кажется, министром нашим был Потапов, это при Воротникове,
предсовмина РСФСР. Вот газ в Бобров — приезжали ко мне — я раз и пошёл. Это
сбивало с толку, приходил живой человек, депутат Верховного Совета СССР, тогда
я не был Героем, но был лауреатом Ленинской премии. Любой министр принимал.
Потапов: «Милый мой, была бы это РСФСР, всё бы решил. А это же надо...» — «Ну
поговорите с таджикским. Вы, наверно, друзья и рюмку выпили...» Поговорил.
Приходит она: ей за пятнадцать лет вернули пенсию и выплатили на уровне. С
учётом травмы. Куда она потом уехала, не знаю. Но вот, комсомолка, с горячим
сердцем. И к кому пошла? Ко мне.
24
Я тебе говорил, что получил восемнадцатиметровку в писательском доме.
Потом в первом подъезде был. А потом, уже когда секретарём Союза писателей был,
тогда отстроили дом Союза писателей в Безбожном переулке, всем там давали. Там
Римма Казакова, Феликс Кузнецов, и мне предложили. А тут Василий Александрович
Смирнов, он после Поликарпова стал оргсекретарём Союза писателей, здесь живёт,
а ему выгоднее в новом доме. И освободил четырёхкомнатную, а у меня уже был и
Алёшка, и Митька — второй сын, и нам вчетвером дали эту квартиру. А потом
Ваншенкину Косте дали на этом же этаже в третьем подъезде. А тут Алёшка-то
женился. У невестки была однокомнатная маленькая квартирка, а моя сваха
заведовала хозяйством Мосгорисполкома. Муж у неё кореец, мы с ним говорим не
наговоримся, она вошла, он замолкает и сидит, как набрав в рот воды. Вот какая
жизнь. У неё связи. И вот комнатка у невестки, на ней женился Алёшка. А почему?
Он когда был на Кубе, он влюбился в танцовщицу ансамбля «Алонсо» на Кубе и он
там с нею жил. Это его испортило. Он сейчас же в Америке. И воту Кости в
квартире жила дочка, и я Косте отдал четырёхкомнатную, они сейчас там живут
втроём, а сам в его трёхкомнатной, где я сейчас.
Так вот и живу, как говорят, не покидая этого дома. Моя жена Женя,
Евгения Степановна, в девичестве Чинилина, она была семья. А мы в этой семье
были всё. Семья. Слушай язык. Семя. Семь в одном я. А где? В Жене. Она всё
дома. Она огородом занималась. Садом. Я же ведь сад посадил в Переделкино. У
меня там дача. Привезли мне из «Большевика» кур. Люди идут: «Егор
Александрович!». А я как крестьянин. Из меня он никак не уходит. Даже
кокетничаю немножко. То есть мы устали от коллективизма. И то ли нам нужно так
обиндивидуалиться? И там вот молодой сад только у меня. Возьми Леонова — у него
старый сад. Посажены там пихты. Другой держал корову. Да была ли такая
писательская организация в мире, которая имела столько домов творчества! И всё
равно писатели себя выпячивали, а Егор Александрович хомут тянул. Ведь раньше
писатель толпами ходил по улице, там в Переделкино Дом творчества. Я, бывало,
нарочно выйду с лопатой, особенно зимой, в треухе — и все вежливо, вежливо ко
мне: «Егор Александрович!» Я: «Чтоб не видел вас, вы два месяца в году творите,
а остальное время бездельничаете!» И какие дома творчества: в Ялте, в
Коктебеле, в Пицунде, в лучших местах! И всё это перекусили. И как отбирали в
Союз писателей. Откуда Распутин появился? С союзных семинаров. Были
республиканские, областные семинары. Писатели шли. Чтобы стать членом
писательской организации, нужно издаться. И в «Молодой гвардии» издавали, до
членства в писательской организации. Твоего Фирсова Владимира первая книжка
появилась... А сейчас в Доме творчества никого нет! И молодым, если ты не
крутой, дорога заказана. Если ты не сдашься, если не предашь, вряд ли пройдёшь.
Там единственный сейчас молодой сад неухоженный, ставший диким — я там
только наезжаю на неделе, я там всё очистил. Вот там Женя. Она невысокая, лицом
кругла. Алёнушка с братиком... Она немножко Алёнушкой... Она великолепно
чувствовала стихи, и никогда это не демонстрировала. Не как: «Егор! Как это...
понимаешь...» Если бы она была чуть-чуть литературнее, она бы мне не подошла.
Мне нельзя быть около литературы. Мне противопоказано и по характеру, и по
всему. Но что интересно, она ни с того ни сего вдруг заревнует к какой-то деве,
ни с того ни сего. А у меня с ней ничего не было, никогда и вообще. А она...
Ну, может, бабёнку прижал, так вообще поиграл. Ну, знаешь, в молодости ведь мы
ни черта... И самое главное — естество. Женщина сама по себе первоестественная.
Зачем придумывать умственность? Зачем?..
Мать Жени, Мария Петровна, потом ездила в Кёнигсберг, мужа разыскивала,
и внуков брала. Всё отдавала последнее «прощай».
А мой сын Митя... Он абсолютно, как его мать, как мать Жени Мария
Петровна, абсолютно не понимает, что такое выгода. Женя, Мария Петровна — они
Богом созданы для других. Не для себя. И вот Митька. Уже я известный. Он
поступает во 2-й Московский медицинский институт. Сам. Никаких протекций. А там
же... Проучился год. И говорит: «Пап, я не могу дальше учиться». — «Как,
почему?» — «Как ни возьму...» Он не может работать с трупами. Это уже всё. Он
не имеет права. Я: «Ну, привыкнешь же...» — «Не могу». — «Ну и иди куда,
работай». И ведь я палец о палец не ударил, чтоб иди в такой институт, в такой.
У меня же знакомых! Он пошёл на завод. Работал на заводе. Когда машина у меня
была, он её купил, так вот он ездил на машине. Я же за рулём не сижу. У него руки
умные. По электричеству, по технике сам делает. Алёшка другой. Если бы... Он бы
сейчас был, будь здоров! Потому что он знает испанский, английский,
французский.
Москва Москвой. А картошку копать в Коршево. Я приезжаю картошку рыть из
Москвы. Зачем приезжать картошку рыть! Для неё главное — картошка, а что я
поэт, лауреат, это... Картоха! И вот выроем картошку, мама картошку намоет,
жареная. Митька Буцен, ещё был живой, с Ряхиными Колей, Катюшкой как подхватим:
Ревела буря,
Гром гремел,
И ветры в дебрях
Бушевали...
Была великая культура хора. Не знали, кто такой Чайковский, но знали:
песня есть песня. И врать нельзя. Надо согласоваться в голосах, в душах
согласоваться, обняться и уйти куда-то, в какую-то даль! Написал, где-то
что-нибудь лежит, посмотрите. Вот и надо говорить. Вот, я — Бондаренко
(редактор газеты «День литературы». — М. Ф.): «Что ты поддерживаешь ребят,
которых поддерживал?» А надо выходить на Саню Проханова, он горячий мужик.
Подойти, не стесняться. Побудь юношей. Мальчишкой. Ведь как из ректора уйдёт
студент, надо ректора снимать. Ведь бомба без капсюля не взорвётся. Молодость —
она живёт и делает нас наивными, и стесняться наива не надо. Ну а мне что:
«Живи, живи во мне, мальчишка»... Ну а «Знак, он на груди, а честь на
сердце»... Мальчишек! Мальчишек!.. Мудрость делает мальчишка. Понимаешь,
мудрость — она уже знаема, она отсевает что-то там, и мудрость — она больше
остаётся сама собой, чем просто ум... Мудрость, она... Это как поговорка и
афоризм. Афоризм требует золота, мрамора, выбей меня красной строкой, поговорка
— она пришла, шутнула, а ушла и даже спасибо не спросила. Зачем ей, она же
хозяйка языка! Вот это мудрость. Поговорка — она даёт и лицо, и жест, хотя
перед афоризмом может стать по стойке смирно. А поговорку мы обнимем, она своя.
25
Георгий Макеевич себя не жалел, случился инсульт на съезде писателей. Я
о Маркове говорю. Так его доклад докладывал Карпов. Ты понимаешь, какая вещь?
По линии Верченко (Юрий Верченко. — М. Ф.), который стал оргсекретарём при
Маркове, всё согласовывалось в ЦК. А видимо, особо придраться не к чему, Карпов
был редактором «Нового мира», а когда Марков вообще уже, его и избрали.
Вот Валерий Ганичев — а он меня боится, а ведь я самый добрый человек,
меня бояться не надо. Я им предлагал ещё, когда деньги были, типографию военную
купить, чтоб Союз писателей окреп. Но нет, а вот только: «Люблю Россию!» Я
говорю: «Люблю» хватит! Клятву принимают один раз, а потом или иди на смерть,
или делай». А то: «Люблю Россию»… А я говорю: «Что, будешь орать на весь мир: как
я люблю маму!» Вот это я к чему говорю: какой-то эгоизм, патриотизм какой-то
риторический, то есть показной. А патриотизм — это когда под пулемётом — и
туда! Это патриотизм! А это — на выставку патриотизм. Ведь когда Ганичева сняли
в «Комсомолке», он пришёл ко мне. У него хорошее чувство писателя. Мне он был
близок. Но нельзя же с другом только обниматься, целоваться и водку пить. Надо
и по делу поругаться. Ведь я вот радуюсь, глядя на тебя, а можно делать
дипломатичный вид, глаза хорошие. Ему я порадоваться не могу. Когда его на
«Комсомолку» перебросили, он, кажется, был секретарём по пропаганде в
комсомоле. Он думающий был, и вот его на молодёжь. А молодёжь — это энергия.
Поэтому все политические дельцы с кем всегда заигрывают? С молодёжью. Вот наш
Швыдкой с «Культурной революцией». Он ведь культурную революцию по-своему, он
её не соотносит с культурной революцией китайской. А Троцкий был. Ведь там
опыта никакого, а желания много. Это всё равно что скорость включить, а без
руля. В это же не вникают. И пускают утку, что советская власть плохая. А ведь
раньше были совещания молодых писателей. Где нашли Распутина? На совещании. А
теперь и не знают, кто, чего пишет. И что это за отношение к литературе,
движителю жизни? Хотя она по своей стратегической дороге длиннее любой дороги.
Так вот, тогда сняли Ганичева. А я знаю, почему. Евтушенко ботинком дверь
открывал в ЦК вместе с Вознесенским. Они там были на «ты». Скольких писателей
обозвали: «деревенщики». Вот и получили. А почему? Потому что в салоне Брежнева
вся эта группа ночевала. И вот пугали какой-то русской партией. А какая ещё
русская партия? И вроде бы Ганичев имеет отношение к русской партии. Мы-то это
в Москве плохо знали, а ты в провинции. И Ганичева сняли. Не стали посылать за
границу, а ему дали «Роман-газету». А ко мне они шли — почему? зачем? Даже
Анатолий Карпов. А у меня кабинетик маленький и всегда полный. И вот с
Анатолием Карповым мы встретились. Я ему: «Терпи, брат». Видимо, обо мне ходили
такие слухи, что и шли ко мне. Хотя никаким влиятельным лицом я не был. Вот
также и Валерий. Кстати, я написал предисловие к первой его книжке... Я сказал
ему: «Политическая карьера не пойдёт». У меня этим и голова не болела. Тогда бы
он пропал на политической ниве. И он взял «Роман-газету».
А как стал Стас Куняев редактором «Нашего современника»? Старейший
теперь редактор. Состоялся секретариат Союза писателей. А там ещё вопрос с
«Октябрём» был. Ну вот, было решение секретариата, а его ЦК не утверждает.
Проходит месяц, я был у Зимянина. Говорю: «Михаил Васильевич! Я что-то не
понимаю... Ну, как вы вообще относитесь. Ну, это же писатели. Это ж секретариат
Союза писателей решил!» Он вышел ко мне и подаёт листок: «Вот по этому телефону
завтра позвоните, и вас обязательно примут». И действительно, на другой день звоню.
Меня принимает уже Медведев. Выходило, Михаил Васильевич был уже снят. Ну, я
Медведеву также рассказываю и: «Ну как же так?» А он: «А мне о вас хорошо мой
брат говорил». А у него брат был ректором Калининградского университета. Я
как-то выступал у них, он пригласил домой, мы всю ночь с ним
профилософствовали. Удивительный! И мы позициями сходимся. Я: «Ну, ваш брат
замечательный, с ним...» и: «Мне всё это не нужно, вы же понимаете». И на
другой день — приказ из ЦК, и Куняева утвердили. Вот что это такое... А сейчас
Миша Алексеев не может (через полмесяца Алексеев умер. — М. Ф.), Бондарев на
даче заперся. Поэтому Ганичева надо беречь. Как мы его заменим? И правильно,
что он при политике. Вот я с тобой, зачем мне это надо? И Куняев стал главным,
а ведь не узнал, что и как...
Возвращаясь к съезду. Тогда грузинская делегация покинула зал. Да меня
там освистали! Мишу Алексеева. Тогда, понимаешь, Троепольский.... то ли его ЦК
попросило, он немножко, как бы тебе сказать... сгладил. О, Господи! И,
понимаешь, авторитет Троепольского сыграл свою роль. Ведь он такой вдумчивый.
Ведь, когда у него вышел «Белый Бим Чёрное ухо», я эту повесть читал в три
слезы. И вот его на Бима-то хватило. А на большее... Читал в три слезы. Начал,
заплакал, остановился — и снова. Троепольского на прямое противостояние не
хватит. На боковое хватит. Совестливый, чистый. «Белый Бим Чёрное ухо» — это по
нему. А вот чёрная сволочь — это ему не по зубам. Видимо, у него была причина
для осторожности. Отца расстреляли, пример есть.
Я сам писатель, но я поражаюсь их самовлюблённости. Ведь её нужно было и
для самоутверждения. Ведь знаешь, я не люблю людей, которые из себя только
положительные. Потому что минусы иногда перерастают в плюсы, плюсы перерастают
в минусы. Это естественно. На съезде, ты понимаешь, ситуация какая... Я против
врага не буду играть, если ситуация складывается недостойно. Грузины тогда
сыграли на этой ситуации. И нужно было найти авторитет, чтобы хоть как-то
немножко. И вот они нашли Троепольского. Тогда его имя было нейтрально
партийное. Ведь Бим — это литература, и кто-то там мудрый оказался. Ведь мудрый
человек почему? Потому что он, когда встречается с другим, он в первую очередь
должен думать, что тот человек может быть умнее. Вот определение умного
человека. И там было всё как-то подготовлено, эту обструкцию устроили.
Выступает Расул Гамзатов, Михаил Алексеев, мне дают слово и тоже кричат, стучат
ногами. И уже ничего нельзя сделать.
Шла новая волна, и Троепольский, видимо, подумал, что там лучше будет.
Там была перспектива, там была поддержка. Тот, кто остался в Союзе писателей
России — тут тебя никто не поддержит. Так что он шёл туда... Было у него
что-то... Вот это проявилось, когда он выступил. Старик мудрый, но чем-то
напуганный. И вот, видимо, чувство выгоды у них — это мне легче говорить —
выгоды. Троепольский был несколько другой. Он проще. Он простой. Вообще, он
агрономом поработал там, Троепольскому на образе собаки удалось разглядеть в
человеке такое! Он делал это, прекрасно делал! Я же в три слезы читал.
Потом мы ехали с ним и говорили о мельнице и о колоколе. И получается
мельница и колокол. Одна крутит, другой стучит. Ощущение того, что Земля
вертится, это нужно посмотреть на вал. И вот вал: «Ву-ву-ву», — как будто ось
Земли. Вот что такое ветряная мельница. Не только на каждое крыло все четыре
стороны света падают. А у него колокол, самая великая музыка, музыка горизонта.
Самая общительная музыка, музыка трагедии, музыка пожара. Вон откуда пошёл
колокол. Колокол как сигнал, сигнал нашествия.
Из Калуги мы ехали на машине, он сам за рулём. И он мне рассказывал о
своём замысле. И ему в ответ рассказывал о своём замысле ветряной мельницы. Так
вот на том съезде после Маркова избрали Первым секретарём Союза писателей
Карпова.
26
В 86-м году мне вручили звезду Героя Соцтруда. Кто вручал? Громыко. В
Кремле. В Георгиевском зале. Там председателю колхоза, директорам заводов, и я
не знаю, кому из литераторов тогда вручили. По-моему, только мне, наверно. Как
это происходило? Я бы сказал: протокольно. Я впервые рядом видел Громыко. Он
мне был всегда симпатичен. От него веяло народом. Тем более белорусским. Он
белорус. Я тебе говорил, что считаю: они — первые русские, а мы — вторые.
Говорил ли я что тогда? Нет, по-моему, тогда я ничего не говорил.
В том же году должен был быть редактором «Огонька». А туда — Коротича.
Поэтишко маленький, на украинском языке, из Киева. Перевели на этот журнал.
Мать перевёз, семью, квартиру большую дали, не то что я. Ну и слава богу, что
так. У него же было два романа, в которых он эту Америку так раскостерил, а
потом, как всё тут. Армию ведь начали разлагать с «Огонька». С подачи Горбачёва
и Яковлева главным редактором стал. И журнал повернул на сто восемьдесят
градусов. Потом его назвали лучшим редактором мира и даже пригласили на работу
в Америку. Вот оно как...
А я оставался тягловой лошадью. Говорят: я упал в ноги Черномырдину...
Было такое. Он ещё министром газовой промышленности был. А надо газ к Боброву
провести. И я к нему — с бумагой. Он почитал, лицо не дрогнуло, маска сплошная.
И: «Я вам ничем помочь не могу». И собирается уходить. Но по пути: «А
объясните, почему? Это ведь шестьдесят километров — стройка большая». И
добавил: «Труб у меня нет». Я ему: «А резерв?» Он: «Ну, эти литераторы, поэты,
где-то порхают». Я: «А резерв?» — «Егор Александрович! А по-моему, в Боброве
никакой катастрофы не произошло». Я выпрямился как струна: «Виктор Степанович!
Если говорить, то катастрофа давно произошла. Наш газ, наша нефть из нашей
Сибири через наш Урал, через нашу Волгу, через наши поля — и куда?» Он аж сел.
Я: «Куда? Куда мы прошли с прикладом, куда крови нашей утекло? И получили кто?
У кого ни одного здания не разрушили! Кого пальцем не тронули!» И тут он забыл,
что он министр. «Егор Александрович! Я три года уже министр, а никто ни разу с
таким не приходил. Всё себе норовят. Есть у меня трубы. Только на Украине». И
уже назавтра я уехал в Киев — ещё Союз не развалился, — и через три месяца газ
подошёл к Боброву. А сто домов в Коршево? Во! Поэзия поэтому не украшать
должна! Иногда по морде бьёт! Юлия Друнина. Как она писала? А ушла от нас.
Василий Фёдоров написал:
Всё испытав,
Мы знаем сами,
Что в дни психических атак
Сердца, не занятые нами,
Не мешкая, займёт наш враг,
Займёт, сводя всё те же счёты,
Придёт, засядет,
Нас разя...
Сердца!
Да это же высоты,
Которых отдавать нельзя.
Я любому писателю могу сказать: а вот ты столько сделал? Ты занимался
своим делом. А для других что сделал? Вот давай, давай, давай! Это же надо —
сто домов в Коршево! Шли прямые поставки из Тамбова щитовых домов. Дома привозили.
