![]() |
Ф. Шевалье. Портрет Е. А. Баратынского |
На днях
в очередной раз посмотрела чудесный щемяще-трогательный фильм «На исходе лета»
с Леонидом Оболенским в главной роли. В фильме читают стихи Фета, Тютчева.
Запомнился интересный эпизод со стихами... Внук спрашивает у деда, кому
принадлежат строки «Приманкой ласковых речей вам не лишить меня рассудка...».
Дед спрашивает, от кого он их слышал. Внук: «От девушки». Совет деда: «Женись
на ней. Во-первых, эти стихи читала мне твоя бабушка. Во-вторых, это Баратынский.
И у девушки этой хороший вкус. В-третьих, в нашей семье будет ещё один
интеллигентный человек». Действительно, это поэт, которого не изучают в школе,
чьи стихи мало знают и цитируют.
Сегодня 225 лет со дня его рождения. Евгений Баратынский прожил недолгую жизнь (1800–1844). Именно Баратынскому, одной из самых ярких, загадочных, но недооценённых фигур русской литературы, Белинский отводил «первое место» среди русских поэтов, «появившихся вместе с Пушкиным». Ни об одном современнике Пушкин не отзывался так неизменно восторженно, как о Баратынском. По мнению Пушкина, он принадлежал «к числу отличных наших поэтов». В любовной лирике Баратынского впервые предстал живой человек с его мучительными сомнениями и противоречиями в самом чувстве, стремящийся понять самого себя. Одно из драгоценных свойств его поэзии — особый призвук тайной печали. В самом начале весны, накануне женского праздника 8 марта вспомним сегодня его стихи о любви...
* * *
К... О
Приманкой ласковых речей
Вам не лишить меня
рассудка!
Конечно, многих вы милей,
Но вас любить — плохая
шутка!
Вам не нужна любовь моя,
Не слишком заняты вы мною,
Не нежность — прихоть вашу
я
Признаньем страстным
успокою.
Вам дорог я, твердите вы,
Но лишний пленник вам
дороже.
Вам очень мил я, но, увы!
Вам и другие милы тоже.
С толпой соперников моих
Я состязаться не дерзаю
И превосходной силе их
Без битвы поле уступаю.
Любовь
Мы пьем в любви отраву
сладкую;
Но всё отраву пьем мы в
ней,
И платим мы за радость
краткую
Ей безвесельем долгих
дней.
Огонь любви, огонь
живительный!
Все говорят: но что мы
зрим?
Опустошает,
разрушительный,
Он душу, объятую им!
Кто заглушит воспоминания
О днях блаженства и
страдания,
О чудных днях твоих,
любовь?
Тогда я ожил бы для
радости,
Для снов златых цветущей
младости,
Тебе открыл бы душу вновь.
Разуверение
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних
дней!
Уж я не верю увереньям,
Уж я не верую в любовь,
И не могу предаться вновь
Раз изменившим
сновиденьям!
Слепой тоски моей не
множь,
Не заводи о прежнем слова,
И, друг заботливый,
больного
В его дремоте не тревожь!
Я сплю, мне сладко
усыпленье;
Забудь бывалые мечты:
В душе моей одно волненье,
А не любовь пробудишь ты.
Размолвка
Мне о любви твердила ты
шутя
И холодно сознаться можешь
в этом.
Я исцелен; нет, нет, я не
дитя!
Прости, я сам теперь
знаком со светом.
Кого жалеть? Печальней
доля чья?
Кто отягчен утратою
прямою?
Легко решить: любимым не
был я;
Ты, может быть, была
любима мною.
* * *
Когда, дитя и страсти и
сомненья,
Поэт взглянул глубоко на
тебя, —
Решилась ты делить его
волненья,
В нем таинство печали
полюбя.
Ты, смелая и кроткая, со
мною
В мой дикий ад сошла рука
с рукою:
Рай зрела в нем чудесная
любовь.
О, сколько раз к тебе,
святой и нежной,
Я приникал главой моей
мятежной,
С тобой себе и небу веря
вновь.
* * *
О, верь: ты, нежная,
дороже славы мне.
Скажу ль? мне иногда
докучно вдохновенье:
Мешает мне его волненье
Дышать любовью в тишине!
Я сердце предаю сердечному
союзу:
Приди, мечты мои рассей,
Ласкай, ласкай меня, о
друг души моей!