Собирали за три дня. Это коттеджи. Трёхкомнатные. С отоплением. Тогда газа не
было, но с отоплением, котлы. Можно было угольком топить. Потому и удержалось
Коршево. Потому что сто семей. По два ребёнка у молодых. Вот и считай — двести
ребят. Вот тебе и вся школа, начиная от первого и кончая последним классом. Вот
и Коршево пошло. Милиция в Боброве. А про это забывают. Приехали ко мне, к
Власову пошёл. Министр внутренних дел в правительстве Рыжкова. А у них в
Боброве может два газика, и оба разбитые. Я — к Власову. Он выделил то ли три,
то ли четыре машины в Бобров. Оборудование больницы Бобровской. Самая лучшая
больница была. И понимаешь, хоть бы когда меня поблагодарили! Но я и не
напрашивался. Думаю: ну зачем? Сделал хорошо, а это главное.
Вот, пожалуйста. Флюорографическая установка. Это у кого нужно проверить
лёгкие, у кого рак. Это ж надо ездить по колхозам, очень дорогое оборудование.
Это надо бы Воротникова благодарить, но он не знал. А у него был министр
Потапов по медицине. И ко мне тоже приехали: «Егор Александрович, вот так...»
Я: «Ну, давай». И я к Потапову за флюорографической установкой. И такую
привезли из-за границы. Она, оказывается, предназначалась Архангельску. Там
севернее, и если бы я знал, я бы не стал настаивать. И пришла эта техника, не
знаю, на два района или на три. Но пришла. Асфальт.... Я вот сейчас: «Ну что ж
вы, ребята, вы хоть одну телеграммку дали Николаю Ивановичу Рыжкову? Что же это
за такое?» Я с ним был в делегации, когда он ездил в Индию. Там всего-то пять
дней. Разобран протоколом. Он: «Егор Александрович, приедем в Москву,
встретимся». Мы встретились, и он похвастался... Потом он видит, меня удивлять
не надо, меня никакой властью не удивишь. Меня можно удивить только человеком.
Вы поверьте мне, это мне не нужно. Он говорит: «Егор Александрович. Вот сейчас
будем дороги строить по Московской области. В Венгрии купили 60 асфальтовых
заводов». Я: «Вот тогда памятник себе поставишь». Я иногда перехожу на «ты».
«Николай Иванович! Ну, шестьдесят, а один-то...» Я уже почти играю сцену: «Ну
один-то в Бобров... Ну я, конечно, понимаю, под Москвой надо начинать, всё. Всё
не обнимешь, всё сразу не заасфальтируешь. Ну, один». — «Ладно, Егор
Александрович». Я до сих пор вижу, какой он: «Ладно...» Приходит асфальтовый
завод. Тут был какой-то заводик, а новый завод? Начал асфальтироваться Бобров.
И пошло на Чесменку. А когда вся эта чертовщина, приватизация, началась,
директор тамошний завод и прихватизировал.
И я говорю главе администрации Бобровского района: «Вы хоть бы раз этому
человеку ну спасибо чуть-чуть...» Вот видишь, где надо человека проявить: там
есть, а тут нет. А промышленность местная? Ведь никто не рассказывает, как что
было, а эти всё: мы сделали. А пошли чесальные станки. Он организовал
мастерскую, валенки валять. Чесальные станки, бывшие в употреблении. Нашли
новые. Пришли... Вот медицина, дорога, милиция, газ, школа... Я иногда говорю:
а мне уже и помирать можно! Чего написал, Бог оценит. А вот это... Так вот
сейчас в Коршево: вот если бы у Егора Александровича каждый год был юбилей! А
я: «А зачем мне?». А они: «Вот давай, устроим». Я: «Ну напьёмся... А за чей
счёт? Это кто будет платить?»
27
Я не даю автографов, потому что автограф должен быть за словом, он
должен подтвердить своё слово подписью, а то: «Е. Исаев». Мне не это надо. Мне,
обычно, помочь человеку. Это мне доставляет удовольствие. Ну как вот «догорает
костёр, догорает... Помоги, самому лучше будет...»
Ты спрашиваешь про моё стихотворение «Момент атаки». Как оно родилось?
«Момент атаки» я сейчас немножечко переделал. Я его назвал «Последняя атака».
Европа впереди
И позади Европа...
Выбрасывай себя
Из глубины окопа
На гребень полосы,
Где два огня секутся.
И Боже упаси,
Сробеть
И оглянуться.
Война, солдат,
Всегда война:
Чуть-чуть замешкался —
Хана!
Вот тебе и вся атака. Абсолютная изнутри психология, потому что в атаке
нельзя думать. Понимаешь, если отсюда уходить, то тогда надо приходить к
Суворову. Его «тяжело в учении, в бою легко». Потому что идёт автоматика. У
тебя должно быть выработано, ты весь в инстинкте, инстинкте, который выработан,
природой выработан, а ещё учёбой. Если ты думаешь, вправо или влево отклонить
штык, то он же войдёт в тебя, он опередит тебя. Так и пуля, так и осколок,
понимаешь? Ты должен не думать об этом, ты должен как-то подчиниться ветру
осознания, даже не осознания, а ветру интуиции, интуиция должна заменить всё.
Ты должен чувствовать осколок и пулю на расстоянии, которые идут в тебя. Это
особое, понимаешь, особое состояние. Поэтому война солдату — «...война: /
Чуть-чуть замешкался —— / Хана».
Спрашиваешь о «По дороге на фронт?» Это сейчас называется у меня «Руки
ищут автомата». Вот сначала идёт снег да снег, ну как победить время? Ну, вот
уже прошло, Победе будет шестьдесят пять лет, самый критический возраст
человека, перевал. По эту сторону перевала никого не будет. Я не знаю, читал ли
ты мою статью о Твардовском. Откуда и почему ему пришёл образ Василия Тёркина?
Это война — война, которая состоит из секунд смерти. Понимаешь? И из громадных
масштабов смерти. Фронты целые могли быть расстреляны, разломаны — что там
человек!
Я статью о Василии Тёркине начал с того, что я удивился, откуда такое,
то ли хвастовство, то ли похвальба — или от хвастовства или от похвальбы?
Откуда? Это, как я уже тебе говорил, последний эпос мировой. Это сказанный, а
потом — написанный. Поэтому я и говорю, что это где-то там было рассказано, а
Твардовский только записал. Ещё есть один образ, близкий к Василию Тёркину. Это
Андрей Соколов (герой Шолохова «Судьба человека»). И Буцен. У меня поэма
«Буценова дорога». Андрей Соколов, Василий Тёркин и Буцен. Но это же
поразительно, почему Шолохов предан казачеству до последней волосинки, до
последней клетки своего тела, до последней вспышки своего сознания! Почему
предан? Философия рассказа. Осязаемая философия, олицетворённая философия.
Почему он взял Андрея Соколова? Воронежца? Моя мама плакала, когда слушала по
радио: «Егор... Да там Шолохов...» И плачет. Почему это так трогало людей? Да,
это близко была ещё война, недалеко. Но и что ещё? Что же за главный смысл в этом
простом названии «Судьба человека», так же, как в простом названии «Тихий Дон»?
Как «Они сражались за Родину»? И чем проще эти названия, тем глубже суть. Это
Богом выверено. Почему?
Так вот «По дороге на фронт». Ведь никто не думает, что будет убит. Если
бы каждый думал, что убьют, он бы не доехал до фронта. Он бы сам от инфаркта
сгинул. То есть существует самозащита внутренняя. И также думать, что твой
друг, с которым ты едешь, будет убит, — это нехорошо. И такое ощущение, что
кто-то между ними. Иначе мы бы не выдержали. Мы не выдержали бы такого первого
наступления, первого разгрома, когда целые армии попадали в плен. Выдержали.
Потому что бывает «пере» и бывает «недо». Нашему национальному характеру
свойственно «недо». Что такое «недо»? Недооценивать, не переоценивать себя.
«Недо». Не превосходить. А вот «пере» было свойственно французам, Гитлеру,
Наполеону, и сейчас — американцам, которые не догадываются, что гонят третью
волну превосходства. Вот так и на фронте.
«Над волнами Дуная»? Я плохо отношусь к «Над волнами...» Потому что это
примитивное, там только первые намётки осознания мира, осознания нашего
достоинства. Оно, скорее всего, политическое, оно риторическим было,
лозунговым. Ещё когда лозунг не стал прообразом, когда достоинство только искало,
достоинство только было высказанным, но недоказанным. Оно как бы не отстоялось.
Вот таким образом... Но то, что сердца четырёх — это четыре солдата, то, что
они вместе, что они разные, и хотя, половина американского солдата, и какая-то
тень на Америку. Это было искреннее проявление моей политической и человеческой
незрелости. А вот это-то и позволило потом, видимо, мне написать «Суд памяти».
И «Даль памяти». Видишь ли, это две... «Суд памяти» — это кого мы победили и
ради кого, а «Даль памяти» — кто победил. И какой ценой. Это характер русский,
это народ русский. Понимаешь, это не просто политика русских, это не просто
политика государства — это поведение характера народного, понимаешь?
Философский образ. Вот кремень да ещё слеза. Чья она? То ли крестьянская, то ли
рабочая, то ли женская, то ли мужская... Она всенародная. Всё, вскипел — и куда
эту слезу? Куда? Да вот в железо, и отвезли на Урал. И кулака отвезли. Все наши
переживания, все наши ошибки — всё слилось там в нашу броню. Сошлось.
Чтобы не ломалась при ударе, трещин не давала. Это ещё ни черта, никто
не осознал! То, что сейчас происходит, — это же давно было сказано. А
действительно, а был ли кремень? Василий Тёркин тоже из этой среды. Из этой
массы, я бы сказал, океана пережитого! Океан! Сколько, представь себе... Каждый
человек, это как у меня каждое лицо — страна, каждая душа — Вселенная... Едем
мы в метро, вот ты, ты со своей судьбой, другой — со своей, я вот... Это как
всё осознать, соединить. Это трудно, сложно. Так что «Суд памяти» — это про того,
кого мы победили. А «Даль памяти» — кто победил. Какой ценой, ради чего? Вот
ради чего — сейчас все позабыли. И я боюсь, что нарастает третья волна
превосходства, когда мы должны опять наивно, честно противостоять.
Противостоять! Но теперь боюсь, что мы не устоим.
28
Поэма «Буценова дорога». Вот мой дядя Митя Буцен. Он дядя Митя на самом
деле. Сестра моей матери была его женой. Буцен — это уличная фамилия. Но она
усечённая, как и у всех. Вот, например, Туйковы — ну, Тубк. Чтобы энергии много
не тратить. Вот видишь, экономия языка, экономия разговора. Отсюда, собственно
говоря, произрастает и поговорка. А потом уже афоризм. Афоризм производства
сугубо умственного. А поговорка — она в деле. Умеешь ли ты шутить?
Совесть... Она тебе и тело и душа,
И прокурор на должности ежа...
И при этом ни рубля по смете,
Какая экономия в бюджете...
Буцен — это такой философ. Это последний мужик-философ, который
определил, что жизнь крестьянства бесконечна. Спрашивает меня: «Ну а как там
Твардовский?» — «Дядя Митя, он давно помер». — «А, значит, я не туда попал. А
Васька-то жив?» — «Ну, какой?» — «Ну, Тёркин». — «И Тёркин давно на том свете».
— «Не-не... О, нет! Он на том и на этом!» Поэтому я написал: «Он на том и на
этом свете». Вот бы кого в прокуроры-то, а! Он бы душу отдавал.
Дыбом встали километры,
Ветер сбил, задул свечу.
— Дядя Митя, где ты? Где ты? —
В бездну вечности кричу,
Обнимаю бесконечность,
От звезды лечу к звезде.
— Не шуми. Я тут, на Млечном,
Запрягаю лошадей,
Собираю их в дорогу,
Правлю дышлом на зарю
И, как там у вас, с порога:
— Здравствуй! — солнцу говорю.
Двоюродный брат Тёркина или родной брат Тёркина. Всю дорогу к нему.
Буцен, вот какой. Он коршевской. Абсолютно неграмотный человек, но какой!
Вот Буцен... Самородок. Да вот надо заниматься самим собой, а я другими
занимаюсь. Мне надо вообще издать. Сколько коротких стихов. И последнюю поэму
«Дорога Буцена».
Знал всему и вес и цену
В обиходе разных цен
Дмитрий — в паспорте — Буценов,
А по прозвищу Буцен.
Человек большого пыла,
Далеко не юных лет.
Ночь ещё не отступила —
У него в глазах рассвет.
У него в ногах дорога...
Здраво мыслит, в корень зрит.
Солнце всходит — он с порога:
— Здравствуй! — Солнцу говорит.
Это последнее. Хорошо, хоть ты интересуешься, а то ведь никто. Умру, всё
будет в целлофане. А то эти — «лапотники, деревенщики»! Всё деньги печатают. А
ими ни одной печки не натопишь. Знаки богатства. Богатство — это не ложка, ведь
не съешь. Мы — цивилизация. Да какая цивилизация! Ниже всякой ереси. Буцен
абсолютно народный человек. Другого не будет. Воевал.
Грянул гром! И сорок первый
Буцена в шинель одел,
И железно — по вагонам! —
Дал команду паровоз.
Перегон за перегоном...
Стой! И чуть ли не с колёс
Прямо в полымя, в горнило
И — лицом к тому огню —
Бил Буцен и в пах и в рыло
Вероломную броню.
Бил, громил, не знал замены,
Битым был среди равнин,
В плен попал, бежал из плена,
Наступал: «Даёшь Берлин!»
С чёртов коготь был от смерти,
Ранен был, страдал от ран,
Снял бинты — Победу встретил:
Жив остался ветеран!
Жив! К назначенному сроку,
Верный долгу и судьбе,
Он смотал войну-дорогу
И — за пазуху себе.
И обратно: по вагонам!
Уцелел, так будь здоров.
Перегон за перегоном,
Здравствуй, город мой Бобров!
Здравствуй, Коршево родное!
Здравствуй, поле! Здравствуй, лес!
Настроенье выходное:
Умер вдруг и вдруг воскрес!
А вокруг — сама природа
В незабытой красоте...
Вдруг как врезался во что-то:
Погоди! А как же те?
Как же те, кому с вокзала
Не прийти уже домой?..
Ох, как долго зазывала
Их за стол к нему гармонь!
Билась горлицей в проёмах —
Шаль в узорах за плечо, —
Порывалась к окоёму:
Не идёт ли кто ещё?
Откопать, вернуть просила,
Умоляла окоём.
Ох, как много их скосило,
Смертно срезало огнём,
Разлучило с этим светом, —
Нет возврата никому.
Был Буцен моим соседом:
Он — ко мне, и я — к нему.
Я к нему, бывало, садом
Со двора, а он — крыльцом.
Перекидывались ВЗГЛЯДОМ
И приветственным словцом.
— Ты сегодня рано что-то?
— Извиняй, сосед, спешу!
Он в калитку — на работу,
Я — к столу, сижу, пишу.
Он весь день стругает балки,
Рубит, тешет топором.
Я ж, когда не на рыбалке —
Отпускник, — вожу пером.
Ночь крадётся чёрной кошкой,
С трёх сторон обходит дом,
Чья-то тень мелькнёт в окошке.
Не Буцен ли? Точно — он.
Впереди лица улыбка,
Прутик ивовый в руке:
— Всё сидишь. А где же рыбка?
— Рыбка плавает в реке.
— Ну, а как писалось?
— Плохо.
В тупике с утра стою.
— Значит, взял не ту дорогу.
Брось еб, возьми мою.
Всю бери. В буграх, в ухабах.
Тяжело? — Глядит в прищур.
— Тяжело.
— Тогда хотя бы
Часть возьми, но только, чур,
Только, чур, не очень ходко
Сочиняй: пешком пиши
И не рви, а, как обмотку,
Ровно сматывай с души.
Наш, коршевской... А рядом бессмертный Твардовский здесь вместе с
Буценом.
29
А наш дом в Коршево? Сохранился. Только я туда не вхожу.
Луна торжествовала. Полночь. Тишь.
Спал берег. Спал камыш.
Волна спала у камыша.
И лишь безмолвно плакала душа.
О чём? О ком? А всё это о том,
О том, что где-то там в ночи
Стоит мой стан, стоит один —
Ни звука, ни огня,
Лишь тень моя, отдельно от меня.
И чего заходить? Я постою, выйду в сад, сад уже старый. Там подойдёшь к
яблоне, а она начинает давать шипы. Крыжовник весь выродился, времянка — мой
кабинет — разрушена, печка, на которой мама варила поросятам в большом чугуне
картошку... А в сарайке когда-то была корова, а потом идёт курятник. Всё
неизвестно где. Но огород запахивается. Из Боброва татарином, они жили у меня.
Я был у председателя, и он пришёл как раз: беженец, где-то поместить надо, ни
денег, ничего. Я слушал в стороне и говорю: «Знаешь, давай в мою хату». Потом
он получил квартиру в военном доме, а тут они картошку выращивают. Погреб, а
мне хочется в погреб заглянуть. Я когда-то продавал из погреба картошку
«чёрным». Из Донецка приезжали. Ведро угля шло на ведро картошки. Одно ведро,
второе ведро... Я торговал и тогда, когда был даже лауреатом Ленинской премии.
Земная душа.
Хорошо, что ты затронул тему матери. Я приезжаю в Коршево. Я почти там
никого не знаю. Меня знают. Моя деревня ушла.
Горел огонь, скворешни выше крыш,
Где под гармонь всю ночь шумел камыш.
Кипел кадрилью клуб, горелки под луной,
Был шёпот жарких губ: «Иди ко мне, родной».
Била, скрипела дверь, хозяин был и гость.
А где она теперь? Ушла, брат, на погост.
Всё моё село ушло на погост. Последняя учительница ушла. Есть города
такие, как Москва, как Пекин, Токио. Мегаполисы. Но ведь и кладбища —
мегаполисы. Они остаются безымянными. Мегаполисы — кольцо. Кольцо
кладбищенского беспамятства. В городе-то теснота какая, вертикали эти. Жуть,
мрак. А, конечно, родство, чувство корня — это деревня. Чувство корня.
Мы в городе живём, а в нас живёт деревня.
Так было нам изложено издревле
В строках его величества глагола
На чернозёмах Старого Оскола.
И на полотнах нашей доброй сказки
Для колокольни и простой огласки.
Там запах мёда и ржаного хлеба.
А что есть жизнь? Пойди спроси у неба.
А кто есть мать, пойди спроси у сына.
Сначала корни, а потом — вершина.
Чувство корней. Чувство народа. Первородье. В городе живём, а в нас
живёт деревня. И конечно, хочется уйти туда, куда ушли твои предки. И я
всё-таки на полуторке, нет, трёхтонке, увёз в Коршево. Она, как умер отец,
старенькая, жила у меня. И её провожали живые подруги. Мы не стали вносить в
домик. А вынесли две табуретки. Поставили в школе. Вот бы отпевание. Хорошо. Но
маму не отпевали. Тогда уже было можно. Учителя пришли, те, которые её знали и
кого она знала. И была ещё улица, которая ушла вслед за ней. И там сейчас на
кладбище в Коршево уголок: Александр Андреевич (отец), Фекла Ефимовна (мать) и
Алексей Андреевич — мой дядя.
И я тебе скажу, когда умер отец, была метель. Это крупные хлопья. Мы шли
за машиной. Борт открытый, этот гроб. Голова и седой клок Александра
Андреевича, отца. Мы шли. И пока мы шли и до большака и по большаку, была
метель и открыты двери. И провалы, черные провалы дверей, и в этих провалах
стояли, видимо, его товарищи, фронтовики — там, там стоит, и провожали. Вот это
проводы. Проводили своего человека Саньку Исаева. Александра Андреевича Исаева.
Не просто Исаева.
Мои сыновья — Алёшка, Митя. Митя в Москве. А Алёшка в Америке водилой,
дальнобойщиком. Это с его-то знанием языков! А там что получилось? Ведь я свою
сваху понимаю. Вот Ира, Алёшкина жена, заболела болезнью Паркинсона. А это,
оказывается, передаётся по наследству. Вот Ирин отец кореец — он шахтёр сам. И
был начальником какого-то шахтёрского управления. И вот внучка-то родилась в
Переделкино, а они там были. А раньше боялись анкеты. Почему? Потому что у
каждого еврея брат или сестра за границей. И у неё оказалось, что там две
сестры. И когда они приехали туда — Алёшке-то не нужно было продавать
однокомнатную в Москве. Но он, когда он приехал: «Флорида!» Весь в восторге. А
Людмила Георгиевна (мать Иры. — М. Ф.) богатый человек, в Моссовете, и Саня — у
них сын — инженер, и вот они приехали в Америку. У Алёшки было где-то долларов.
Квартиру, дачу продал. У меня ещё деньги были: я ему дал. Вот приехал туда.
Восторгался, рыбалкой занимался, рыбу ловил, а Ира-то всё сильнее
болеет. А внучка — с бабушкой. Потом Иру — в дом инвалидов. Всё это во Флориде.
Внучка Настя, она недавно приезжала, я ей: «Ты матери передай привет... И
всегда приходи...» Дал что было из долларов... Настюху воспитывали Алёшка и
бабушка. Её и в православную церковь там водили. Но получилось так, что у Сани
пошло. Потом они приехали, им сразу квартиру. Еврейская община там всё делает.
А Алёшка рот раскрыл, думал, там поэтом куда пойдёт, а потом куда-то устроился,
надо деньги зарабатывать, и вот он пошёл и сейчас — дальнобойщиком.
Вот такая петруха! А Саня (брат Иры. — М. Ф.) там купил себе дом. И он
вроде помогает Ире. А Алёшке-то жить, Ира ведь — как женщина — болящая. Ему ж
надо жить. Я только у Митьки наблюдаю некоторое... Он: «Вот, Лёшка уехал
туда... Он...» Я: «Слушай! Не надо, милый мой. Это ты — за моей спиной. А он
там за чьей спиной? Там ему не дадут никто ничего, и взаймы не дадут». Он всё
это понимает, но петушится. Я ему: «Чего петушиться? Тебе уже скоро шестьдесят будет.
А у брата ни фига. Ни угла. Всё снимает».
А моя дорогая Женя... Она ушла. Похоронена в Переделкино. И там я буду
похоронен. Там писательское кладбище. Там и Пастернак похоронен. Там и Роберт
Рождественский. Витю Бокова похоронили. Заеду в Переделкино. Сад не обрезан.
Там же у меня был парник: огурцы, помидоры. А сейчас ни черта нет. А какой сад
был у Катаева! У Леонова! А у Лидина! Лидин держал корову. Все писатели
держались народа, его жизни. А эти (имеются в виду современные писатели. — М.
Ф.) держатся выгоды. И зачем сажать? Они, видите ли, особые люди...
Поэтому убегаю на дачу к сыну. А писем у меня... Милый ты мой, ведь это
целый мешок! Я сам собираюсь их разобрать и написать об этом. Потому что сейчас
задёрганность страшная. Меня вот задёргали. Я убегаю не на дачу в Переделкино,
я там тоже не моту, а к сыну на дачу. И больше бегу не к перу, а к топору. И
это не кокетство.
От росы и до мороза
И чтоб завтра снова, снова,
вот тогда и прояснится слово
в солнечном краю...
Это ж нужно настроение. А то у некоторых ни дня без строчки. Пишут,
когда пришло. А чего вымучивать? Понимаешь, настроение — это тоже не всегда.
Диалектика. Где плюс с хвостиком, где минус, а потом минус переходит в плюс.
Профессионального писателя не может быть. А то некоторые: «Я — профессиональный
писатель!». Вот женщина, разве она бывает профессиональной? Да вы хоть язык
слушайте! Послушайте, он сам вам подскажет. А то — «профессиональный»...
Профессиональный, ты чего? А, чтобы гонорар давали? Но теперь не дают гонорар.
А то ведь и не работали нигде.
30
В стране раздрай, разруха. А ведь глаз не закроешь, сердце не
захлопнешь.
Он поднимал её до самых чистых звёзд
И там держал, как сваи держат мост,
Берёг её, как самый верный друг,
И вдруг, как чашу, выронил из рук.
Разбил её у бездны на краю,
И растоптал мелодию свою,
Порвал мотив и расцепил слова...
Какой дебил! Какой безумец, а?
Это я о том, что ушло у нас. Или вот:
Он авангард под сенью всех знамён,
А на трибунах и того тем паче.
И слева — он, и справа — тоже он,
И со спины он вам не хвост собачий...
Извивчивый при смене разных вех.
Он там и тут, и в той и в этой свите,
Со всех сторон он всесторонней всех
И всех передовых передовитей.
Вот — Юрию Полякову:
Переживала вся страна
ЧП районного звена
И полкового — билась в дверь
Советской власти и генштаба.
Мой друг: а как же быть теперь
С ЧП союзного масштаба?
На пленуме я им, коммунистам, говорю: надо разговаривать с народом, а не
выступать перед ним. Не умеете защитить сами себя. Вы догмами до сих пор
живёте, лозунгами. Понимаете? А те уже наши деньги взяли и за наши деньги нас
покупают! Так вот на пленуме я выступил, беспартийный... Я же Ленинскую премию
получил. И это тогда, когда я никогда не был начальником от литературы, я
получил эту премию.
А что время делало! Ведь не умеют защищаться. Вы спросите, может, Ленин
в Каплан стрелял или всё-таки Каплан стреляла в Ленина? А может, заговор
Локкарта был в Англии, а не в Питере и Москве? Может быть, в Шотландии войска
Красной Армии высаживались, а не англичане высадились в России? Но почему?
Когда вы научитесь ворочать головой? Понимаете? Это же гражданская война, брат
на брата! Ведь такой интервенции в истории государств не было. Франция,
Германия, Япония… пошли на нас. Украина под немцами, Одесса под французами,
Архангельск под англичанами. На Дальнем Востоке японцы. А белое движение уже
под Орлом. Ну, соображайте! И как же удержалась лапотная, голодная, раздетая
Русь? Как? И как отбросили, почему же народ за ними пошёл? Представляете, вот
такая крошечная территория осталась! А навалился весь мир. Так вот, как они
победили? Задавались этим вопросом? Почему они победили? Почему их не победили?
Почему на белых конях бежали? Вот это издалека подход к Коршево. И надо же,
большевики Краснова отпустили, большевики сняли смертную казнь.
Сначала ведь никого не притесняли. Так кто спровоцировал?! А вот он —
кто! И вот я им говорю на пленуме: «Привыкли к лозунгам «Наше поколение будет
жить при коммунизме», — и ведь заговорили это. Ведь коммунизм — великая вещь!
Постоянное совершенствование человеческих отношений! Чего же у вас не хватает?
Две трети партии оказались антипартийными. Ведь карьеризм задавил внутри партии
идею коммунизма. А Егор Исаев, беспартийный, до сих пор за коммунизм». И читаем
Шолохова. Ведь «Поднятая целина», ты, наверно, не читал мою статью. Думаешь,
что своим пупком доберёшься. Моя статья о Шолохове была опубликована в
«Правде», в «Литературной газете», «Завтра» — «Обыкновенно великий». А то орут
о ком ни попадя — «гениальный»!
А я хочу спросить: «Ты с Богом рядом сидел?» — «Нет». — «Так почему ты
так легко пользуешься этим эпитетом? Почему? Почему раздаёшь всё, как награду,
любому?». Кричат: огромадный талант! И чем меньше таланту, тем больше
«огромадный». Это всё бутафория. У нас просто осатанели. Чувство коллективизма бросилось
в чувство такого индивидуализма! Вот что страшно. Так вот: нельзя так легко
пользоваться такими словами, как «гениальный».
Ну так вот, я веду к Коршево. То, что готовилось на Дону вначале, в
период коллективизации, в Коршево и пришло. Почему мы все и проиграли. Я, быть
может, единственный, кто остался из коршевских. Ия не всё порасспрашивал у
односельчан, за что с меня надо снимать штаны и хлестать... Я тоже вообще всё
пропустил, а мне скоро будет восемьдесят пять. Это ведь очень всё серьёзно. И люди
имеют право на возмущение. Большевики начали с землёй: раздали и победили.
Стали забирать — и получили. Кричат: мы за мир! А ведь всё развалилось. А ведь
эта кучка без террора — при штурме Зимнего было убито два-три человека — взяла
власть. А эти — дворянство, самый ответственный слой был за государство — они
спились и разложились все. И вот как сейчас, пошли деньги. И поразительно:
говорят, что февральская революция — это революция, а октябрьская — это ничто.
Что за дьявольщина! И хочется крикнуть им: что же ты не тявкнешь ни разу, что
происходит кругом, что нищета повальная? За столько лет не построили ни одного
завода! За двадцать лет — ни одной электростанции! А за пятнадцать лет
индустриализации возвели сорок новых городов. А наши: «аля-ля-ля!». Не могут
взять это как аргумент. Сказали бы: «Ну, хоть маленький городок бы построили».
И вот я выступаю на пленуме: «Так вы знаете, что всё началось с
лексической атаки? Всё началось с ваучеров. Этого слова фонетического. А за
фонетикой была политика. Понимаете? И пока мы разбирались, что такое ваучер,
сразу пошли какие-то термины западные. Ну, кто-то, может, чего-то знал,
разбирался. А пока с этим словом разбирались, за это время всё имущество и
поделили. Абсолютно всё. Потому что всё продумано». И те, кто меня учил
коммунизму, они стали первыми антикоммунистами. Также и с литературой. Ведь
какая была советская литература! Сибирская. Все считают, что Сибирь дала нефть,
газ. А я говорю, что Сибирь дала слово. А Шукшин? А Володя Чивилихин? А
Астафьев? Таланты! Талант лежит в языке. Так что в Коршево — это не просто, что
я проснулся и давай я восстану. Тут на рубеже идёт связь казацкого того
восстания, что готовилось на Дону. С казаков начинать и оттуда во все стороны в
Тамбов и дальше. Сейчас в Коршево одна корова. Есть районы, где ничего нет. И
потом заставляют приписывать. Нас питает запад, эти куриные ножки, как будто мы
курей никогда не водили. У нас какие хозяйства были! Возьми колхоз «Большевик»
под Бобровом. Белые куры — великолепно! — всё было. А сейчас всё разбито.
Свиноводческий спецхоз, который взял на себя миллионы и миллионы денег. Там всё
разрушено. И это ничего, мол, кто-то там. Я им: «Так вы же были у власти!»
31
Взять братскую дружбу народов. Меня пригласили на встречу. Там сидит
посол Азербайджана Полад Бюль-бюль оглы. Сидит посол Туркменистана. Посол
Таджикистана. А из наших властей никого. Нашего министерства культуры нет. Один
я со звёздочкой сижу! Думаю: «Да вас же надо гнать! Мгновенно. Что же вы
делаете?». Я должен был выступить. Я не стал. А потом банкет. Вот тут-то нужно
бы сразу принимать меры, но ничего. Я же живой, я не официальное лицо. Они там
фронтовиков любят. Я и фронтовик был почти один. Концерт — чисто, прекрасно.
Никакой грязинки. Никакой восторженки искусственной. Всё чисто, восток,
красота. Вообще зал реагирует. Я встал и говорю: «Вы знаете, дорогие друзья!
Спасибо вам. Я побывал в Советском Союзе. Какие песни! Качественные. Какая
культура! Я же свидетель и тех времён, и что сейчас». Вспомнил Турсун-заде... И
вот тут Бюль-бюль встаёт: «Егор Александрович! Спасибо». Они перестали быть
послами. Протокол ушёл. Какой тут протокол! Посол должен быть в протоколе. И
стали выступать: «Спасибо...» И никакого официоза. Все живут. Все какие-то
красивые. Открытые. А я: «А где же от нашего правительства? Это же целый
восток. Азербайджан. Таджикистан. Там сложно. Туркмения. Очень сложно там. А
вот в Париж на выставки неизвестно кого туда отбою нет. А тут — какой там
Париж!» Это я к чему рассказываю? Вот она, жизнь. И дружба, о которой трубят.
Или Дума приняла закон внести изменения в очертания знамени Победы. То
есть снять серп, молот и красную звезду на красном полотне. И Дума приняла это.
Генерал Сигуткин там... Фронтовики что-то протестуют, и я тут же отозвался. Я
обычно с замедлением отзываюсь. Не сразу на порыве, а немножко с замедлением.
Это в общем разговоре я могу сразу. А когда пишу, могу отступить, потом
подступить, да ещё удержать, потом ещё отступить, ещё. Тогда вырабатывается
линия обороны. А уж потом — линия наступления. Значит, такое:
Спороть со Знамени Победы
Наш серп и молот! Так ведь это
Равно приказу срыть могилы
Бойцов советской нашей силы.
Позор вам, думские «вашбродь»!
Пороть Сигуткина! Пороть!
Сняв генеральские штаны,
На Красной площади страны!
Серп-то не коммунистический, а крестьянский. И молот — это же рабочий,
дело. Спороть — это всё равно что сжечь могилы тех, кто сломал хребет Атилле...
На другой день отменили закон.
Но что-то изменяется. Я был на открытии памятника Шолохову на
Гоголевском бульваре. В общем-то он правдивый, он от Шолохова, от Дона. Я бы
сказал, он будничный, не памятник памятников. Он более-менее уютный. Береговой.
Лодка. И то, что он в фуфайке. В общем-то памятник похож на великую
обыкновенность. Шолохов обыкновенный. Он велик своей обыкновенностью. И там
немножко кони переплывающие... Они не на виду... Это памятник для раздумья.
Памятник бытовой. Толстой стремился к обыкновенности так, как никто. Люди
большого дарования больше стремятся к обыкновенности. Чем больше они идут в
обыкновенность, тем более они становятся необыкновеннее. Ну, вон о Пушкине: ай
да Пушкин! Возьми памятники Гоголю. Один во дворе Литинститута. Весь
сгорбленный. И весь, как после того, как он сжёг второй ненапечатанный роман.
Он впал в депрессию, и он сидит. Другой — на Гоголевском бульваре стоит.
Сколько стереотипов ленинских памятников! Вообще, памятники содержат какую-то
стереотипность. Памятник ведь обычно напоказ. Обычно на всенародное обозрение.
Всеисторическое обозрение. И вот, слишком показно. Но тут не для обозрения. Непостижимая
обычность. А фигура Матери Родины в Сталинграде? Вучетич нашёл. Памятник должен
содержать в себе память. Память не должна быть слишком торжественной. Должна
быть повседневной. И чем памятник повседневнее, тем он вековечнее. Вот для
Шолохова. Как Шолохов без Дона, тревожного тихого Дона? Памятник Суворину в
Боброве появился. Я говорил: считаю, что памятник надо поставить и комсомольцу
и кулаку. Нельзя уходить от серьёзных проблем. Может, придёт время, поставят.
Нужны дела. Нужны люди дела, а не балаболки. Вот был губернатор
Воронежской области Кулаков, ведь он же восемь километров дороги в Коршево
сделал. Нашёл шестнадцать миллионов рублей! Ремонт и реставрация Дома культуры
в Коршево — два миллиона, ремонт и реставрация школы — тоже миллиона два, компьютерный
класс — вот его дела! А другие себе всё вечера устраивают. А почему Исаев не
устраивает? Мне предлагают любой зал. Я: «Ни в коем случае!» Мне предлагают
театр оперы и балета — «Не-ет!» — «Егор Александрович...» — «Не-ет!» Это не
надо делать, понимаете? Вот когда у меня было семидесятипятилетие, поговорили
обо мне, столы накрыли, выпили, всё там и всё великолепно, а у меня уже в
кармане билет обратно в Москву. И Кулаков, он тогда пришёл, провожает меня не
на торжества, а на работу. Вот. А чего ж вы, куда вы лезете, почему? Так вот я
любому скажу: вам аплодисменты надо, а мне надо, чтобы дорога к Коршеву
подходила, и чтоб газ пришёл, и чтоб газификация Воронежской области пошла. Вот
чем живу. Раньше жили трудно, теперь — стыдно.
28 июля 2010 года
Р.S. Весной 2010 года Михаил Фёдоров обратился к губернатору Воронежской
области Алексею Гордееву с письмом, в котором просил помочь издать произведения
Егора Исаева, нехватка которых ощущалась во всех библиотеках, а полки книжных
магазинов их давно не видели, и получил поразивший его ответ чиновника
губернатора, что на Егора Исаева денег нет. Они, как всегда, ушли на других...
Что ж... Воронежская земля не раз забывала своих героев!
М. Фёдоров
https://cyberleninka.ru/article/n/zemnaya-dusha-besedy-o-zhizni-i-literature-s-egorom-isaevym
Стихи о Егоре Исаеве:
Коршево
Ничего в нём вроде хорошего,
Просто так, большое село.
Облака плывут — мимо Коршева,
Журавли летят — мимо Коршева,
И Битюг блестит как стекло.
А с горы удивляет далями
Неоглядный лесной простор.
Утки дикие кружат стаями,
Отражаясь в воде озер.
И, живя не в ладу с законами,
Рыбаки испокон веков
Острогою бьют щуку сонную
У обрывистых берегов.
И ночами летними странными
В каждом спящем пустом дворе
Лопухи, от росы стеклянные,
Тихо светятся на заре.
А. Жигулин
На реке Битюг
Е. Исаеву
При свидетельстве луга,
На холмах Битюга,
Мы стояли, два друга,
Выжидая врага.
Было так черноземно,
Был туман словно пар.
Было все в нас огромно —
И замах, и удар!
Как ты был вдохновенен,
Как ты был одержим,
Как ты был откровенен
Перед сердцем моим.
Горизонты и дали,
Глядя в наше лицо,
Нас, как матери, звали
На родное крыльцо.
В полевой этой шири
Жизнь кипела своя.
— Отпуск нам разрешили! —
Признавались поля.
Отдыхайте, родные!
Отдыхайте скорей!
А весною отныне
Ждите нас, пахарей!
В. Боков
Микула
Егору Исаеву
Не за стеною монастырской
Микула сошку мастерил,
А на равнине богатырской,
Где ворон каркал и парил.
Бесхитростен был сельский витязь,
Он черный хлебушек кусал.
Он валунам сказал: — Подвиньтесь! —
Да приналег и сдвинул сам.
И все дела! И конь саврасый
Борзо пошел по борозде
Без норова, без разногласий,
Отлично знал он, в чьей узде.
И затяжелела земелька,
Глянь, и налился колосок.
И вот уже дурак Емелька
На печку русскую залег.
Сказал: — А ну, лети, родная! —
И полетела печь, как пух.
Не печь — кибитка удалая,
А в ней огонь и русский дух.
Жалейки, дудки и свирелки,
Все появилось на Руси.
И гусли, и игра в горелки,
И бабы царственной красы.
Стоял Микула и не верил,
Что столько жизни от сохи.
Хмелел и целовал деревья.
Случалось даже, пел стихи!
В ней пахарь уживался с воином,
Покоя не было кругом,
Он с пашней управлялся вовремя
И вовремя кончал с врагом.