И покори себе бунтующую
музу.
Звезда
Взгляни на звезды: много
звезд
В безмолвии ночном
Горит, блестит кругом луны
На небе голубом.
Взгляни на звезды: между
них
Милее всех одна!
За что же? Ранее встает,
Ярчей горит она?
Нет! утешает свет ее
Расставшихся друзей:
Их взоры, в синей вышине,
Встречаются на ней.
Она на небе чуть видна,
Но с думою глядит,
Но взору шлет ответный
взор
И нежностью горит.
С нее в лазоревую ночь
Не сводим мы очес,
И провожаем мы ее
На небо и с небес.
Себе звезду избрал ли ты?
В безмолвии ночном
Их много блещет и горит
На небе голубом.
Не первой вставшей сердце
вверь
И, суетный в любви,
Не лучезарнейшую всех
Своею назови.
Ту назови своей звездой,
Что с думою глядит,
И взору шлет ответный
взор,
И нежностью горит.
Она
Есть что-то в ней, что
красоты прекрасней,
Что говорит не с чувствами
— с душой;
Есть что-то в ней над
сердцем самовластней
Земной любви и прелести
земной.
Как сладкое душе
воспоминанье,
Как милый свет родной
звезды твоей,
Какое-то влечет очарованье
К ее ногам и под защиту к
ней.
Когда ты с ней, мечты
твоей неясной
Неясною владычицей она:
Не мыслишь ты — и только
лишь прекрасной
Присутствием душа твоя
полна.
Бредешь ли ты дорогою
возвратной,
С ней разлучась, в
пустынный угол твой —
Ты полон весь мечтою
необъятной,
Ты полон весь таинственной
тоской.
Ропот
Он близок, близок день
свиданья,
Тебя, мой друг, увижу я!
Скажи: восторгом ожиданья
Что ж не трепещет грудь
моя?
Не мне роптать; но дни
печали,
Быть может, поздно миновали:
С тоской на радость я
гляжу,
Не для меня ее сиянье,
И я напрасно упованье
В больной душе моей бужу.
Судьбы ласкающей улыбкой
Я наслаждаюсь не вполне:
Всё мнится, счастлив я
ошибкой,
И не к лицу веселье мне.
Уверенье
Попрежнему дышу я вами,
И надо мной свои права
Вы не утратили с годами.
Другим курил я фимиам,
Но вас носил в святыне
сердца;
Молился новым образам,
Но с беспокойством
староверца.
Признание
Притворной нежности не
требуй от меня:
Я сердца моего не скрою
хлад печальный.
Ты права, в нем уж нет
прекрасного огня
Моей любви первоначальной.
Напрасно я себе на память
приводил
И милый образ твой и
прежние мечтанья:
Безжизненны мои
воспоминанья,
Я клятвы дал, но дал их
выше сил.
Я не пленен красавицей
другою,
Мечты ревнивые от сердца
удали;
Но годы долгие в разлуке
протекли,
Но в бурях жизненных
развлекся я душою.
Уж ты жила неверной тенью
в ней;
Уже к тебе взывал я редко,
принужденно,
И пламень мой, слабея
постепенно,
Собою сам погас в душе
моей.
Верь, жалок я один. Душа
любви желает,
Но я любить не буду вновь;
Вновь не забудусь я:
вполне упоевает
Нас только первая любовь.
Грущу я; но и грусть
минует, знаменуя
Судьбины полную победу
надо мной;
Кто знает? мнением сольюся
я с толпой;
Подругу, без любви — кто
знает? — изберу я.
На брак обдуманный я руку
ей подам
И в храме стану рядом с
нею,
Невинной, преданной, быть
может, лучшим снам,
И назову ее моею;
И весть к тебе придет, но
не завидуй нам:
Обмена тайных дум не будет
между нами,
Душевным прихотям мы воли
не дадим:
Мы не сердца под брачными
венцами,
Мы жребии свои соединим.
Прощай! Мы долго шли
дорогою одною;
Путь новый я избрал, путь
новый избери;
Печаль бесплодную
рассудком усмири
И не вступай, молю, в
напрасный суд со мною.
Не властны мы в самих себе
И, в молодые наши леты,
Даем поспешные обеты,
Смешные, может быть,
всевидящей судьбе.