Друг! Не хвались, что ты из Тулы,
Что ты механик и Левша!
Ты от сохи и от Микулы,
Ты Селянинова душа!
В. Боков
Младший фронтовик
Егор Исаев — младший фронтовик
Из тех — в 20-х пламенных — рождённый.
Всё, что постиг, узнал он не из книг,
А на полях войны,
На чернозёмах —
Воронежских, родных, где град Бобров,
Где Коршево село и резкий ветер,
И я, как младший друг его — Бобров,
Даль памяти храню,
Где он — бессмертен.
А. Бобров
* * *
Опять туда, в осенние поля,
Туда, к омету оржаной соломы.
Поклон тебе, родимая земля.
Исаев — в Коршево, Исаев — дома.
Блестит на солнце трепетно Битюг,
Вновь подорожник млеет у калитки,
И мама, выронив ведро из рук,
В слезах навстречу
Бросилась с улыбкой.
Русоволосый, в разговорах скор,
Мужик бобровский
С пламенем востока.
Он так похож
На замыканье тока,
Что обжигает истиной в упор.
Ему давно понятен гул земли,
Что рядом с этим будничные крохи,
Его удел кремень и ковыли,
Что зрели с кровью в пустошах эпохи.
Он, кажется, живет в ладах с судьбой.
Но счастлив тем, что может честно драться.
Я знаю без пророчеств: этот бой
Всегда наполнен откровеньем братства.
Но это там, за степью, вдалеке,
А здесь не место тешиться словами,
Здесь пахнет ягодой в березняке
Сухой мякиной и чуть-чуть мышами.
Над Коршево толпятся облака,
Над Коршево орел зовет и кружит,
Стоит он в кепке, дорогой мой друже,
А что под кепкой в думах мужика?..
А. Голубев
* * *
Е.А. Исаеву
А где оно, это Коршево?
А там, где весной Битюг
Несёт ледяное крошево —
Творение зимних вьюг.
То ёршики, то карасики
Резвятся в волне речной.
Девчонки играют в «классики»
На солнышке за избой.
Мальчишки знакомой тропкою
Спускаются на улов…
Даль памяти — над пригорками!
Суд памяти — от крестов!
Воткнув посредине улицы
Для коз деревянный штырь,
Весна, от света сощурившись,
Выходит в степную ширь.
Играйте, девчонки, в «классики»!
Мальчишки, готовьте сеть!..
Тут раньше рождались классики,
А хочется, чтоб и впредь.
И. Щёлоков
Предлагаем почитать стихотворения юбиляра. Поэмы представлены в
отдельном посте.
* * *
А для меня оно не бремя,
Моё неласковое время,
Моё — с подворья и с крыльца,
Моё — в моих чертах лица,
Моё — в чертах моей страны
И с той, и с этой стороны.
Оно — мой крест, мой ратный стяг,
Зарёй восшедший на рейхстаг
И отворивший дверь в зените…
А что не так, уж извините.
Жизнь
А всему причиной — мама
И всему основой — Русь.
Я родился в поле прямо,
Там возрос и тем горжусь.
Потому за всё радею:
Сеять жизнь — моя идея.
И не надо мне иную —
Продолжаю посевную.
* * *
А весь мой путь — простая телеграмма:
Спасибо, родина, тебе спасибо, мама,
Спасибо, жизнь, за то, что я живу,
Спасибо всем во сне и наяву.
А что не так, прошу, не обессудьте.
Я отойду, а вы ещё побудьте.
Честь имею
Как человек, я не свалился с полюса.
Имею право собственного голоса,
Имею право собственного шёпота,
Сдаюсь мечте и поклоняюсь опыту…
А если что — иду с копьём на змея.
Я — гражданин. Я с детства честь имею.
* * *
В этой расхристанной роспути,
В этой захмуренной мгле
Небом войди в меня, Господи,
И укрепи на земле.
Амплитуда
Выйду в поле, небу поклонюсь,
Маленьким Егоркой обернусь,
Босиком отправлюсь к муравью, —
Жизнь зарегистрирую свою.
А потом, при первой седине,
С пулей разминуюсь на войне,
А потом от любящей жены
Выйдут в поле рослые сыны,
А за ними внуки — на подбор…
В них и завершится дед Егор.
* * *
Там, где с полем рядышком
Роща соловьиная,
Ходит моя матушка,
Свет Фёкла Ефимовна,
Ходит рука об руку,
След во след с работой
Под высоким облаком
Скорого полёта.
Всё ещё проворная
В деле, как когда-то…
Отодвинься, чёрное
Зеркало заката.
Мамины слова
Говорила мама «летось», —
К нам в окошко — Наша светлость.
Говорила мама «знамо», —
Куличок из печки прямо,
Краснощёк и духовит:
Ешь скорее — улетит.
Всё, что мама говорила,
Складно всё и сдобно было.
* * *
— Добро — к добру. — Мне мама говорила
И добрых всех добром благодарила
И, величая всех, всех горячо любила,
Всем находила место у огня.
И лишь себя повеличать забыла
За то, что в муках родила меня.
* * *
Очень грустно, друзья, вот что вам я скажу.
Мать свою из деревни в Москву увожу.
Увожу от дверей, от крыльца, от ворот,
От знакомой тропинки в сарай, в огород,
От высоких — до неба — пяти тополей,
Увожу от реки, от лугов, от полей,
От могилы отца, от родного всего…
Очень тяжко, друзья. Ну а ей каково?
На смерть матери
И ветер холодным веником
Листья метёт по полям.
И писем писать некому,
Разве что тополям.
Горько и зябко очень,
С неба свисает тьма…
Это уже не осень.
Это уже зима.
Коршево
Моё родное русское село.
Я в нём родился всем чертям назло
И в нём возрос. Оно всего превыше
Я из него пешком однажды вышел,
А дальше подхватили поезда.
Мой взгляд — оттуда, а душа — туда.
Река Битюг
Тебя ни с чем сравнить нельзя:
Твоя слеза — моя слеза
С тех безымянных лет и дней.
Ты Волги-матушки родней,
Роднее батюшки-Днепра.
Ты мой до капельки пра-пра —
Пра-пращур — чистая душа.
Ты — синий взгляд из камыша,
Ты — донный вздох и струйный звук…
Живи и здравствуй, мой Битюг!
Лови мой пульс на поплавке
И не теряйся вдалеке.
* * *
Весь ты в радуге-дуге,
Мой Бобров-на-Битюге.
Ты роднее всех, родной
В будний день и выходной,
На рассвете, на закате,
На большой и малой карте,
В новом доме и в избе…
Ты — во мне и я — в тебе.
Письмо землякам
А телефон, он не такой уж Бог:
На слово скор, но не всегда глубок.
А по сему — признаюсь — по сему
Я больше склонен доверять письму,
А по сему свою Битюг-реку
Родник в родник хочу вписать в строку
И попросить при этом журавля
Взять под крыло мои луга, поля
И передать собрату-соловью,
Пусть поместит их в песенку свою
И на рассвете землякам вручит.
А телефон пусть малость помолчит.
* * *
Фёдору Абрамову
Луна торжествовала… Полночь. Тишь.
Трава спала, спал берег, спал камыш,
Волна спала в ногах у камыша,
И лишь безмолвно плакала душа.
О ком она? О чём? А всё о том,
Что там, в ночи, стоит мой старый дом.
Стоит один — ни звука, ни огня.
Лишь тишина за дверью ждёт меня.
* * *
Там он стоит, сутулится,
Весь как немой укор,
Дом в два окна на улицу,
Дом в два окна во двор.
Там он живёт, родимый,
Памятью старика.
Почта проходит мимо,
Мимо идут облака,
Мимо — зимой и летом,
Мимо — и тут и там…
Вот соберусь и с ветром
Дому письмо передам.
* * *
Девчонкой босоногой
На перетоке дня
Тропа сошла с дороги
И позвала меня
Из каменного дома
В просторные места,
В зелёные хоромы
Высокого листа,
В берёзовые ситцы,
В закатные лучи…
А не она ль в зарницы
Играется в ночи?
* * *
Всё города и города. А между ними
Лежит всё то, чему простое имя
Земля земель, ну а точней, деревня —
Мать городов, лугов, полей, деревьев…
Всё от неё пошло — живое от живого:
И корень злака от неё, и корень слова,
Она всем нам — и воздух, и вода.
Не каменейте сердцем, города.
* * *
Мы в городе живём, а в нас живёт деревня.
Так уж сложилось, так пошло издревле.
Там запах мёда и ржаного хлеба...
А что есть жизнь? — поди спроси у неба.
А кто есть мать? — поди спроси у сына.
Сначала корни, а потом вершина.
Зеркало-река
Сквозь все года, сквозь все века
В себя глядится зеркало-река:
Родник в родник — один глубокий след.
Необозрим родительский портрет.
Родине
От Балтийска до Курил
Будто кто мне дверь открыл
И сказал всерьёз при этом:
«В долг даю — оставишь детям,
Будут внуки — им оставишь.
Не сплошай, смотри, товарищ».
* * *
Родина. Сторонушка. Сторонка...
Синим небом полная страна,
Проливная песня жаворонка,
Самой чистой музыки струна.
Все мы, все — и взрослые и дети —
С детства дышим именем твоим.
За тебя на этом белом свете
Мы ещё, родная, постоим.
* * *
«Пространство». Не люблю я это слово,
В нём нет лица, нет отзыва от зова,
В нём сердца нет ни в радости, ни в боли.
Пустой простор. Другое дело — поле.
Дорога в лес, тропинка с огорода…
Люблю, когда на вырост вся природа,
В живых чертах и в родниковой силе
По имени и отчеству — Россия.
Перечитывая «Тёркина»
Так скажу вам, судари,
Сердцем с-под руки:
Мы ребята с придурью,
Но не дураки.
Для добра открытые,
На поклон — поклоном,
Но… спросите Гитлера
И Наполеона.
* * *
Равнинный слева, справа крутосклонный,
Воронеж парусный, Воронеж окрылённый,
Воронеж от станка до борозды
В бойцах у подвига и с космосом на ты.
Он — боль моя, мой свет, моя отрада
Под небом памяти и солнечного взгляда.
* * *
Московский Кремль. Какая красота,
Какое бесподобное величье
Его холма, его звезды, креста,
Какая даль в лице и в заналичье!
История. И сердцу, и уму
Здесь сокровенно всё и всё любимо.
Я — пешеход случайный, а ему
Здесь велено стоять неколебимо.
В московском метро
Мысль, как молния-стрела,
Ослепительно мгновенная:
Каждое лицо — страна,
Каждая душа — вселенная.
Тут тебе и Русь, и Чудь,
Необъятное в чуть-чуть.
Чувство локтя — чувство крыл
От Балтийска до Курил.
Весенняя Москва
Москва, дождём умытая, смеётся,
Соборной осеняет высотой,
Цветут цветы, обласканные солнцем,
И женщины, блистая красотой,
Помимо указаний Моссовета
Несут в себе такую силу света,
Такой неукоснительный урок,
Что даже Кремль берёт под козырёк.
* * *
Со всех сторон от рубежей к столице
Пошпально даль дорожная струится,
Вбирает все окольные пути.
Такое чувство: руку опусти
В её поток, и ты услышишь сердцем,
Как жизнь из жизни движется по рельсам,
Как океан, подобием колосса
С крутой волны ложится на колёса,
А с неба наседают облака…
Вези, давай, железная река!
Транссибирская магистраль
Скорая и веская —
Ветры с колеса…
Вся ты деревенская,
Городская вся.
Дальняя и близкая,
Ты взяла в поток
Земли всероссийские,
Запад и восток,
Грузовые, спальные —
Сверху, на стезе,
А внизу, под шпалами —
На кремень-слезе.
Скольких ты сокликала,
Знает только Бог.
Самая великая
Изо всех дорог.
Дорожная молитва
Игорю Владимировичу Зорину, ректору МРАТ
На каждом километре не сойдёшь,
Всё не обнимешь, к сердцу не прижмёшь, —
Ни ту берёзку, ни вон тот стожок,
Ни тот с плакучей ивой бережок.
Всё, всё бежит и всё зовёт: сойди,
Подай нам руку, рядом посиди.
Но поезд мчит, уходит в небо лайнер, —
И вот уже под звёздными крылами
Проходит Волга из конца в конец,
А с ней бок о бок ратник и кузнец.
Урал в кольчуге — русский богатырь.
А там, за ним, — уже сама Сибирь,
До океана — океан таёжный…
Обнять нельзя, а помолиться можно.
Сибирь
До конца невозможно представить себе
Эту глушь, эту даль, эту ширь,
Эту силу, что даже над картой, как ветром,
Колеблет указку.
Мало жизни одной, чтоб вместить в неё всю
Эту трудную землю — Сибирь:
Сколько гор, сколько рек,
Сколько вздыбленных льдов
На уступах черты океанской!
Сколько в недрах тепла,
Сколько судеб с киркой и кайлом
Полегло по заимкам твоим,
По твоим пересылкам и приискам!..
До тебя колесом далеко-далеко,
До тебя далеко-далеко и крылом,
А вот каторжной песней и сердцем
доходчивым
Близко.
* * *
К небу восходят твои берега,
Воды твои устремляются к верхнему полюсу.
Лена великая, матерь-река,
С гордым оленем и звёздным алмазом на поясе.
Вся ты в трудах от зари до зари,
Вся ты в легендах лесных и песцовых нарядах.
Слышишь, как Волга тебе говорит
Ветром с Урала: я рядом, подруга, я рядом.
С берегом берег давно и не вдруг
Ваши просторы сомкнулись объятья в объятья.
Сводом над вами и север и юг —
Богом крещённые, вечные, кровные братья.
Телеграмма
Комсомольску-на-Амуре:
Прилечу, давай покурим,
Посидим к плечу плечо,
Почалдоним — что да чо —
Пригласим к себе Курилы,
Чтобы тоже покурили,
Позовём Владивосток.
Уверяю: будет толк.
А надвинется цунами,
Вся Россия будет с нами.
* * *
Лечу над океаном,
Лечу, как не лечу.
Пластмассовым стаканом
Стучу, как не стучу.
Двенадцать тысяч метров
По вертикали вниз.
Вдруг капелькой поветной
С виска скатилась мысль
И, нарастая весом,
Как снежный ком с луны,
Одним концом отвеса
Касается волны
И, ужаснувшись, с гребня
Отчаянным броском
Стремглав уходит в небо,
Стучится под виском.
* * *
Пустыня — вроссыпь, слитно — монолит.
Им радоваться сердце не велит.
Вот почве — да. Какой-то там вершок,
А из него — упрямый корешок
С цветком в руке — уж так заведено —
А там, глядишь, — янтарное вино,
А там, глядишь, — румяный каравай:
Ставь всё на стол и угощай давай.
Вот это — да. Вот это — монолит.
Простой народ и никаких элит.
* * *
Народ. А кто такой народ?
Волна к волне из рода в род,
Из поколенья в поколенье, —
Живое, вечное волненье
Везде: в Москве и на селе...
Он — и мужик навеселе.
Он — и артист в Белоколонном.
В одном-единственном числе
И многолюдно миллионном.
Народ — и звезды, и кресты,
Кремень-слеза с крутой версты,
В словах народ и за словами...
Он поимённо я и ты.
И неразрывно между нами.
Слово телеграфному столбу
Сосна, она, конечно — кто же спорит, —
Сама себе собор в лесном соборе.
Красавица!
Топор и тот, бывало,
В размашистом пылу лесоповала
Впадал пред ней в лирическую робость:
Срубить её —
себя же кинуть в пропасть.
А столб есть столб.
В кругу таких же сосен
Сосной он рос, но… срублен был,
Отёсан
И стал столбом.
Причём столбом не просто,
А телеграфным —
заданного роста.
И вот стоит
Без варежек,
Без шапки,
Без ничего,
Лишь провода в охапке.
Весь на виду,
Но для души,
Для взгляда
Уж вот как прост, что и глядеть не надо.
Всем ясно: столб!
И всё же, всё же, всё же,
Прошу, ты подойди к нему, прохожий.
А есть минута — обними, как друга,
И приложи доверчивое ухо
К его прямолинейной древесине.
И ты услышишь — батюшки! — Россия,
А то и вся — прибавь воображенья! —
Страна
Вблизи и в дальнем окруженье
С огромным миром говорит о мире.
— Да, я люблю тебя. Ты слышишь, милый?
Люблю… Люблю…
И тут же медным басом
Металлургия на ухо Донбассу:
— Угля давай!.. —
А тот басовой медью
В дорожный центр:
— Вагонов мне немедля! —
Как божий глас, не громыхнул, а грянул.
А вот —
Звезда полей звезду экрана
Благодарит за яркое соседство.
А вот —
Как тонкий стебелёк из детства,
Сквозь уголь,
Сквозь металл,
Сквозь сердце прямо —
Ребячий голос:
— Позовите маму…
— Мам, это я, Серёжка, из Артека!
Меня ты слышишь?..
И почти везде так:
Несёт он слов огромное теченье
По проводам обычного сеченья.
Несёт Гольфстрим,
Несёт и Куросио…
А так, на глаз, не очень-то красивый,
Обычный столб.
Обтёсан.
Обкорнован.
Зато каким он смыслом коронован!
Железные пешеходы
Ведь надо ж так! Всё круче год от года
Ракеты космос рвут, а эти пешеходы
Железные в бетонных сапогах
Без разных там попутных «ух» да «ах»,
Как бурлаки, сквозь годы-перекаты
К нам солнечные тянут киловатты.
Вот к ним-то я, друзья мои, признаюсь,
Водя пером, испытываю зависть.
Стране СССР
Салют тебе от всех твоих восходов,
От зорь твоих на рубеже веков,
Земля земель сомноженных народов,
Соборный свод согласных языков.
Идея
Ушла от них, а надо бы их к чёрту
Послать всех тех, кто клялся по любви
Служить тебе, а сам в тени расчёта
Свою карьеру строил на крови.
Ушла сквозь боль в осенние рябины
Живых костров, из уст ушла в уста
Всё в ту же даль — туда, к неистребимым
И неподкупным истинам Христа.
* * *
Не утверждай, что суть, а что не суть,
И лишний раз не спрашивай у Бога,
Какой он там повыгоднее путь,
Какая поприятственней эпоха.
Что хорошо, а что нехорошо,
Сама суди, разъятая держава.
Двадцатый век, он слева подошёл,
А двадцать первый уклонился вправо.
* * *
Не знаю, сон ли это или бред:
На карте мира с помощью указки
Ищу Россию, а России нет,
Нет Родины, кругом одни Аляски.
Продали всё: и волжскую волну,
И лес, и степь, и все четыре дали,
Продали превеликую страну,
Как без войны внахрап завоевали.
* * *
Всё тяжелей, всё горше год от года:
Закат ли там иль затяжной рассвет?
А под пером слепая непогода:
Искру даёт, а зажиганья нет.
* * *
Ты с честью распрощаться не спеши.
Есть, есть он, благородный червь души.
Чуть что не так, изъест тебя, источит,
Отключит мозг и сердце обесточит.
Урок языка
И раз, и два, и много раз ещё
Я вывод делаю — уж такова эпоха —
Оно, конечно, дума — хорошо,
Но и совет — не так уж очень плохо.
Язык — мудрец, он мысль ведёт к тому,
Чтоб в жизни всё сложилось честь по чести.
Ведь думу думать можно одному,
Совет держать возможно только вместе.
* * *
Невмоготу полям, невмоготу заводам.
Ведь надо ж так расправиться с народом,
Ведь надо ж так расправиться с Россией.