* * *
Я не любил ее, я знал,
Что не она поймет поэта,
Что на язык души, душа в
ней без ответа:
Чего ж безумец в ней
искал?
Зачем стихи мои звучали
Ее восторженной хвалой,
И малодушно возвещали
Ее владычество и плен
постыдный мой?
Зачем вверял я с умиленьем
Ей все мечты души моей?..
Туман упал с моих очей:
Ее бегу я с отвращеньем!
Так, омраченные вином,
Мы недостойному порою
Жмем руку дружеской рукою,
Приветствуем его с
осклабленным лицом,
Красноречиво изливаем
Все думы сердца перед ним;
Ошибки темное сознание
храним;
Но блажь досадную напрасно
укрощаем
Умом взволнованным своим:
Очнувшись, странному
забвению дивимся,
И незаконного наперсника
стыдимся,
И от противного лица его
бежим.
Разлука
Расстались мы; на миг
очарованьем,
На краткий миг была мне
жизнь моя;
Словам любви внимать не
буду я,
Не буду я дышать любви
дыханьем!
Я всё имел, лишился вдруг
всего;
Лишь начал сон… исчезло
сновиденье!
Одно теперь унылое
смущенье
Осталось мне от счастья
моего.
Элегия
На краткий миг пленяет в
жизни радость,
Невидимо мелькают счастья
дни;
Едва блеснут — и скроются
они.
На краткий миг узнал любви
я сладость:
О милый друг, тебя уж нет
со мной!
Уж он исчез — блаженства
сон мгновенной,
И я один, и на груди
стесненной
Лежит тоска разлуки
годовой.
Где вы, где вы, любви
очарованья?
Не вечность ли меж нами
протекла?
Ужель на час мне счастьем
жизнь была?
Ужель одни остались мне
желанья?
Я все имел, лишился вдруг
всего;
Лишь начал сон, — исчезло
сновиденье.
Одно теперь унылое
смущенье
Осталось мне от счастья
моего!
К Алине
Тебя я некогда любил,
И ты любить не запрещала;
Но я дитя в то время был,
Ты в утро дней едва
вступала.
Тогда любим я был тобой,
И в дни невинности
беспечной
Алине с детской простотой
Я клятву дал уж в страсти
вечной.
Тебя ль, Алина, вижу
вновь?
Твой голос стал еще
приятней;
Сильнее взор волнует
кровь;
Улыбка, ласки сердцу
внятней;
Блестящих на груди лилей
Все прелести соединились,
И чувства прежние живей
В душе моей возобновились.
Алина! чрез двенадцать лет
Всё тот же сердцем, ныне
снова
Я повторяю свой обет.
Ужель не скажешь ты
полслова?
Прелестный друг! чему ни
быть,
Обет сей будет свято
чтимым.
Ах! я могу еще любить,
Хотя не льщусь уж быть
любимым.
Догадка
Любви приметы
Я не забыл,
Я ей служил
В былые леты!
В ней говорит
И жар ланит,
И вздох случайный…
О! я знаком
С сим языком
Любови тайной!
В душе твоей
Уж нет покоя;
Давным-давно я
Читаю в ней:
Любви приметы
Я не забыл,
Я ей служил
В былые леты!
К…
Мне с упоением заметным
Глаза поднять на вас беда:
Вы их встречаете всегда
С лицом сердитым,
неприветным.
Я полон страстною тоской,
Но нет! рассудка не забуду
И на нескромный пламень
мой
Ответа требовать не буду.
Не терпит бог младых
проказ,
Ланит увядших, впалых
глаз.
Надежды были бы напрасны
И к вам не ими я влеком.
Любуюсь вами, как цветком,
И счастлив тем, что вы
прекрасны.
Когда я в очи вам гляжу,
Предавшись нежному
томленью,
Слегка о прошлом я тужу,
Но рад, что сердце нахожу
Ещё способным к упоенью.
Меж мудрецами был чудак:
«Я мыслю», пишет он, «итак
Я несомненно существую».
Нет! любишь ты, и потому
Ты существуешь: я пойму
Скорее истину такую.
Огнём, похищенным с небес,
Япетов сын (гласит
преданье)
Одушевил своё созданье,
И наказал его Зевес
Неумолимый, Прометея
К скалам Кавказа приковал,
И сердце вран ему клевал;
Но дерзость жертвы
разумея,
Кто приговор не осуждал?
В огне волшебных ваших
взоров
Я занял сердца бытиё:
Ваш гнев достойнее укоров,
Чем преступление моё;
Но не сержусь я, шутка
водит
Моим догадливым пером.
Я захожу в ваш милый дом,
Как вольнодумец в храм
заходит.
Душою праздный с давних
пор,
Ещё твержу любовный вздор,
Ещё беру прельщенья меры,
Как по привычке прежних
дней
Он ароматы жжёт без веры
Богам, чужим душе своей.
О своенравная
София!..
О своенравная София!
От всей души я вас люблю,
Хотя и реже, чем другие,
И неискусней вас хвалю.
На ваших ужинах веселых,
Где любят смех и даже шум,
Где не кладут оков тяжелых
Ни на уменье, ни на ум,
Где, для холопа иль
невежды
Не притворяясь, часто мы
Браним указы и псалмы,
Я основал свои надежды
И счастье нынешней зимы.
Ни в чем не следуя
пристрастью,
Даете цену вы всему:
Рассудку, шалости, уму,
И удовольствию, и счастью;
Свет пренебрегши в добрый
час
И утеснительную моду,
Всему и всем забавить вас
Вы дали полную свободу;
И потому далёко прочь
От вас бежит причудниц
мука
Жеманства пасмурная дочь,
Всегда зевающая скука.
Иной порою, знаю сам,
Я вас браню по пустякам.
Простите мне мои укоры;
Не ум один дивится вам,
Опасны сердцу ваши взоры;
Они лукавы, я слыхал,
И, всё предвидя осторожно,
От власти их, когда
возможно,
Спасти рассудок я желал
Я в нем теперь едва ли
волен,
И часто, пасмурный душой,
За то я вами недоволен,
Что недоволен сам собой.
К жестокой
Неизвинительной ошибкой,
Скажите, долго ль будет
вам
Внимать с холодною улыбкой
Любви укорам и мольбам?
Одни победы вам известны;
Любовь нечаянно узнав,
Каких лишитеся вы прав
И меньше ль будете
прелестны?
Ко мне, примерно, нежной
став,
Вы наслажденья лишены ли
Дурачить пленников других
И гордой быть, как прежде
были,
К толпе соперников моих?
Еще же нужно размышленье!
Любви простое упоенье
Вас не довольствует
вполне;
Но с упоеньем поклоненье
Соединить не трудно мне;
И, ваш угодник постоянный,
Попеременно я бы мог —
Быть с вами запросто в
диванной,
В гостиной быть у ваших
ног.
* * *
Сердечным нежным языком
Я искушал ее сначала:
Она словам моим внимала
С тупым, бессмысленным
лицом.
В ней разбудить огонь
желаний
Еще надежду я хранил
И сладострастных осязаний
Язык живой употребил…
Она глядела также тупо,
Потом разгневалася глупо…
Беги за нею, модный свет,
Пленяйся девой идеальной!
Владею тайной я печальной:
Ни сердца в ней, ни пола
нет.
Л<утковск>ой
Когда неопытен я был,
У красоты самолюбивой,
Мечтатель слишком
прихотливый,
Я за любовь любви молил;
Я трепетал в тоске желанья
У ног волшебниц молодых;
Но тщетно взор во взорах
их
Искал ответа и узнанья!
Огонь утих в моей крови;
Покинув службу Купидона,
Я променял сады любви
На верх бесплодный
Геликона.
Но светлый мир уныл и
пуст,
Когда душе ничто не мило,
—
Руки пожатье заменило
Мне поцелуй прекрасных
уст.
Ожидание
Она придет! к ее устам
Прижмусь устами я моими;
Приют укромный будет нам
Под сими вязами густыми!
Волненьем страстным я
томим;
Но близ любезной укротим
Желаний пылких нетерпенье!
Мы ими счастию вредим
И сокращаем наслажденье.
Поцелуй
Сей поцелуй, дарованный
тобой,
Преследует мое
воображенье:
И в шуме дня, и в тишине
ночной
Я чувствую его
напечатленье!
Сойдет ли сон и взор
сомкнет ли мой, —
Мне снишься ты, мне снится
наслажденье!
Обман исчез, нет счастья!