Такое даже чёрту не под силу.
Он слева шёл, а бил наотмашь справа.
За что такая пьяная расправа?
* * *
А в лапотной Руси, когда и суд не в суд,
Был общий уговор: лежачего не бьют.
И вот вам — новоявленный итог:
Седого старика шпана сшибает с ног
И, зубоскаля, бьёт расчётливо под дых...
И никаких лаптей у этих молодых.
* * *
Кто это сотворил — ищи теперь виновных.
Такой уж, видно, нам достался век:
Во власть поставлен господин чиновник,
И отстранён от дела человек.
А здравый смысл? Он выставлен за дверь.
Скажи, Создатель, как нам жить теперь?
* * *
То блеск витрин, то в дорогом уюте
Шампанское… Виват! А между тем
Саднит Чечня, страна в грязи и смуте,
В крови на перекрёстках двух систем.
Куда ни глянешь — горе, горе, горе:
В обнимку поножовщина и спирт.
Село в разоре, детство в беспризоре
И мистер СПИД давно уже не спит.
А ты всё дрыхнешь, сударь, не глаголешь,
Угрелся на дарованной печи…
Очнись, поэт, и вознеси свой голос,
А голос сел — печёнкой промычи.
Перестройка
Кому-то шиш под нос, ну а кому — кормушка.
Рубль падает опять… А где же та подушка?
Неужто так и будет — шито-крыто —
В потёмках, у разбитого корыта?
Хочу понять, хочу, но не могу:
То где-то — ха-ха-ха! — то где-то ни гугу.
Ограбление Бога
На свете нет печальнее итога:
Ограблен труд, но чтоб ограбить Бога
И без стыда присвоить тот огонь,
Что греет всех, пластаясь, под ногой,
Чудовищно! Такого грабежа
Не знал ни ум и ни сама душа.
* * *
Ты от серпа ушёл от молота
Под сень соборного креста.
Скажи, зачем такое золото,
Когда такая нищета?
А сердцу хочется простого
Добра от подвига Христова.
* * *
Болит? Да как ещё болит!
У стен кремлёвских инвалид,
Перебинтованный тоской,
Стоит с протянутой рукой.
А мы бежим, бежим, бежим,
Слегка пеняем на режим,
Полушумим, полувздыхаем.
А если честно — обегаем
Самих себя… А он стоит,
Как наша совесть, инвалид.
* * *
Госаппарат. А совесть что? А совесть,
Она и в невесомости весомость.
Она тебе и тело, и душа,
И прокурор на должности ежа.
И ей при этом ни рубля по смете.
Какая экономия в бюджете!
Олигарх
Где вкривь, где вкось, где поперёк, где впродоль.
Он всё скупил и всё с наваром продал.
Горазд шельмец! Да ещё как горазд:
Раззявишь рот, он и тебя продаст
Со всей семьёй и даже с тёщей вкупе
И за бугром, в Ривьере, виллу купит.
Причём не понарошку, а по факту.
И угрызений никаких. Вот так-то.
* * *
Вы, господа, пожалуйста, не врите
Ни на родном моём, ни на иврите.
Ответствуйте, пожалуйста; не вы ли
Свободно так Союз наш раздолбили:
Одни куски и пыль от монолита.,
А если вы, какая ж вы элита?
* * *
А вывод очень прост — чиновник вы иль витязь —
Уж раз вошли во власть, для виду не клянитесь
В хоромах ли Кремля иль в небе, на орбите.
Уж раз пришла любовь, то до конца любите,
Мужайтесь под огнём злокаверзных вопросов…
Ведь были же Джалиль и Александр Матросов.
Передовитый
Он авангард под сенью всех знамён,
А на трибунах и того тем паче:
И слева — он, и справа — тоже он,
И со спины он вам не хвост собачий.
Извивчивый при смене разных вех,
Он там и тут, и в той и в этой свите.
Со всех сторон он всесторонней всех
И всех передовых передовитей.
Властолюбцу
Себя во власти возлюбя,
Под сенью флага,
Не думай, власть лишь для тебя
Дана как благо.
А если ты ещё не глуп,
С того же места
Не возводи свой чинный пуп
В пик Эвереста.
* * *
О справедливости радея,
Карабкаясь на пьедестал,
Устал он, вижу, от идеи,
А от карьеры не устал.
* * *
Ему бы всласть и скорый всплеск успеха,
А в остальном — он человек без эха.
Ему народ и тот как не народ.
Он только сейфу руку подаёт.
* * *
Я без лирического пыла
С тоской смотрю на календарь:
«Поэт и царь» когда-то было,
Потом пошло — смутьян и царь.
А дальше? Дальше, наконец,
Установилось — царь и льстец.
* * *
Ну так что же, ну так что же.
Где там руль, а где там вожжи?
Где проект, а где судьба?
Неужель одна труба
И последний хвост в обозе?
Объясни хоть ты нам, Боже.
* * *
Ведь знал же, знал, что вор — сподручник вора.
А голос свой отдал ему… Умора!
А час назад нещадно проклинал.
Неужто доканал телеканал,
Раздвоил и на эдак и на так,
И он, чудак, не сдвоится никак.
* * *
Друзья мои, я просто изнемог
От слов таких, как «инаугурация».
Живой язык, он в мире царь и Бог,
А не предмет дежурной информации.
Эй, как вы там, Берлин, Париж и Рим?..
Айда в Москву! Давай поговорим.
Фразёр
Год за годом, раз за разом —
Всё одни и те же фразы,
Всё одни и те же жесты,
А на деле — шаг на месте,
Даже в чём-то — ход обратный
В рамках площади парадной.
Перемена
Было: юная строка
Возносилась в облака
С рифмой звончатой и без.
Стало: падает с небес
Под углом уклонных лет:
Воспарять охоты нет.
* * *
Довольно клятв, довольно грудобойства,
Довольно слов несбыточного свойства
Уже построить что-нибудь пора бы,
А вы всё руководите, прорабы.
Скоропалительный оратор
Он слово взял, разинул рот,
А мысль никак не соберёт, —
Воспламенился и потух
Несостоятельный петух.
Перехмур
Видный пост, да вот обидно,
Как не начало светать, —
За лицом лица не видно,
Человека не видать.
* * *
Всё алала да алала
По круглой линии стола,
Срезая острые углы,
Всё ал алы да ал алы.
А почему так? — не пойму
Пора бы выйти на прямую.
Вступление в народ
Не год, не два — века прошли с тех пор.
Князь слез с коня, снял княжеский убор
И на глазах бесчисленной орды
Ушёл спокойно рядовым в ряды,
И все при этом неразрывней стали:
Сплотилась глубина, перекрестились дали,
Определился главный поворот...
Да здравствует вступление в народ!
* * *
Во мгле закоченевшие снега.
А где в снегах омёты? Где стога?
Где струнный звон парного молока?
Не слышно ни пилы, ни молотка.
Одна во мглу закутанная тишь.
Но — чу! Неужто зашумел камыш?
А может, это шевельнулась вьюга?
Прислушался: да это же гадюка,
Шипя, ползёт внутри змеевика
И тихо убивает мужика.
Неприглядная картина
В некошеных лугах, при невысоком солнце
Корова одинокая пасётся.
Картина неприглядная для взгляда:
Последний хвост общественного стада.
Неужто травоядная душа
Спаслась от реформатора-ножа?
Прав ли я или не прав
Прав ли я или не прав,
Но в стране великих трав
В перестроечные дни
Стали редкостью слепни.
Все они сбежали в Польшу:
Там, видать, коров побольше.
* * *
От реки и до реки
Сорняки идут в штыки.
Ну а что бобы и злаки?
Отступают бедолаги
От реки и до реки…
Как же это, мужики?
* * *
Не знаю, как там будет, а пока
Нет никого главнее мужика:
В любом краю и при любой погоде
Он вместе с солнцем на земле восходит,
Даёт нам хлеб и в лапу рубит срубы…
Поберегите мужика, главпупы.
Раздрай в рифму
Ну зачем же тем же ломом
Да по тем же переломам,
С перегибом, с перекосом
Да по тем же по колхозам
Ради рыночного рая
В русле общего раздрая?
Ну доколе, ну доколе ж
Нам менять рабфак на колледж?
* * *
А для того, чтоб перерезать стадо,
Стратегам зла больших трудов не надо,
Достаточно в косой тени греха
Отсечь от общей массы пастуха.
Оно доходней так и безопасней:
Не прямо в лоб, а косвенно, как в басне.
Русскому языку
Для куража и просто так — не для
Сегодня «бля» и завтра тоже «бля»,
Сегодня «блин» и завтра тоже «блин»…
Да ты восстань, язык наш исполин,
И преподай им, что такое бляха
На полный мах от шапки Мономаха.
* * *
Подачек в медицине не бывает.
Подачка медицину убивает.
Ужат квадратный метр, урезана зарплата,
Она же ни на шаг от клятвы Гиппократа.
Она — целебный труд и строгий взгляд врача:
Воспламенится ль вновь или сгорит свеча?
* * *
Вздыблен весь и страшно крут.
Всё в нём загазовано.
Дьявол-город, город-спрут,
Чудище Гудзоново.
Ни травинки, ни листка…
Разве ж это зодчество?
Вертикальная тоска,
Бездна одиночества.
Любовь и секс
Он чувств высоких не изведал,
Такой он зверски удалой, —
Поцеловал, как пообедал,
Надел штаны — и с глаз долой.
А между тем в народе бают:
Такое ложкой не хлебают,
Такое только чают, ждут.
Не потому ль сады цветут?
Не потому ль играют дети
На всём на этом белом свете,
И солнце всходит вновь и вновь?..
Вот это всё и есть любовь.
Разрыв-любовь
Вдвоём жилось им здорово,
Всё было ух и ах!
Он жизнь сулил ей в долларах,
А не додал в рублях.
И к чёрту вся стабильность.
А что тут скажешь? Бизнес!
* * *
Чародейка, с поволокой глаз,
Всё в ней, как с витрины, напоказ.
Блеск на блеск — и серебро и злато.
Ночь провёл — и где твоя зарплата?
Издерганным эстрадникам
Скажу вам визави,
Скажу и в глаз и в бровь:
Довольно без любви
Паясничать в любовь.
Всего лишь штрих
Мой телевизор — бестия.
Порой он хуже бедствия.
От раннего до позднего
Он мне диктует Познера.
И так с утра до вечера,
Как будто делать нечего.
Телеэкрану
На фоне зрелищных потех,
На грани пошлого предела
Не раздевай, прошу, при всех
Её божественного тела.
Стыдись, наглец! Она ж не тот
Рубеж Зееловских высот.
* * *
Да, созерцали, ведали, мечтали
Во власти чувств высоких, а теперь
Всё это вдрызг разбили, разболтали
И к тайнам спальни выломали дверь.
Всё напоказ, навынос… Фонограммы
Без мысли все, без музыки живой…
Ах, как безумно думают ногами!
Ах, как враздрай танцуют головой!
* * *
Да будет вам, уймитесь бога ради.
Всё звёзды, звёзды, звёзды на эстраде
И среди них — ого! — сама легенда,
Вся в поцелуях, в ласках комплимента.
И у меня — я вспомнил — в огороде
Росла звезда иль что-то в этом роде,
Росла, блистала цветом помидора
И отблистала на краю раздора:
С душой в застолье обнялась душа.
И впрямь была закуска хороша!
Ритм-дебил
Он возносил её до самых ярких звёзд
И там держал, как сваи держат мост,
Берёг её, как самый верный друг,
И вдруг беспечно выронил из рук,
Разбил её у бездны на краю,
Как чью-то жизнь, мелодию свою,
Порвал мотив и расцепил слова…
Какой дебил! Какой безумец, а?
Ещё раз про соловья
Не исполняет, а поёт.
Поёт! Да как ещё — пленяет.
Вот так когда-то пел народ,
Теперь эстрада… исполняет.
* * *
Как месяц ясный, как зелёный колос,
Он поднимался, восходил тот голос
Из сердца прямо в радости и грусти,
А в нём летели «утки и два гуся»,
Летели быстро-быстро дружной стайкой
Из вечеров, что где-то близ Диканьки,
А может быть, из певчей той страницы
Тургеневской? Летели эти птицы
И век, и миг… И вдруг, как чей-то выстрел
Из-за угла, врубили в них транзистор!
Врубили с ходу — рвано и хрипато.
И началась реакция распада.
О словах
Всё слова, слова, слова…
Год семьи — не год, не два,
А года, года, года…
Это то, что навсегда.
Это — больше, чем награда:
Агитировать не надо.
Был бы смысл и было б дело
На волне души и тела.
У библиотеки В. И. Ленина
Невзрачная снаружи кубатура,
А там, внутри, под парусом культуры
Бушуют океаны языков
В собраньях сочинений всех веков.
Там слово царствует и правит документ…
Пока есть жизнь, там скорой смерти нет.
Русский язык
От неба над страной
И до тетрадки школьной
Он весь берестяной
И великоглагольный.
Смысл без него немой
И безымянны вещи...
Он с детства твой и мой
И песенный, и вещий.
* * *
Язык наш — разумник: любые узлы
Развяжет умно и толково изложит.
Вот гений при случае может быть злым,
А разум при случае злым быть не может.
Таков он по складу, по смыслу таков.
Не зря ж он в почёте у всех языков.
* * *
Они нам всем, как музыка, в награду,
На весь наш путь, на все материки, —
Шумят леса, грохочут водопады…
Прошу, не отмирайте, языки.
* * *
Уж так сошлось, уж так сложилось в жизни, —
Весь наш восторг и слава афоризму.
А поговорке что? А поговорке
Довольно всплеска солнышка в ведёрке
Из глубины живого родника…
Тем и красна хозяйка языка.
* * *
Ах, частушка, ах, частушка,
Ты нисколько не простушка.
Расступись, углы и стены,
Дайте небо вместо сцены,
Дайте ноченьку без платья
Да любимого в объятья.
Распалю его до края.
Я такая-растакая!
* * *
«Степь да степь кругом…»
Народная песня
Какое несмолкающее эхо,
Какая неисплаканная боль!
Не обойти пешком и не объехать,
Лишь в память взять и унести с собой.
Всё степь да степь, сухой наждак мороза,
Сугробов бесконечная тоска.
А я пою, а я ищу сквозь слёзы
В глухой степи могилу ямщика.
* * *
«Ох ты, ноченька…» Да кто ж там
Так волнуется в тиши?
Песня встала с горизонта,
С очарованной души.
И пошла, пошла босая
Верхним эхом, как в лесу,
В небе звёздочки касаясь,
В сердце трогая слезу.
И какая ж это сила,
И какая ж это власть!
С неба звёздочка скатилась,
На щеке слеза зажглась.
* * *
Памяти Марии Мордасовой, народной артистки СССР
Цвели хлеба, вот здесь цвели и там.
Теперь и здесь и там цветёт бурьян.
Давно ушла частушка с горизонта
И за собою увела баян.
И спел бы кто, да не поётся что-то,
И горизонт лежит вокруг немой.
Один лишь ветер, выйдя за ворота,
Зовёт свою проказницу домой.
* * *
Послушай, небо, человек поёт,
Поёт, как собирается в полёт
В свою недомечтавшую мечту.
Прошу, ты подари ему звезду
И никому про то не говори.
Сними с платка зари и — подари.
* * *
Поёт, как будто за душу берёт,
А если поравней сказать, — пленяет.
Вот так когда-то, помню, пел народ,
Теперь, увы, эстрада исполняет.
Но ничего, на пару с соловьём.
Мы как-нибудь её перепоём.
Родная песня
Ольге Чирковой
Из предрассветной тишины
От сердца в сторону луны,
От родниковых, чистых уст
Пошла она с поющих чувств
На ту высокую звезду, —
Вся на слуху, как на виду,
Как вздох любви, как зов мечты
С ночных полей… И ты, и ты
Кремлевский зал, внемли, внемли:
Какая песня от земли!
Прошу, поаплодируй ей
Ответным эхом в сторону полей.
* * *
«В начале было Слово». Было, да!
Оно сильней и мимики, и жеста,
Насущное, как хлеб и как вода,
И яркое, как тот петух с насеста.
Люблю слова, в которых смысл и вес,
В которых чисто, но отнюдь не голо.
Я сам словесник, но боюсь словес.
Да здравствует пришествие глагола.
* * *
То, что доступно сердцу и уму,
Всё от Него и всё Ему, Ему,
Всевышнему. И звон колоколов,
И горький смысл исповедальных слов…
И лишь один вопрос от простоты:
А почему мы с Господом на ты?
И где ответ? Ответа нет пока.
Он где-то там, в глубинах языка.
* * *
Жизнь моя — поэзия!
Ты, как боль — по лезвию,
Ты — водой и посуху,
На крылах и с посохом,
Ты и днём и полночью
К людям скорой помощью…
От любви нетрезвая,
Торжествуй, поэзия!
* * *
Не по своей лишь только воле.
Я к вам от памяти, от боли,
От вдовьих слёз и материнских,
От молчаливых обелисков,
От куполов у небосклона…
Я к вам по праву почтальона
Из этой бесконечной дали,
Из этой необъятной шири.
Они своё мне слово дали
И передать вам разрешили.
* * *
Всему свой ход, всему своя молва,
Всему свой слог в словесном обиходе.
Да, ты права: я не ищу слова,
Уж если что, они меня находят.
Уж если что, они одним рывком
Срывают с нерва заспанную полночь
И в чём душа по снегу босиком
За слогом слог бегут весне на помощь,
За слогом слог, как благодатный ток.
И день рожденья празднует цветок.
* * *
Во мгле туманных сфер,
В кругу житейских дум
Работает душа отнюдь не наобум,
Работает на смысл, на молодой рассвет,
На запоздавший отзыв из былого...
Спасибо ей за дружеский совет
И за урок взыскующего слова.
* * *
А я себя ничуть не умаляю
Да и завысить тоже не спешу.
Я просто говорю — не заявляю
И, как перу, служу карандашу.
Я — эгоист, за что прошу прощенья
У вас, друзья, в лихой и в добрый час.
Они мои все ваши огорченья
И для себя я радуюсь за вас.
* * *
Мои слова и есть мои дела.
Они и крылья мне, и удила.
Кому-то трудно — подсобить спешу,
Влюбился кто-то — про любовь пишу,
Парнас — на запад, на восток — Парнас…
Такой он сердобольный, мой Пегас.
Пегас
За ним — возы, возы, возы,
Хоть кровь из носу, а вези
В простой и радужной оправе
И не робей на переправе.
И так всю жизнь — дела, дела,
Путь от копыта до крыла.
А там, глядишь, и до ракеты.
За то сенца б ему, поэты.
* * *
Кто второй, кто первый,
Знать я не хочу.
Где пером, где нервом
Я служу лучу,
А бывает, веткой
С памятью цветка…
И при этом редко
Празднует строка.
* * *
Вы хотите справку?
Ну так что ж — добро.
Карандаш в отставку,
Побоку перо.
Кто он там: премудрый
Или так — дебил?
Объясняй, компьютер,
Подтверждай, мобил.
Что там, на экваторе?
Много ль сфинксу лет?..
А письмишко матери
Написал, поэт?
* * *
Всё к перу, к перу, к перу…
Не пора ль к рубанку, к топору,
Чтоб с утра до вечера — работа
От росы и до седьмого пота
И чтоб завтра снова, снова, снова.
Вот тогда и прояснится слово,
Солнечно пройдёт по верстаку
И само запросится в строку.
* * *
Поэзия всем возрастам покорна:
Блистательная спутница лучу,
Она цветок нам преподносит с корня
И зажигает молнией свечу.