и со мной
Одна любовь, одно
изнеможенье.
* * *
О, верь: ты, нежная,
дороже славы мне;
Скажу ль? мне иногда
докучно вдохновенье:
Мешает мне его волненье
Дышать любовью в тишине!
Я сердце предаю сердечному
союзу;
Приди, мечты мои рассей,
Ласкай, ласкай меня, о
друг души моей!
И покори себе бунтующую
музу.
* * *
Своенравное прозванье
Дал я милой в ласку ей,
Безотчетное созданье
Детской нежности моей;
Чуждо явного значенья,
Для меня оно символ
Чувств, которых выраженья
В языках я не нашел.
Вспыхнув полною любовью
И любви посвящено,
Не хочу, чтоб суесловью
Было ведомо оно.
Что в нем свету? Но
сомненье
Если дух ей возмутит,
О, его в одно мгновенье
Это имя победит;
Но в том мире, за могилой,
Где нет образов, где нет
Для узнанья, друг мой
милый,
Здешних чувственных
примет,
Им бессмертье я привечу,
К безднам им воскликну я,
Да душе моей навстречу
Полетит душа твоя.
Кольцо
С. Энгельгардт
Дитя мое, она сказала,
Возьмешь иль нет мое
кольцо?
И головою покачала,
С участьем глядя ей в
лицо.
Знай, друга даст тебе,
девица,
Кольцо счастливое мое:
Ты будешь дум его царица,
Его второе бытие.
Но договор судьбой
ревнивой
С прекрасным даром
сопряжон,
И красоте самолюбивой
Тяжел, я знаю, будет он.
Свет, к ней суровый, не
приметит
Ее приветливых очей,
Ее улыбку хладно встретит
И не поймет ее речей.
Вотще ей разум, дарованья,
И чувств и мыслей прямота:
Их свет оставит без
вниманья,
Обезобразит клевета.
И долго, долго сиротою
Она по сборищам людским
Пойдет с поникшей головою,
Одна с унынием своим.
Но девы нежной не обманет
Мое счастливое кольцо:
Ей судия ее предстанет,
И процветет ее лицо.
Внимала дева молодая,
Невинным взором весела,
И, тайный жребий свой
решая,
Кольцо с улыбкою взяла.
Иди-ж с надеждою веселой!
Творец тебя благослови
На подвиг долгий и тяжелой
Всезабывающей любви.
И до свершенья договора,
В твои ненастливые дни,
Когда нужна тебе опора,
Мне, друг мой, руку
протяни.
Оправдание
Решительно печальных строк
моих
Не хочешь ты ответом
удостоить;
Не тронулась ты нежным
чувством их
И презрела мне сердце успокоить!
Не оживу я в памяти твоей,
Не вымолю прощенья у
жестокой!
Виновен я: я был неверен
ей;
Нет жалости к тоске моей
глубокой!
Виновен я: я славил жен
других…
Так! но когда их слух
предубежденный
Я обольщал игрою струн
моих,
К тебе летел я думой умиленной,
Тебя я пел под именами их.
Виновен я: на балах
городских,
Среди толпы, весельем
оживленной,
При гуле струн, в безумном
вальсе мча
То Делию, то Дафну, то
Лилету
И всем троим готовый
сгоряча
Произнести по страстному
обету;
Касаяся душистых их кудрей
Лицом моим; объемля жадной
дланью
Их стройный стан; — так! в
памяти моей
Уж не было подруги прежних
дней,
И предан был я новому
мечтанью!
Но к ним ли я любовию
пылал?
Нет, милая! когда в
уединеньи
Себя потом я тихо
проверял,
Их находя в моем воображеньи,
Тебя одну я в сердце
обретал!
Приветливых, послушных без
ужимок,
Улыбчивых для шалости
младой,
Из-за угла Пафосских
пилигримок
Я сторожил вечернею порой;
На миг один их своевольный
пленник,
Я только был шалун, а не
изменник.
Нет! более надменна, чем
нежна,
Ты все еще обид своих
полна…
Прости ж навек! но знай,
что двух виновных,
Не одного, найдутся имена
В стихах моих, в преданиях
любовных.
Возвращение
На кровы ближнего селенья
Нисходит вечер, день
погас.
Покинем рощу, где для нас
Часы летели как мгновенья!
Лель, улыбнись, когда из
ней
Случится девице моей
Унесть во взорах пламень
томный,
Мечту любви в душе своей
И в волосах листок
нескромный.
* * *
Я был любим, твердила ты
Мне часто нежные обеты,
Хранят бесценные мечты
Слова, душой твоей
согреты;
Нет, не могу не верить им,
Я был любим, я был любим!
Все тот же я, любви моей
Судьба моя не изменила;
Я помню счастье прежних
дней,
Хоть, может быть, его
забыла,
Забыла милая моя, —
Но тот же я, все тот же я!
К свиданью с ней мне нет
пути.
Увы! когда б предстал я
милой, —
Конечно, в жалость
привести
Ее бы мог мой взор унылый.
Одна мечта души моей —
Свиданье с ней, свиданье с
ней.
Хитра любовь: никак, она
Мне мой романс теперь
внушает;
Ее волнения полна,
Моя любезная читает,
Любовью прежней дышит
вновь.
Хитра любовь, хитра
любовь!
* * *
Люблю я красавицу
С очами лазурными:
О! в них не обманчиво
Душа ее светится!
И если прекрасная
С любовию томною
На милом покоит их,
Он мирно блаженствует,
Вовек не смутит его
Сомненье мятежное.
И кто не доверится
Сиянью их чистому,
Эфирной их прелести,
Небесной души ее
Небесному знаменью?
Страшна мне, друзья мои,
Краса черноокая;
За темной завесою
Душа ее кроется,
Любовник пылает к ней
Любовью тревожною
И взорам двусмысленным
Не смеет довериться.
Какой-то недобрый дух
Качал колыбель ее:
Оделася тьмой она,
Вспылала причудою,
Закралося в сердце к ней
Лукавство лукавого.
Любовь и
дружба
(В альбом)
Любовь и Дружбу различают,
Но как же различить хотят?
Их приобресть равно
желают,
Лишь нам скрывать одну
велят.
Пустая мысль! обман
напрасной!
Бывает дружба нежной,
страстной
Стесняет сердце, движет
кровь,
И хоть таит свой огнь
опасной,
Но с девушкой она
прекрасной
Всегда похожа на любовь.
Я безрассуден
— и не диво!..
Я безрассуден — и не диво!
Но рассудителен ли ты,
Всегда преследуя ревниво
Мои любимые мечты?
«Не для нее прямое
чувство:
Одно коварное искусство
Я вижу в Делии твоей;
Не верь прелестнице
лукавой!
Самолюбивою забавой
Твои восторги служат ей».
Не обнаружу я досады,
И проницательность твоя
Хвалы достойна, верю я,
Но не находит в ней отрады
Душа смятенная моя.
Я вспоминаю голос нежный
Шалуньи ласковой моей,
Речей открытых склад
небрежный,
Огонь ланит, огонь очей;
Я вспоминаю день разлуки,
Последний долгий разговор
И, полный неги, полный
муки,
На мне покоившийся взор;
Я перечитываю строки,
Где, увлечения полна,
В любви счастливые уроки
Мне самому дает она,
И говорю в тоске глубокой:
«Ужель обманут я жестокой?
Или всё, всё в безумном
сне
Безумно чудилося мне?
О, страшно мне
разуверенье,
И об одном мольба моя:
Да вечным будет
заблужденье,
Да век безумцем буду я…»
Когда же с верою напрасной
Взываю я к судьбе глухой
И вскоре опыт роковой
Очам доставит свет
ужасный,
Пойду я странником тогда
На край земли, туда, туда,
Где вечный холод обитает,
Где поневоле стынет кровь,
Где, может быть, сама
любовь
В озяблом сердце потухает…
Иль нет: подумавши путем,
Останусь я в углу своем,
Скажу, вздохнув: «Горюн
неловкой!
Грусть простодушная
смешна;
Не лучше ль плутом быть с
плутовкой,
Шутить любовью, как она?
Я об обманщице тоскую.
Как здравым смыслом я
убог!
Ужель обманщицу другую
Мне не пошлет в отраду
бог?»
Делии
Зачем, о Делия! сердца
младые ты
Игрой любви и
сладострастья
Исполнить силишься
мучительной мечты
Недосягаемого счастья?