Она — и гимн, и песенка простая.
Она сквозь все железы прорастает.
* * *
Она к нам из далёка-далека,
Как свет с небес, как по земле река,
Как зеркало с глубоким отраженьем
Всего, что есть в покое и в движенье
Она и символ, и сама натура.
Откройте дверь — идёт литература!
* * *
Обнимает, а не ссорит
Юность с древностью седой.
Речка Сороть — это ж сородь,
Сродность берега с водой.
У неё свои заветы.
Даль своя, свои дела:
Вон какого нам поэта
С берегов своих дала.
Дом над Соротью
Прилетел ли ты, приехал,
Заходи в его уют.
В нём два Пимена, два Века,
В добром здравии живут,
Слово чествуют и шутке
Поиграть дают в усах.
В нём и внучке их, Минутке,
Не стоится на часах.
Сутки складывает в годы,
Поджидает третий Век.
Ба! Да он уже у входа
С шапки стряхивает снег.
Язык Пушкина
Его язык — язык волненья:
Волна к волне, к строке строка,
Как просверк чудного мгновенья,
Опередившего века.
Он свет из тьмы, как дождь из тучи,
Он лиры звон и блеск меча.
В нём — зимний лес и сад цветущий.
И на столе творца — свеча.
* * *
А он и вправду бесподобный гений,
Неповторимый в просверках мгновений
И незабвенный в памяти веков.
Таков вердикт вселенских языков.
И всё же, всё же, говоря по-русски,
Он сам себе оценщик: «Ай да Пушкин!»
И озорник на поприще амура.
Он — весь душа и ум без перехмура.
* * *
Он прост и неизбывен
В любые времена.
Он и Боян, и Пимен,
И солнце, и луна.
Погода — непогода,
В нём бьётся пульс огня.
Он с нами до восхода
И до заката дня.
* * *
И впредь шуметь его глаголам
По городам по всем, по сёлам,
По всем просторам кочевать
И жечь сердца и врачевать.
* * *
Юрию Лодкину
Который год ещё раз и ещё
Я в спор вхожу с изысканным поэтом.
Он мне внушает: кудри — хорошо,
Я соглашаюсь, но при всём при этом
Беру подсказку у простой травы:
— А как, скажи, кудрям без головы? —
И пожелав коллеге наилучшего,
Вручаю на прощанье томик Тютчева,
Как самую наиблагую весть
В простом, неоштампованном конверте.
Там всё — и мысль, и образ мысли есть,
И адрес есть доподлинный — бессмертье.
«Есенин!.. Как о нём сказать…»
Юрию Прокушеву
Есенин!.. Как о нём сказать?
Весенним словом иль осенним?
Сказать, как боль перевязать,
Как по ножу пройти — Есенин.
Есенин сам про всё сказал
И в смех, и в плач, и в посвист снега.
Есенин горше, чем слеза,
Родней родни и дальше эха.
* * *
Главе Аннинского района Воронежской области
О молодом, о будущем радея,
Со всех трибун от сердца своего
Читает «Анну Снегину» Авдеев,
И сам Есенин с голоса его
Идёт в поля — размашистый, красивый —
И там себя возводит в мужики.
И урожаи набирают силу,
И на корню хиреют сорняки.
Растут стога — зимой лафа коровам.
Ведь надо ж так уметь работать словом.
Маяковский
Для нас он был воистину огромным
В ряду вершин на перекличке с громом
В простом общенье почвы и металла
Задолго до цветов у пьедестала.
Таким он был, таким и остаётся
В рабочих буднях лозунга и солнца.
Боков
Я так о нём сказал в тот день
По просьбе зала:
По части слова он — кремень.
Из-под кресала.
Сказал и буду говорить
Всегда, как снова.
Он даст ещё нам прикурить
В ладонях слова.
* * *
Из глубокого-глубокого
К нам восходит слово Бокова
И по-зыкински распевно
Все озябшие деревни
Согревает. Мать есть мать.
Как такому не внимать?
У могилы поэта Виктора Бокова
Ведь был же, был! И где же он теперь?
В стене холма уже закрыта дверь,
И крест стоит, как будто из овражка
Он вышел вдруг — и руки нараспашку,
И свет с небес!
Не просто свет, а светы!
А не его ль гармонь поёт за речкой Сетунь?
Участь писателя
Александру Боброву
Ты за столом один и не один.
Ты сам себе и раб, и господин.
К тебе — душа и от тебя — душа
По робкой колее карандаша
До вспышки гнева на конце пера.
Ты по природе труженик добра,
Тебе от правды уклоняться грех.
Бывает одиночество для всех.
* * *
Юрию Полякову
Переживала вся страна
ЧП районного звена
И полкового, билась в дверь
Советской власти и Генштаба.
Скажи, а как же быть теперь
С ЧП союзного масштаба?
* * *
Есть книга звёзд на кафедре у Бога
В ажурном перелёте облаков.
Весь мир её читает понемногу
Во мгле тысячелетий и веков.
Читает глубоко и вдохновенно,
Как лоцию ночного корабля
И где-то там, у краешка Вселенной,
Рукой Творца прописано: Земля.
* * *
Снег над степью, полночь на часах.
Тишина придерживает шаг.
— Стой! — велит. — Послушай, как звенит он,
Занебесный азимут зенита,
И как там бессонно и бессменно
Ходит сердце — маятник Вселенной.
Может, так, а может, и не так.
Тишина придерживает шаг.
* * *
Из распахнутой Вселенной,
От миров без берегов
Веет вечностью, как сеном
От заснеженных стогов.
Веет встречей и разлукой,
Тайной звёздного окна…
Протяну сквозь полночь руку,
Бесконечность — вот она.
Стремительному другу
Ни удержу тебе, ни укороту нет.
Даёшь, Земля, вселенский километр!
Даёшь Луну! А там, с плеча Луны,
Чумацкий путь немыслимой длины.
А я, а я вот, друг ты мой,
Иду по ней на встречу с ней самой,
Иду через пустыни и моря
К живым корням живого букваря.
И падаю лицом в её зарю
И, падая, за всё благодарю:
За хлеб, за соль, за кровное родство
Материков, за наше Рождество…
И слышу материнское в ответ:
Без пяди, сын мой, километра нет.
Земля
Всё от неё пошло — живое от живого —
И корень злака от неё и корень слова.
Земля для нас и воздух и вода.
Не каменейте сердцем, города.
* * *
Ивану Степановичу Алексееву
Всему есть край в податливой природе:
Нефть в глубине и уголь на исходе,
Нерв на пределе, на пределе сердце.
Нет времени присесть и оглядеться.
Всё скорость, скорость и ещё раз скорость,
Сжигаем Землю, как сжигают хворост,
В неутолимых топках эгоизма.
И это всё мы называем жизнью?
Скорей! Скорей! Чтоб всё с рывка и разом.
Воистину заходит ум за разум.
* * *
Мне снился сон: из глубины веков,
Из-за холмов Великого забвенья
Летит ко мне железный вихрь подков
Сквозь дождь и снег… И вдруг в одно мгновенье,
В один рывок простор сменил простор,
Ямская даль с другой сомкнулась далью, —
И вот уже главенствует мотор
И вот уже, осбруенные сталью,
Встают потоки дерзкого огня,
Вздымая к небу новую эпоху…
«Куда ты, жизнь? Куда ты сквозь меня?» —
«Как так куда? На переправу к Богу».
Ась?!
Ты посмотри, как там и тут
Живую Землю жрут и пьют
Взахлёб до капельки, до дна.
А ведь она у нас одна,
Одна в глазах и под ногой,
И нет пока у нас другой.
Раскоп — в раскоп, в дыру — дыра.
До трещин в мантии ядра…
Какая пагубная страсть.
Скажи, земляк, не так ли? Ась?!
* * *
Как на ладони у моей руки,
Есть линия своя и у реки.
Так было, есть и будет так всегда:
В едином створе берег и вода.
Одна судьба, одна живая речь.
Река сама решает, где ей течь.
Лишь был бы смысл как азбука веков:
Не пробежать бы мимо родников.
* * *
И есть канал. Там правит всем расчёт.
Там всё не просто странствует-течёт.
Там всё по струнке, по линейке там
По всем с листа указанным местам,
Но не всегда по ходу родников
Вдоль берегов из каменных оков.
* * *
И есть болото. Хмарь одна и тишь.
Где берег, где вода — не различишь.
Хоть ты не трус, побойся чёрта — стоп!
Чуть оступился и — бездонный гроб.
Гнилая топь. И сразу не поймешь:
Где правда там, а где под правду ложь.
Наедине с горизонтом
Устал от шума — поищи топор,
Дров наруби и разведи костёр,
Присядь к нему поближе, помолчи,
Послушай небо звёздное в ночи,
Забудь себя, забудь свой жест и шаг.
И вот тогда ты не заметишь, как
Он сам к тебе покорно подойдёт,
Твой вечно недоступный горизонт,
Уйдёт в глаза, в сердечный уголок
И там себя завяжет в узелок
На радость встреч и на печаль разлук.
И будет «Степь», и будет «Бежин луг»,
И будет сказка — мудрости сестра.
Общительность такая у костра.
Полюбовный разговор
Стеснённо взгляду в темноте,
Зато просторно уху.
О чём, скажи, на борозде
Земля шептала плугу?
А чтоб не очень-то вздыхал
И не робел, как дурень,
А дело знал своё — пахал,
Пахал, а не халтурил.
С того и ластилась к нему:
Своя, мол, не чужая.
И всё сводила к одному —
К большому урожаю.
* * *
Ещё темно, но где-то, где-то, где-то
В кромешной тьме идёт рожденье света,
А в тишине — произрастанье звука…
И вот уж глаз в готовности и ухо
Настороже у самой тонкой грани…
Ещё чуть-чуть — и снизу солнце грянет,
И ночь уйдет, в свою ужмётся тень.
И над землёй восторжествует день.
Ночной пейзаж
То ли поле, то ли роща,
То ль в обнимку вечера, —
Дали дальние на ощупь,
Память — в завтра из вчера.
Где-то плач, а где-то песня,
Тёмный ветер — шу да ша…
Ночь — сияющая бездна,
Необъятная душа.
* * *
А взгляд ночной — он необычный взгляд:
В нём даль на слух, на ощупь, наугад,
В нём вдох и выдох — по лицу сиренью,
В нём тропка к истине и фитилёк к прозренью.
* * *
Есть дно у кружки, у стакана,
Есть дно у моря-океана.
По дну течёт, бежит река…
А есть ли дно у родника?
Идут года, проходят дни.
Родник, он вечности сродни.
Лес
Не буду подходить издалека,
А буду прямо говорить про это.
Лес — это дом, в лесу живут века,
Лес — это сказка в бороде у деда.
И молодым нисколько не помеха
Его доброжелательное эхо.
* * *
«Лазорево» нам ближе, чем «гламурно».
В таких словах не сходятся мосты.
Лазоревый цветок — не проходная урна,
А встречный взгляд добра и красоты...
Ах, как я вас люблю, берёзовые ситцы!
Вы — облака в руках у кружевницы.
Просьба матери
Ах, как она, взмятённая, просила,
Чтоб жало пощадило — не скосило
Её птенцов во глубине овса.
И — день свидетель — чуткая коса,
Рукой неосмотрительной ведома,
Споткнулась вдруг у самой кромки дома.
Не потому ль, как только встанет солнце,
Пернатые ликуют колокольцы?
Молодость
Безудержно весенняя
В цветах и облаках
Идёт, как потрясение,
На звонких каблуках.
В награду ей соловушка,
А все преграды — прочь!
Бедовая головушка,
Сиреневая ночь.
Идёт сама природа,
Играет на волне…
Приветствуйте, народы,
И радуйтесь весне!
Засуха
Зной прямобойный с верхов, а с боков навесной
Бьёт по дорогам, по избам согбенным и сонным.
Кузня не спорит — в обнимку стоит с тишиной,
Прячет под фартуком звоны свои перезвоны.
Засуха… Засуха… Воздух, как серый камыш,
Пыльно от Волги шуршит до Днестра и Дуная,
Мечется в страхе, как в порохе ящерка, мысль, —
Сверху огняная вся и вся изнутри ледяная.
Черноморская волна
От голубого небосклона,
Где собирается гроза,
Она светло и благосклонно
Несёт зелёные глаза.
И рвёт и нежит, налетая,
Любви отчаянной под стать, —
И вся такая молодая,
Что хочется дельфином стать.
Журавлиная почта
За клином клин у самых облаков
Они летят и нам крылами машут.
Как только что из памяти веков
Упрямо в сердце, прямо в душу нашу.
Ну что ж, ну что ж… Пришла, видать, пора
Читать письмо осеннего пера.
Грусть
Грусть, это плащ осенний на гвозде.
Опавший лист в покинутом гнезде,
Промозглый ветер из пустых полей
И небо без гусей и журавлей,
Грусть за окном туманным и в избе…
Ну что ж, бывает, — говорю себе —
Пусть будет так, пусть погрустится, пусть.
Я Пушкина читаю наизусть.
Наконец-то
Наконец-то, наконец-то
Снегу радуется сердце!
Разлеглась зима, расселась,
С глаз долой смахнула серость.
Сколько силы, сколько света
В закрома донского лета!
Новогодний вечер
Обшарил всё и всё вокруг общупал,
Но не нашёл ни валенок, ни шубы,
Перелистал все листья, все пределы,
Все те снега, где сам себя раздел он
До ниточки. И вот теперь, бедняжка,
Гол как сокол: ни шапки, ни фуражки,
Ни табачку в разорванном кисете,
И ни-ко-го на всём на белом свете…
И кто ж его согреет, вот вопрос.
Ну разве что наш добрый Дед Мороз.
* * *
Ему неймётся средь людей:
То он добряк, то он злодей,
То льнёт к груди, то валит с ног.
А потому что одинок.
А потому, а потому
Пойду к нему и обниму,
Углажу с головы до пят:
Угомонись, детишки спят.
Память топора
Вопрос был так поставлен: или — или,
Был выбор дан: топор или налог.
Срубили сад, как деда схоронили.
И с той поры топор наш как оглох.
Уж как его, бывало, ни точили,
Он не забыл, он помнил «или — или».
Сгорает деревня
По всей по России от края до края
Сгорает деревня, сгорает, сгорает, —
В чаду самогонном безмолвствуют клубы:
Погосты — на прибыль, роддомы — на убыль,
На убыль моторы, в раскройку гектары,
Под нож под убойный стада и отары...
Молчит колокольня в подспудном накале.
Одна телебашня вовсю зубоскалит.
* * *
Был чудный вид: в лугах узор ковровый,
А по коврам степенные коровы,
Как в небе кучевые облака,
Несли свои бидоны молока.
Прошли года. Стою на той же горке,
А там, в лугах, ни «Звёздочки», ни «Зорьки»,
Одна коза до самой до Рязани.
Неужто что-то у меня с глазами?
* * *
Уймитесь вы, скоростники пера.
Печаль полей — не «чёрная дыра».
Она, как боль, у сердца, у виска, —
В ней слёзы кулака и бедняка,
В ней всё, в чём закалялась наша сталь:
И даль — в глазах и за глазами — даль.
Она и Кремль, и наши образа…
Такое скоро пробегать нельзя.
* * *
Который год скворечники пусты.
Домой зовут, не закрывают рты.
Их скорбный вид мне сердце рвёт на части,
Как будто я в предчувствии несчастья
Мучительно о чём-то вспоминаю
И медленно со дна реки всплываю,
Поверхность рву! И вот на берегу
Деревня мёртвая в нетронутом снегу…
Ты понимаешь? Представляешь ты?!
Который год скворечники пусты.
* * *
Всё, всё под нож! На срез, на слом, на сдвиг,
Всё на язык — хотите ль не хотите —
Огня. И вдруг? И вдруг я слышу крик,
Как из развалин детства: — Помогите!
И я бегу, бегу, где по прямой,
А где в обход, как суетливый грешник,
На этот крик и вижу: бог ты мой,
С родного неба сорванный скворечник.
Тоска чернее чёрного во рту.
Да он и сам какой-то весь нелепый.
Я взял его, отнёс, как сироту,
К себе домой и подсадил на небо:
Семействуй, дорогой мой ротозей,
И всем семейством окрыляй друзей.
Вдовье лето
Как в дозоре каком, выше птицы в полёте,
Не княгиня — крестьянка стоит на омёте
И глядит далеко за луга и затоны,
Из-под низких бровей, из-под жёсткой ладони.
Если по полю прямо идти до заката
Через Дон, через Днепр, через горы Карпаты, —
Там река есть такая, Дунай, у Дуная
Овдовела она, Ярославна степная.
Много стаяло зим, много выцвело вёсен.
Вот и осень пришла, сорок первая осень.
Но ещё не пора… Ах, какая краса в ней!
На ветру на широком стоит Ярославна.
И в глазах — если б кто заглянул под ресницы —
Двадцать лет как разлука всё длится и длится…
Рядом девки. Да что им, да что им, девчатам.
Их любовь не открыта ещё, не почата, —
Где-то в сердце ещё, как река, прибывает.
— Тётя Яря, споём? — И она подпевает.
— Тётя Яря, пойми… — И в смешном нетерпенье
Все секреты свои отдают на храненье.
Отдают. И совсем невдомёк озорницам,
Что ей тоже, ей тоже ночами не спится.
Ночи длинные, вдовьи, бессонные ночи,
Их одной не согреть и не сделать короче.
Даже годы бессильны, бессильна усталость,
Ведь в душе ещё много улыбки осталось
И тепла одинокого бабьего лета…
Но кому это нужно? Не надо об этом.
Хлеб
Браво — поле! Солнце — браво!
Хлеб — налево, хлеб — направо!
И на ощупь, и на вес
Вместе с лирикой и без.
В нём — закат и в нём — рассвет…
Хлеб на завтрак, хлеб в обед.
Ну а я, встречая ночь,
С ним поужинать не прочь.
* * *
Не держусь сужденья узкого:
Кто есть мы и кто не мы.
В белорусах столько русского,
Хоть бери у них взаймы.
Можно и наоборот.
Мы всю жизнь — народ в народ.
Мы — и запад и восток
Вперевязь и впереток.
Мечта
Кому дворцы, кому крутая мебель
Курьерским ходом из Парижа аж…
А мне бы, мне бы, чудаку, а мне бы
Хоть на часок бы к юности в шалаш,
В укромный тот, в котором по присловью
Любовь всю ночку любится с любовью.
И ничего, что голова в снегу.
Вот подсучу штаны и — побегу.
* * *
Как с полей откочует последняя вьюга,
Чернозём закипит, запарует под плугом
И проклюнутся первые, зябкие всходы.
В эту пору как раз своенравна погода.
В эту пору как раз зацветают веснушки,
Ещё стайками ходят девчонки-подружки
И ещё не расходятся в полночь попарно,
Потому что ещё нерешительны парни.
Но, глядишь, понемножку трёхрядка-гармошка
Их сведёт-разведёт по дорожкам, по стёжкам.
И под утро уснёт, не снимая рубашки.
А что будет потом, нагадают ромашки.
* * *
Не верю, что луна у нас одна.
И всем открыто говорю про это.
У всех влюблённых есть своя луна
В ночном венке ромашкового лета.
* * *
Чуть левей и чуть правей —
Васильки из-под бровей,
На груди — с лазурью брошь...
Вот бы — в поле, вот бы — в рожь.
Так, как у Некрасова:
Песенно и сказово.
* * *
Ворона каркает. Зима.