Я видел вкруг тебя поклонников
твоих,
Полуиссохших в страсти
жадной:
Достигнув их любви,
любовным клятвам их
Внимаешь ты с улыбкой
хладной.
Обманывай слепцов и смейся
их судьбе:
Теперь душа твоя в покое;
Придётся некогда изведать
и тебе
Очарованье роковое!
Не опасаяся насмешливых
сетей,
Быть может, избранный
тобою
Уже не вверится огню любви
твоей,
Не тронется её тоскою.
Когда ж пора придёт, и
розы красоты,
Вседневно свежестью
беднея,
Погибнут, отвечай: к чему
прибегнешь ты,
К чему, бесчарная Цирцея?
Искусством округлишь ты
высохшую грудь,
Худые щёки нарумянишь,
Дитя крылатое захочешь
как-нибудь
Вновь приманить… но не
приманишь!
В замену снов младых тебе
не обрести
Покоя, поздних лет отрады;
Куда бы ни пошла, взроятся
на пути
Самолюбивые досады!
Немирного душой на мирном ложе
сна
Так убегает усыпленье,
И где для каждого доступна
тишина,
Страдальца ждёт одно
волненье.
Коншину
Пора покинуть, милый друг,
Знамена ветреной Киприды
И неизбежные обиды
Предупредить, пока досуг.
Чьих ожидать увещеваний!
Мы лишены старинных прав
На своеволие забав,
На своеволие желаний.
Уж отлетает век младой,
Уж сердце опытнее стало:
Теперь ни в чем, любезный
мой,
Нам исступленье не
пристало!
Оставим юным шалунам
Слепую жажду
сладострастья;
Не упоения, а счастья
Искать для сердца должно
нам.
Пресытясь буйным
наслажденьем,
Пресытясь ласками цирцей,
Шепчу я часто с умиленьем
В тоске задумчивой моей:
Нельзя ль найти любви
надежной?
Нельзя ль найти подруги
нежной,
С кем мог бы в счастливой
глуши
Предаться неге безмятежной
И чистым радостям души;
В чье неизменное участье
Беспечно веровал бы я,
Случится ль вёдро иль
ненастье
На перепутье бытия?
Где ж обреченная судьбою?
На чьей груди я успокою
Свою усталую главу?
Или с волненьем и тоскою
Ее напрасно я зову?
Или в печали одинокой
Я проведу остаток дней
И тихий свет ее очей
Не озарит их тьмы
глубокой,
Не озарит души моей!..
Коншину
Поверь, мой милый друг,
страданье нужно нам;
Не испытав его, нельзя
понять и счастья:
Живой источник
сладострастья
Дарован в нем его сынам.
Одни ли радости отрадны и
прелестны?
Одно ль веселье веселит?
Бездейственность души
счастливцев тяготит;
Им силы жизни неизвестны.
Не нам завидовать ленивым
чувствам их:
Что в дружбе ветреной, в
любви однообразной
И в ощущениях слепых
Души рассеянной и
праздной?
Счастливцы мнимые, способны
ль вы понять
Участья нежного сердечную
услугу?
Способны ль чувствовать,
как сладко поверять
Печаль души своей
внимательному другу?
Способны ль чувствовать,
как дорог верный
друг?
Но кто постигнут роком
гневным,
Чью душу тяготит
мучительный недуг,
Тот дорожит врачом
душевным.
Что, что дает любовь
веселым шалунам?
Забаву легкую, минутное
забвенье
В ней благо лучшее дано
богами нам
И нужд живейших утоленье!
Как будет сладко, милый
мой,
Поверить нежности
чувствительной подруги,
Скажу ль? Все раны, все
недуги,
Все расслабление души
твоей больной;
Забыв и свет, и рок
суровый,
Желанья смутные в одно
желанье слить
И на устах ее, в ее
дыханье пить
Целебный воздух жизни
новой!
Хвала всевидящим богам!
Пусть мнимым счастием для
света мы убоги,
Счастливцы нас бедней, и
праведные боги
Им дали чувственность, а
чувство дали нам.
Фея
Порою ласковую Фею
Я вижу в обаяньи сна,
И всей наукою своею
Служить готова мне она.
Душой обманутой ликуя,
Мои мечты ей лепечу я;
Но что же? странно и во
сне
Непокупное счастье мне:
Всегда дарам своим
предложит
Условье некое она,
Которым, злобно смышлена,
Их отравит иль уничтожит.