И ты уже как не сама,
И ты уже как вдалеке:
Душа — в дорожном узелке…
Не уходи, любовь моя.
Давай дождёмся соловья.
* * *
В зелёных облаках по берегам
Река родная ластится к ногам.
Целует на глазах у красоты…
И ты, моя желанная, и ты,
Прошу: прими, впусти в свою волну,
Дозволь побыть у юности в плену!
* * *
Есть тайна женщины. И нам, друзья, об этом
Нашёптывают сладко наши сны.
За осенью седой, за отгоревшим летом
Всегда горит в ней светлячок весны.
Желанная, до родинки родная.
Доступная для наших губ и глаз.
Земная вся и вся, как не земная,
Небесно удалённая от нас.
Она — и плач, она и смех ребёнка.
Он в нас живёт, восторг её души.
Горит закат, а в нём бежит девчонка
С тропинки той от василька во ржи.
Шутка всерьёз
Женщины — такой народ:
Всё у них наоборот.
Но без этого народа
Нет в природе оборота
Ни на час и ни на миг.
Мужикам хана без них.
Вечный миг
И говорил и говорю вам вновь:
Где нет любви, там есть игра в любовь,
Там не горит над тамбуром звезда
И долго ждать не могут поезда…
Об этом знал тот самый проводниц
Который поезд придержал на миг,
Который знал, как мудрый человек:
Есть миг любви, что длится целый век.
Сила света
Сижу как пень, как плеть — рука,
Застой в башке, в душе тоска…
Пришла моя симпатия
И отошла апатия.
И я в преклонном стаже
Весь разветвился даже,
Весь окунулся в лето,
Вбирая силу света.
* * *
Позови меня, ночь, в тёмный сад позови,
Где вздыхает листва, где поют соловьи.
Нашепчи, надыши золотые слова,
Молодую весну положи в голова,
На волну подними, поцелуй горячо…
Позови меня, ночь, я полдневный ещё.
* * *
Кто из полей, а я в поля.
Дай мне весну свою, земля,
Дай мне уйти за окоём
Не одному, а с ней вдвоём.
Дай нам ликующее лето,
Чтоб там допеть, что не допето.
* * *
Тебе, тебе! С грозой и соловьями
Всей силой слов и тем, что за словами,
Вот здесь, в груди, и в памяти моей,
Тебе одной за наших сыновей,
За наш сентябрь, за наш весёлый май,
А что не так, прошу, не принимай
Так близко к сердцу. Ты — моя отрада.
Ну, подойди, ну, улыбнись, дружок.
Я чёлн с волны, а ты мой бережок
Длиною в жизнь, другой реки не надо.
* * *
Туманный, серый окоём.
Сидим со старостью вдвоём,
Ждём молодость свою. Да где там!
Прошла весна, прошло и лето…
Добро ещё, что мы вдвоём:
Вот внук пришёл. Переживём!
* * *
Я в Москве, а мысли, мысли
Всё ещё в лесхозе Вислый.
У родного Битюга —
Золотые берега,
Золотее, чем у моря…
Как там Дашенька? Как Боря?
Не сошёл ли язь с крючка
Возле яблоньки-дичка?
Как там небо голубое,
Что венчало нас с тобою,
Невзирая на года?
Молодой была вода.
Райские плоды
Ну, конечно, ну, конечно,
Все цветы от нас — для женщин.
Тут любовь всему причиной.
Ну а что от них — мужчинам?
Как что! Райские сады
В ходе жизненной страды.
Вон, смотри, среди двора
В мяч играет детвора.
* * *
Я всё отдал аплодисментам в зал
И лишь тебе одной недосказал,
Недошептал, любимая, а надо бы
Всего себя отдать, а вот теперь
Зачем слова? Кругом сугробы-надолбы:
Ни подойти, ни постучаться в дверь.
* * *
Светлой памяти Исаевой Евгении Степановны
Тебя уж нет давно, а я всё верю в чудо,
Что ты хоть раз один отпросишься оттуда.
Придёшь, как свет из тьмы, с лица откинешь
полночь
И вся себя сама живой волной наполнишь,
Предстанешь предо мной, и на краю разлуки
Я в радостных своих твои согрею руки.
И лишь потом, когда ты снова станешь тенью,
Земле тебя отдам, но не отдам забвенью.
* * *
Было. Били соловьи
Серебром по камушкам,
Каблучки — тук! тук! — твои
От подруг, от мамушки
Через поле — на крыльцо,
В избу через сенцы,
Запрокинуто лицо,
Нараспашку сердце,
Без луны и при луне,
И зимой и летом
Всё ко мне, ко мне, ко мне,
Не ко мне, так к детям…
Было. Пели соловьи,
Наступили зимы.
Каблучки, но не твои —
Мимо, мимо, мимо.
* * *
У моря, как у неба на краю,
Далёкое всем сердцем принимая,
Я звал её, любимую свою,
Под лунным серебром ночного мая.
Я звал её. И наконец она,
С потухшими прощаясь маяками,
Из вечности пришла моя волна,
Легла у ног… Но рядом были камни.
* * *
Не смолкай, соловушка,
В тёмной тишине.
Жаль ты моя, жёнушка,
Поживи во мне.
Всю тебя я помню,
Всё тебя люблю.
Жаворонку полдень,
Полночь соловью.
Где эта улица?
Была. Горел огонь,
Скворечни выше крыш,
И где-то под гармонь
Хмельно «Шумел камыш»
Кипел кадрилью клуб.
Горелки — под луной.
Был шёпот жарких губ:
Иди ко мне, родной.
Была. Скрипела дверь.
Хозяин был и гость.
А где она теперь?
Ушла, брат, на погост.
Сыну Алексею
Всё, как и прежде, — эврика,
Всё остаётся в силе:
Далёкая Америка,
Великая Россия.
И верится — не верится,
И знается — не знается…
А всё ж планета вертится!
А всё ж сердца сближаются!
* * *
Ничего, что ты дед:
Поживи, подыши.
Внук спросил — дай ответ,
Что и как, расскажи,
Растолкуй наперёд.
До ума доведи.
Внуки — главный народ,
Весь он там, впереди.
Внуку
Никитон ты мой, Никитонушка,
Видишь, в небе идёт красно солнышко
Над сырой землёй и над каменной
Всем лицом к тебе лаской маминой.
Так и ты по Руси — к жизни собранный
Не скупись — неси сердце доброе.
А придёт зима — не спеши ко сну,
С моего холма позови весну.
Смена
По сути жизнь — огромная махина,
Сам океан, который был и схлынул,
Сошёл с земли и безвозвратно канул,
Мир уступив другому океану.
Так было, есть и будет неизменно.
И ничего тут не поделать — смена.
* * *
Не унывай! — мне мудрость говорит.
Ослабла воля — обопрись на ритм,
На твёрдые основы положись,
Как мост на сваи, по дороге в жизнь.
Иди навстречу солнцу, а не вспять.
За шагом шаг иди, за пядью пядь.
* * *
Держись за молодость, пока
В ходу ещё твоя строка.
Живи и не сходи с поста.
Смотри, какая красота
Летит на звонких каблуках.
Забудь «увы» и вспомни «ах»
И у себя, у старика,
Не будь в плену, живой пока.
На стыке поколений
Пустое дело, выйдя на большак,
Тягаться в споре, кто из вас достойнее.
Одно звено — один лишь только шаг,
Один лишь миг на всём пути истории.
А кто уж там ведомый, кто вожак?
Жизнь разберётся, так или не так.
Отцы — детям
Садясь гурьбой в передовые сани,
Не задавайтесь, сами, мол, с усами,
Ведь молодость — не только ваше знамя.
В оглобли, дети, и вперёд с отцами!
Молодому другу
Не будь пособником злокозненных наветов,
Не требуй славы — вынь да и положь! —
И с маху не руби былых авторитетов,
Иначе, друг, ты сам себя убьёшь.
Молодому
Не выставляйся: я да я.
Ты в жизнь пошёл от соловья
По предсказанью той звезды,
Что углядела с высоты
Девчонку ту и паренька
При соловье у родника…
И лишь потом ты молодцом
Пошёл от матери с отцом.
* * *
Молодёжь на то и молодёжь.
Было: не «подайте», а «даёшь».
Было: Уралмаш и Днепрогэс.
Горы дел, а времени в обрез.
Было: балалайка и гармонь.
Песня — в небо, под ноги — огонь,
А потом с залёточкой вдвоём,
Как сирень в обнимку с соловьём.
Было. А теперь — ну что за цель?
Дайте мне Америку в постель.
* * *
Геннадию Макину
Догорает костёр, догорает. Не жди
Чьей-то воли чужой и совета.
Сам пойми, человек: ночь стоит впереди,
Осень с неба глядит, а не лето.
Догорает костёр, сушняку собери
И подбрось — он опять засмеётся,
Будет рядом с тобой от зари до зари,
До того, как поднимется солнце.
А поднимется солнце — спасибо скажи,
Поклонись, как ведётся от века.
Догорает костёр. Не оставь. Поддержи.
С человеком беда — поддержи человека.
Закон сочувствия
Движенье вниз и снизу вверх движенье —
Таков закон взаимопритяженья.
К горам — равнины и к равнинам — горы.
Бесспорна теорема Пифагора.
А где закон сочувствия? Простите,
Но он — по слухам — на другой орбите
Пока что зреет. А в какие сроки
Он к нам сойдёт? Спросите у дороги.
* * *
Раз уж бой, так, значит, бой:
Быть нам или не быть.
Мало жертвовать собой
И молиться небу.
Потому, идя в зарю,
По дороге с вами:
— Не держите, — говорю —
Сердце в целлофане.
* * *
Золотые лучи
Августовского утра,
А сирена кричит, —
Где-то больно кому-то,
Где-то летом — зима,
Чья-то жизнь под откосом.
Расступитесь, дома,
Дайте скорость колёсам,
Чтоб совсем не померк
Лучик слабого пульса.
…Вот и встал человек.
Человек улыбнулся.
Явление врача народу
Не великан собой,
В безоблачном халате,
Чуть что случись с тобой,
Как из других галактик
Он явится к тебе,
Взойдёт у изголовья
Звездой в твоей судьбе,
Не склонной к суесловью,
Взойдёт на тяжкий вздох,
Светло взойдёт и строго.
Он — человек, не Бог.
Но знак его от Бога.
В детской операционной
Нескладно ходят ходики
Под крестиком в груди.
А ей всего два годика.
И что там, впереди?
Ворона — кыш! — не каркай,
Не догорай, свеча.
Восстань, отважный скальпель,
В святой руке врача.
Молись, народ окрестный,
Спасительным крестом.
Дай Бог ей стать невестой
И матерью потом.
Сестра милосердия
Солнечная обликом,
Как с вершины дня,
Ангелом из облака
Смотрит на меня,
Кружится над хворостью,
Ласкова, быстра,
Дочка мне по возрасту,
По любви сестра.
Боль уластит, скромница,
Успокоит пульс…
Пусть ей день поклонится,
Ночь полюбит пусть.
* * *
С детства один у них сад-огород,
Разница только в простом распорядке:
Мысль без оглядки — вперёд и вперёд,
Разум — вперёд, но с учётом оглядки.
Дерзость приветствую, скорость люблю…
Тормоз, он тоже товарищ рулю.
* * *
Всего себя безумно возлюбя,
Учти, цветок цветёт не для себя,
Не для себя красуется, живёт,
А как весна — пчелу к себе зовёт:
Сюда, сюда, любимая, сюда!
И погружаясь в глубину плода,
Весной опять встречает нас с куста.
Да воцарится в мире красота.
Красота
Взгляд весёлый, облик юный,
Губ доверчивых уют,
Ноги — звончатые струны —
Не проходят, а поют.
Всё в ней в радость, всё в ней в помощь,
Всё в ней — ласка и привет.
Вся таинственна, как полночь,
Лучезарна, как рассвет.
* * *
Уж как ты ни старайся, друг ты мой,
Живая жизнь не хочет по прямой,
Не хочет, чтоб какой-то там квадрат,
Затмив рисунок, вышел на парад
И подменил собою божий дар.
Ведь шар земной — он не бильярдный шар.
Сожаление
Модерн крепчал. Наивная душа
Себя искала в рамках чертежа
И не нашла. Отвесная тоска
Бетонных плит, не хуже тесака,
С плеча многоэтажного высочества
Стесала образ вплоть до одиночества.
Молитва
Учти, мой друг: молитва — не молва
Из праздных уст и не игра в слова.
Она тебе — душа, она тебе и тело
В одной волне безбрежно и всецело.
Она, как вдох и выдох, монолитна,
И имя ей вселенское — молитва.
* * *
Бога молю молитвой,
Сердцем о колокол бьюсь:
Будь ты вовек монолитной
И нескончаемой, Русь!
Неба касаюсь губами,
Плачу и радуюсь вновь,
Журки летят — память,
Утки летят — любовь.
* * *
Уже давно с полей, с лугов
Ушла весна под власть снегов,
Ушла в туман, в дожди, в пургу…
А я ещё за ней бегу,
Прошу: постой, не уходи,
Перезимуй в моей груди!
* * *
Один лишь шаг — домой,
А сто шагов — из дому…
Должно быть, друг ты мой,
Нельзя нам по-другому.
Должно быть, наш итог
До основанья стога
Спрессует только Бог
И подчеркнёт дорога.
* * *
Взгляд горяч, язык остёр,
Песни до рассвета.
Чем, скажите, не костёр
На пороге лета?
Парни все — хоть на коня!..
А девчата — прелесть.
Подойду и у костра
У того погреюсь.
Надежда
Быть нелегко собой:
Куда ни повернусь,
Больнее боль на боль,
Острее грусть на грусть,
Туман пасёт беду,
Не размыкает круг.
А я всё что-то жду:
А вдруг?.. А вдруг?.. А вдруг?..
* * *
Не один стою у небосклона,
Не один, а с памятью вдвоём.
Было мне когда-то окрылённо,
По-пластунски было под огнём…
Не спешу к последнему порогу,
Не прошу отсрочки у Творца.
Только вот пойду спрошу дорогу:
Много ль мне осталось до конца?
* * *
Те дни ещё во мне не смерклись, не поблёкли.
Там всё ещё грохочет линия огня,
И смерть, как в перевёрнутом бинокле,
Друзей моих относит от меня…
И эту даль обратно не вернуть.
Ну разве что бинокль перевернуть.
Гудок
Он для меня не просто праздный звук,
А в белой шапке сродственник и друг.
Ну а точней — глашатай горизонта:
Позвал на фронт, а после встретил с фронта.
Он с детства мой покой и непокой.
Чу! Это он — за лесом, за рекой.
Чу! Это он — у сердца, под рубахой,
Зовёт перо поговорить с бумагой.
Свояк рожку и крёстный всем сиренам.
Ему не время уходить с арены.
* * *
Всё снег да снег, а там, за этим снегом,
Как за туманом, как за белым эхом.
Как за потухшим полотном в кино,
Идёт та жизнь, что отошла давно.
И что там, кто? — не сразу разберёшь:
То ль военком идёт, как Дед Мороз,
То ль Дед Мороз идёт, как военком:
Повестки за ременным кушаком…
Он шёл, тот снег, отвесно шёл и густо.
Фронтовикам знакомо это чувство.
На фронт
Едем, песни распеваем,
По-геройски грудь вперёд,
И как знать про то не знаем,
Что он есть такое, фронт.
И как будто страху нету:
Выполняй, солдат, приказ.
А убьёт кого, так это
Не кого-нибудь из нас,
А кого-то в промежутке
Между нами, чью-то тень.
Едем. Шутки-прибаутки,
Но уже на третий день
Голоса всё глуше, тише,
Вздох тревожней, строже взгляд…
Фронт всё ближе, ближе, ближе.
Руки ищут автомат.
Атака
Европа впереди и позади Европа.
Выбрасывай себя из глубины окопа
На гребень полосы, где два огня секутся,
И боже упаси сробеть и оглянуться.
Война, солдат, она и есть война:
Чуть-чуть замешкался — хана.
* * *
Весна, весна! Лучей поток,
Снега уже растаяли,
И дует тёплый ветерок
Со стороны Италии
В лицо бойцам и в рядовом
И в генеральском чине.
И всё по той же в основном
Лирической причине:
Весна идёт! Вблизи — вдали
Со стороны рассвета.
Идут по небу журавли,
А по земле Победа.
* * *
Неужто ошибся волшебник слепой
И юг поменял на север:
Мечта обещала: Дунай голубой,
А правда сказала: серый.
Над берегом — город, над городом — крест,
Латунный комарик над бездной.
И город не город, а каменный лес,
Один бурелом железный.
* * *
Небо без пожаров, рядом — горы,
Переулков хитрый переплёт,
Приальпийский, знаменитый город,
Вальсом очарованный народ.
Только ты рождён был под Ростовом,
А вот я в Боброве был влюблён.
Прилетал бы чаще к нам почтовый
Голубь наш, товарищ почтальон.
* * *
Дворец за оградой готическим шпилем
Вонзается в небо на сером рассвете.
Здесь принцы когда-то австрийские жили
И пенились шлейфы принцесс на паркете.
Так было когда-то. И вот в сорок пятом
Сюда заглянул старшина с автоматом.
Не очень парадный, не очень вельможный.
— И нам здесь, пожалуй, устроиться можно, —
Сказал. А как только про это сказал он,
Простынные ветры промчались по залам…
Патрульная служба не как боевая,
А почта по-прежнему всё полевая.
Письмо
Письмо в три угла, в два крыла, в две страницы,
Как только что с облака белая птица
В ладони к солдату, — и кажется, он
Вот в эту минуту — дома.
«Ну, здравствуй, сыночек, прими мой поклон,
Поклон от родни и знакомых.
В колхозе дела к улучшенью идут.
Приедешь — увидишь, Коля,
Какой мы той осенью сделали пруд,
Какие хлеба у нас в поле.
А яблонька, Коля, два раза цвела,
Что ты посадил на рассвете,
Когда на войну я тебя собрала:
Она доросла до повети.
Как солнце опустится, станет темно,
За вербами ветер проснётся, —
Трёхлетка твоя постучится в окно, —
Сердечко моё встрепенётся:
Не ты ль возвернулся, сдаётся?»
* * *
Снежинки кружатся доверчиво, мерно,
Должно быть, над Гжацком, над Курском, наверно.
Над лесом, над полем — просторно и свейно.
Кружатся, кружатся снежинки над Веной,
Садятся на башни, на крыши, на плацы,
На кепи французу, за ворот британцу,
На плечи, на шляпы тирольцу и венцу,
А русскому прямо — на память, на сердце.
А в сердце солдатском, как солнце в оконце,
Родная с ведёрком стоит у колодца
И смотрит, и смотрит за горы Карпаты.
И нет у любви материнской заката.
* * *
Под Веной лес. Там синь озёр
И тень, и солнце там.
Он с давних пор сбегает с гор
К дунайским берегам.
А по легенде, по молве,
Бродил сам Штраус тут
И звуки брал в листве, в траве,
Как ягоду берут.
И щебет птиц, и всплески вод
Его наполнили. И вот —
Смычка полёт! Рассветный вальс
Доносит звуки эти
В ладонях памяти до нас
Из прошлого столетья.
* * *
Уезжал с ребятами,
Выхожу один.
Завершалась ратная
Служба, гражданин.
Никого на станции,
Редкие столбы.
Десять вёрст — дистанция
До родной избы.
Вот я на пороге.
Мамины уста.
Тыщи вёрст дороги,
Как одна верста.
* * *
Лиски-город. Слава богу,
Полю брат и Дону друг.
Рельсы к западу с востока,
Рельсы с севера на юг.
Эшелон за эшелоном,
Нескончаемый поток…
Помню кашу по талонам,
Привокзальный кипяток,
Помню памятью солдата
Нары те и тот вагон,
Из которого когда-то
Нас, остриженных, — в огонь.
Добрый ты и ты суровый
У священного огня.
Хорошо, что вы с Бобровом,
Как два брата у меня.
* * *
Михаилу Алексееву
Моё седое поколенье —
Оно особого каленья,
Особой выкладки и шага
От Сталинграда до рейхстага.
Мы — старики, но мы и дети,
Мы и на том и этом свете,
А духом все мы сталинградцы.
Нам Богом велено: держаться!
* * *
Спороть со Знамени Победы
Наш серп и молот? Так ведь это
Равно приказу срыть могилы
Бойцов советской нашей силы.
Позор вам, думские «вашбродь»!
Пороть Сегуткина, пороть,
Сняв генеральские штаны,
На главной площади страны.
* * *
Юрию Бондареву
То донимает боль в спине,
То барахлит сердчишко…
Держись! Ты дед — по седине,
А по душе — мальчишка.
Давно остыл последний бой
В развалинах рейхстага,
А честь бойца всегда с тобой,
С тобой твоя присяга,
Живи, солдат, пока живой,
Не остывай на марше.
Салют тебе, наш рядовой!
Ура тебе, наш маршал!
Жуков
А ему как маршалу-бойцу
Все награды-почести к лицу.
Только вот, по правде говоря,
Ног его не красят прахаря.
Красит их немеркнущая дата —
День Победы в сапогах солдата.
Памятник
Ни вдоха нет, ни выдоха, ни пульса,
Шинель внакидку — человек-скала.
Я подошёл к нему, рукой руки коснулся
И вдруг услышал: бьют колокола —
Удар в удар! Стократ больнее пульса...
И памятник мне грустно улыбнулся.
Размах журавлиных крыльев
Согласен, друг: клин вышибают клином,
И не простым причем, а журавлиным.
Такое тоже иногда бывает —
Беспамятство тем клином вышибают
В пути от человека к человеку,
Под сводом памяти от века и до века,
От войска Невского у озера Чудского
До сталинградской армии Чуйкова,
У волжских круч, в окопах и руинах...
Такой размах у крыльев журавлиных.
Седой аккордеон
За годом год идет, идет за вехой веха…
И вдруг как будто я свернул за угол века
И замер вдруг на переломе света:
Передо мной она, сама Победа,
Сидит на стульчике у каменных ворот.
Вокруг Москва торопится, снует, —
Гудят машины, плещется неон,
А он, мой друг, седой аккордеон,
Кричит на все лады и ордена:
Не забывайте, что была война!
Просьба ветеранов
Площадь наша Красная, порадуй
Молодым лицом своих парадов.
Превеликой памятью повей
С наших вечно фронтовых полей
И позволь нам встать, хоть мы и деды,
В караул у Знамени Победы.
Поклонная тропа
Есть у народа общая эпоха
И есть одна солдатская судьба.
Замри, мотор, остановись, дорога,
Сойди с колес, прискорбная тропа,
И прислонись к холмам, крестам и обелискам.
Ах, как всё это далеко и как всё это близко.
* * *
Мне на минутку бы туда,
В давно прошедшие года,
В пожары вздыбленной Европы,
В землянки те и в те окопы…
Но врач сказал: — Нельзя туда.
Туда уходят навсегда.
* * *
Вчера одна мне женщина сказала:
«Вас на земле осталось очень мало.
Фронтовиков». А я ей так ответил:
«Да, мало нас, но мы ещё посветим
Своими боевыми орденами
И попоём, поплачем вместе с вами.
А край придёт — посветим вам оттуда
Прощальным светом звёздного салюта».
Благодарное слово
Фронтовики, незыблем ваш собор!
Спасибо вам, отцы и деды наши.
В огне боёв вы были круче гор,
А многой кровью глубже, чем Ла-Манши.
Не счесть героев тех суровых лет,
Не счесть могил… И потому, поверьте,
Вся наша жизнь, весь этот белый свет
Вам, вам от нас — на купола бессмертья.
Разверстка
А нас в живых осталось меньше горстки
От всех фронтов. Такая, брат, разверстка.
Да, мы и тут, в кругу родных и близких,
И там, недалеко от обелисков.
Еще чуть-чуть, еще, еще полшага…
Нам вечный сон, а правнукам — присяга.
* * *
Мы тут ещё, в кругу родных и близких,
И там уже в рядах у обелисков.
Ещё чуть-чуть, ещё, ещё полшага, —
Нам — вечный сон, а юношам — присяга.
* * *
В нашей иль в другой какой округе
Мало стариков, одни старухи.
В сумерки идут — идут, не жалуются.
Так их вдовья жизнь и продолжается.
Стариков не видеть им седыми,
Старики погибли молодыми.
Занавес
Чтоб мир души не озверел над бездной,
Да, да, он был воистину железный,
Тот занавес. И всё ж при всём при этом
Он был открыт, как небо, для рассвета,
Для классики любых племён и наций,
Что в гости к нам, а то и в домочадцы.
* * *
С трибун трубим, глобально колоколим
О том, что мир, того гляди, расколем
Урановым ядром, а то и водородным,
Мир всех миров с народом всенародным,
Мир океанов, мир земли и неба,
Который был и вдруг сорвётся в небыль,
В своё ничто: ни вашим и ни нашим.
Как страшно то, что страх уже не страшен.
Гольфстрим
Нет, это вам не выдумка из книг
И не забавный поворот фантазии, —
Гольфстрим, он самый тёплый проводник
Экватора к воротам Евроазии.
Он круглый год обогревает нас
И не грозит, как Северный альянс.
Им нефть нужна
Какое отвратительное свойство
Считать себя вершиной превосходства.
Им нефть нужна, им нужен свет и газ.
А нас куда? Их Северный альянс,
Он рядом вот. Уже без всяких призм
Видать его улыбчивый фашизм.
* * *
Всё круги, круги, круги…
Морем ходят утюги,
Окружают нашу сушу,
Чёрной бездной смотрят в душу.
Господа с чужой ноги,
Где же наши утюги?
Чем нам с теми утюгами
Поквитаться? Матюгами?
Океан бессмертья
Уж как хотите, верьте иль не верьте,
Но почва — это океан бессмертья.
Всего два метра в глубину, но — чудо! —
Туда уходят, чтоб взойти оттуда
Живой травой… И лишь одно отныне
Меня тревожит: ядерной пустыни
Безликий свёрток в цинковом конверте.
Там только смерть и нет уже бессмертья.
Палец
Ему все наши разговоры
До фени в тот и в этот век:
На спусковой крючок затвора
Нажмёт — и где он, человек?
Нажмёт на кнопку, и ракета
По курсу кода своего
Уйдёт на цель — и где-то, где-то
Жил-был народ и нет его.
И всё точнее с каждым разом.
А где же стопор? Где же разум?
* * *
Это раньше было: из-за леса,
Из-за моря… А теперь с плеча
Демона кудрявого — отвесно
Дротиком убойного луча
Сквозь лазурный купол небосвода
Прямо в темя Минску и Москве,
В ствол и корень каждого народа,
В детский волосок на голове…
Беспощадно! Как тут не молиться,
Не кричать всей библией души:
Бог ты мой! Да где ж она, граница
Этого безумства? Укажи!
* * *
Стоп, — говорю Америке с Европой, —
Не заноситесь, не срывайте стопор
С дежурных стрел глобального огня!
Чуть что — ни вас не будет, ни меня
Здесь, на Земле, а то и во Вселенной,
Не будет никакого населенья
От А, что называется, до Я:
Не будет ни кита, ни муравья,
Не будет даже «веста» и ни «оста».
Зачем же вам такое превосходство?!
* * *
«Ура» твоим ракетам
И космосу «ура»!
Тебе, моя планета,
Одуматься пора.
Не рисковать беспечно
Учёной головой…
Пусть Млечный будет Млечным,
Ну а трава — травой.
* * *
Опять, опять сомноженные силы
Громадой всей придвинулись к России,
Грозятся с боевого рубежа…
Опомнись, ум, осторожись, душа!
Одному американцу
Уже на старте ядерный огонь.
И не пора ль, сосед мой дорогой,
С лукавых уст рывком сорвать печать
И с разных полушарий прокричать:
«Остановись, мгновенье, ты ужасно!»
Добро, чтоб это было не напрасно.
На выставке новейшего оружия
Когда везут ракеты,
Чем веет от ракет?
Обугленной планетой
На миллионы лет.
И никаких историй
Ни где-то там, ни тут,
Как будто в крематорий
Весь шар земной везут,
Везут, минуя вечность,
Без крышки гробовой...
И путь уже не Млечный,
А мертвый, пылевой.
Баллада о приказе
1
Третью ночь, третий день всё вперёд и вперёд
Мы идём неуклонно
По проклятой земле, по немецкой, на фронт, —
Растянулась колонна.
Третью ночь, третий день по полям, по лесам,
Не всегда, чтобы в ногу.
И всё круче, всё ближе к бессонным глазам
Подступает дорога.
И всё дальше и дальше отходит от глаз
Дымный край горизонта.
И всё строже и строже суровый приказ:
Выйти за полночь к фронту.
— Подтянись! — Он железно стоит на своём,
И ворчать бесполезно.
Не железные мы, а всё то, что несём,
С каждым шагом железней
От сапог до штыков. Третью ночь. Третий день…
И тогда наконец-то
Подобрел командир, приказал: — Лошадей
Поищите у немцев.
— Отобрать лошадей! — Уточнил старшина
Тот приказ на привале.
И конечно ж, конечно ж — война есть война —
Что скрывать: отобрали.
2
А действительно, что, что нам было скрывать?
Ведь они не скрывали.
К нам пришли их сыны, нас пришли воевать
И у нас пировали.
Пили, ели — они! — их сыны, их зятья,
Записные вояки.
Рукава до локтей, в дом ещё не войдя:
— Млеко, — щерились, — яйки.
Дай им то, дай им сё, как указкой, вели,
Где штыком, где кинжалом…
Брали всё, что хотели, и сверху земли,
И что снизу лежало.
Брали всё подчистую скребком и ковшом
В эшелоны и ранцы.
Брали уголь и хлеб, женщин брали силком,
Потому что — германцы.
Потому что превыше всего! За людей
Нас они не считали…
Ну а мы лишь забрали у них лошадей,
Потому что устали.
Потому что не вправе мы были устать,
Потому что нам надо —
Кровь из носу! — а Гитлера лично достать
Не штыком, так гранатой.
Лично каждому, да! И добро, что война —
Их война! — на закате.
Потому и шумел, торопил старшина:
— Побыстрей запрягайте!
Дайте грузу побольше тому жеребцу
И поменьше карюхе!..
3
А пока он шумел, собрались на плацу
Старики и старухи,
Собрались и глядели на нас, как во сне,
На всю нашу погрузку.
Вдруг один осмелел — подошёл к старшине
И на ломаном русском
Объяснил: — Эти люди боятся всех вас… —
И в торжественном тоне:
Их бин есть коммунист! — И партайаусвайс
На широкой ладони
Протянул старшине, как комраду комрад,
Сквозь года, сквозь этапы,
От совместных ещё, тех, испанских бригад.
Через пытки гестапо,
Через боль, через кровь, через расовый бред,
Через пламя пожарищ:
— Дас ист есть, как у вас говорьят, парт-би-лет.
Это дал мне товарищ
Тельман…
— Тельман?! — Лицом просиял старшина. —
А ведь правда, ребята,
Тельман сам подписал!.. Уберёг, старина?!
— Уберьёг. — Это ж надо! —
И обнял старика, словно век с ним дружил,
Гимнастёрку расправил
И пошёл — капитану про всё доложил
И при этом добавил
От себя и, конечно, от нас, рядовых
И немного весенних:
Дескать, время приспело работ полевых,
Скоро май, надо сеять.
— Ребятишки у них, капитан. Скоро мир.
Пусть людьми вырастают…
Я вас понял, Петрович. — Сказал командир.
Дал команду: — Отставить!
Разгрузить и обратно вернуть лошадей!
Только быстро, ребята!..
4
И опять мы идём третью ночь, третий день
В направленье заката.
Третий день, третью ночь — на рубеж, где враги.
Только так — неуклонно.
Не железные мы… Но не сбились с ноги,
Подтянулась колонна.
Только так. Только так. А в двенадцать уже
Ночью рыли окопы
На последнем своём огневом рубеже,
В самом центре Европы.
Жалоба креста
1
Гляжу: нигде и никого окрест.
И вдруг, невольно оглянувшись, замер:
Из плах дубовых сотворённый крест
Сошёл с холма и встал перед глазами.
Клянусь, я разглядел лицо креста.
И голос, голос — аж мороз по коже —
Позвал меня:
— Иди, иди сюда
И прикоснись рукой ко мне, прохожий,
И выслушай.
2
Отсюда в двух верстах
Жил-был народ —
Страдал,
Любил,
Работал
И песни пел,
Да так, что в нас, крестах,
И то, бывало, просыпалось что-то
От песен тех
И, как зелёный ток,
Просилось в жизнь из мёртвой древесины.
И нам хотелось развернуть листок
И прошуметь берёзой иль осиной
Хотя бы раз!
И так из года в год:
И жизнь — и смерть,
И молодость — и старость…
Но в чём-то разуверился народ,
Ушёл с земли,
А кладбище осталось.
И стало дважды кладбищем.
Пустырь
В беспамятстве дичал и разрастался.
Уже давно попадали кресты
И пирамидки.
Я один остался.
И вот стою.
Стою и в дождь, и в снег,
И в час луны,
И в час восхода солнца,
И всё надеюсь: кто-нибудь из тех,
Из деревенских,
Всё-таки вернётся.
Отстроится,
Примнёт асфальтом грязь,
Приложит руки к почве одичалой.
Но только раз,
Всего лишь только раз
Пришёл один.
И — бог ты мой! — сначала
Открыл бутылку с помощью гвоздя
И выпил всю.
И стал безумно весел —
Пел, как рыдал…
А после, уходя,
Свою фуражку на меня повесил.
О, как я был фуражке этой рад.
Какая-никакая, а забота.
Шёл от сукна не запах — аромат,
Да, аромат
Жилья,
Подворья,
Пота…
Казалось, дым над смятым козырьком
От папиросы всё ещё дымился.
Его к траве сносило ветерком…
Мне даже, помню, сон потом приснился.
Как будто я из этих скорбных мест
Ушёл тайком,
Как из дому уходят,
Что я уже не надмогильный крест,
А пугало в июльском огороде.
Подсолнухи кругом, а не репьи.
Стою, ни перед кем не понижаюсь,
И вижу, как воришки-воробьи
Геройских из себя изображают,
Чирикают, разбойники…
Но кот
Уже, я вижу,
Хитро к ним крадётся…
А вот к ним девка вышла в огород,
Весёлая,
Похожая на солнце,
И щиплет нежно сельдерей и лук,
В пучки их вяжет ниткой-перевязкой,
Кладёт в корзинку белую…
И вдруг
Холодный ветер
Сбил с меня фуражку.
И сон погас —
Отпраздновал.
Отцвёл.
И я опять, как видишь, на погосте
Стою один.
Спасибо, что пришёл.
И приходи
Хозяином, не гостем.
3
И крест умолк,
Замшелый, старый крест,
И, показалось, отошёл к закату.
Гляжу: нигде и никого окрест.
А здесь моя любовь жила когда-то.
Совесть на дороге
1
Нам не по курсу камерность и косность,
Нам ни к чему трибунный гром и спесь,
Есть километр, который прямо в космос
Отважно устремляется,
А есть…
Есть и такой, который тут, под небом,
Под этим синим,
Рядом с бороздой,
Из века в век
Ходил к земле за хлебом
И прозывался сыздавна верстой.
Стожильный наш!
Ходил и недалече,
И далеко —
По всей,
По всей,
По всей…
Ох, сколько ж он тягла перекалечил!
Ох, сколько ж он пообломал осей
По всей стране!..
Треклятый на ухабах
И бранно крытый посреди дождей…
А было, помню, было:
Наши бабы
Входили в упряжь вместо лошадей
И хлеб везли на станцию
Для фронта,
Для мужиков, что бились на войне…
Я эту память прямо с горизонта
Глазами взял.
И до сих пор во мне
Она болит,
Не закрывает двери
В живую даль неотболевших лет.
2
И вот стою,
Стою — ногам не верю:
Да тот ли это твёрдый километр,
Который так везде и всюду ждали —
И долгий век,
И год,
И каждый день —
Вот эти все соломенные дали,
Вся эта глушь российских деревень?
И — дождались!
Сквозь летний зной,
Сквозь осень,
Сквозь белые пустыни февраля
Пролёг асфальт,
Как праздник всем колёсам, —
Газуй, шофёр, аж до ворот Кремля!
Рули давай, полями и лугами
Через леса,
С моста лети на мост!..
3
И вдруг я вздрогнул —
Космос под ногами:
Хлеб на шоссе, как миллионы звёзд!
Хлеб на шоссе,
Как золото на чёрном,
И не с каких-то высших там орбит,
А из КамАЗов —
Зёрна…
Зёрна…
Зёрна…
Такое чувство, будто кто убит.
Хлеб на шоссе!
Овёс…
Ячмень…
Пшеница…
Ну как такой разор остановить?!
Течёт зерно!..
Чубы мелькают…
Лица…
И я кричу, чтоб волком не завыть:
— Да это ж хлеб, товарищи!
Негоже
С ним так безбожно поступать в пути!
А те чубы:
— Ты кто такой хороший?
— Я человек.
— Тогда иди, иди…
А я-то думал, поп какой в берете.
Садись давай!..
Подброшу за трояк. —
И с места — вжик!
Один.
Второй.
И третий…
А я?..
А я, как вопиющий знак,
Чуть не дымлюсь от лекторского пыла,
Машу руками возле полотна…
4
О, если б вдруг…
О, если б можно было
Достать дорогу с ладожского дна!
Достать всю ту,
Что по льду шла, как в гору,
Как солнце сквозь блокадное ушко,
Вся в пятнах крови —
Курсом на «Аврору» —
Где днём с огнём,
А где и с посошком
На ощупь шла, не изменяя курсу,
В голодный прорываясь Ленинград.
Одно зерно
В цене равнялось пульсу
И капле крови в тысячу карат.
Одно зерно!
А тут их — миллионы
Течёт и под колёсами хрустит…
О, если б можно было,
Если б можно —
Да пусть милиция меня простит! —
Я б ту дорогу накрутил, как вожжи,
И, вознеся молитву небесам,
По тем чубам,
По лицам, как по рожам,
По их пустым,
Беспамятным глазам —
Вот так и так!..
— Да где же ваша совесть?
В каком таком застряла далеке?! —
Витийствую.
5
А малость успокоясь,
Гляжу:
Старушка в пёстреньком платке
Сметает зёрна веничком в совочек
С дороги, —
Как с артельского стола.
Зовёт меня:
— Иди сюда, сыночек, —
И край мешка мне в две руки дала.
— Не упускай, держи вот —
Палец в палец. —
И я,
Как новобранец на плацу,
Во фрунт стою.
Стою и улыбаюсь
Её рукам,
Её глазам,
Лицу.
Стою и улыбаюсь…
И она мне
Даёт свой свет и ласковый уют.
— Как вас зовут?
— Марией Николавной. —
А я подумал: совестью зовут.
.webp)
Комментариев нет
Отправить комментарий