Знать, самым духом мы рабы
Земной насмешливой судьбы;
Знать, миру явному дотоле
Наш бедный ум порабощён,
Что переносит поневоле
И в мир мечты его закон!
Муза
Не ослеплен я Музою моею:
Красавицей ее не назовут
И юноши, узрев ее, за нею
Влюбленною толпой не
побегут.
Приманивать изысканным
убором,
Игрою глаз, блестящим
разговором,
Ни склонности у ней, ни
дара нет;
Но поражен бывает мельком
свет
Ее лица необщим
выраженьем,
Ее речей спокойной
простотой;
И он, скорей чем едким
осужденьем,
Ее почтит небрежной
похвалой.
Прощание
Простите, милые досуги
Разгульной юности моей,
Любви и радости подруги,
Простите! Вяну в утро
дней!
Не мне стезею потаенной,
В ночь молчаливую, тишком,
Младую деву под плащом
Вести в альков уединенный.
Бежит изменница-любовь!
Светильник дней моих
бледнеет,
Ее дыханье не согреет
Мою хладеющую кровь.
Следы печалей, изнуренья
Приметит в страждущем она.
Не смейтесь, девы наслажденья,
И ваша скроется весна,
И вам пленять недолго
взоры
Младою пышной красотой;
За что ж в болезни роковой
Я слышу горькие укоры?
Я прежде бодр и весел был,
Зачем печального бежите?
Подруги милые! вздохните:
Он сколько мог любви
служил.
Из биографии
Евгений
Абрамович Баратынский родился 2 марта (19 февраля) 1800 года в отцовском
поместье Мара, Тамбовской губернии, Кирсановского уезда. Об отце поэта, Абраме
Андреевиче Баратынском (1770—1810), мы знаем из формулярного списка, что «он из
дворян Смоленского наместничества Бельского уезда, за ним мужского пола тысяча
душ. В службу вступил капралом 1775 г. февраля. Лейб-гвардии Преображенского
полка подпрапорщиком 1785 марта. Сержантом с 1785 ноября 21. Капитан с 1 января
1790 г.». В 1793 г. его назначают командиром Павловской, Гатчинской и
Каменноостровской команды, он попадает в милость к Павлу. Вступив на престол,
Павел окружает себя своими офицерами. Баратынский производится в полковники. В
этом же году Павел жалует своего любимца и его брата имением в Тамбовской
губернии Кирсановского уезда, с двумя тысячами душ. В 1797 г. Баратынский
производится в генерал-майоры и в начале 1798 г. женится на любимой фрейлине
императрицы — Александре Федоровне Черепановой (1776—1852) и производится в
генерал-лейтенанты. Этим заканчивается блестящая служба Баратынского. Как
большинство любимцев Павла, он неожиданно попадает в немилость и принужден
выйти в отставку. В конце 1798 г. Баратынские покидают столицу и поселяются в
подаренном Павлом имении, где и рождается Евгений.
Начиная
с самого раннего детства и до женитьбы поэт окружен неусыпными заботами и
«болезненной» (как он сам определяет) любовью матери. Она пользовалась гораздо
большим влиянием на сына, чем отец. Детские письма Баратынского к матери
свидетельствуют о том, до какой степени она была в курсе интересов сына. Она
дает ему первые литературные советы: она руководит и его чтением. Несколько
требовательная, деспотическая привязанность ее отчасти угнетала Баратынского.
Впоследствии он писал своему другу Путяте: «С самого моего детства я тяготился
зависимостью и был угрюм, был несчастлив». Внешне жизнь Баратынского в семье
весьма благополучна. Он растет общим баловнем, любимцем. Воспитание
Баратынского велось обычным тогда в помещичьих семьях порядком. Французским
языком он овладел почти наравне с родным. В 1805 г. ему выписали
учителя-иностранца. Это был тот самый «дядька итальянец», которого воспел
Баратынский в своих предсмертных стихах, Джьячинто Боргезе, итальянец с
довольно туманным прошлым, приехавший в Россию поправить свои дела торговлей и
после ряда неудач занявшийся педагогической деятельностью. В течение многих лет
он был воспитателем и учителем в семье Баратынских и умер в Маре в 20-х годах.
В 1808
г. Баратынские переехали в Москву. Дети продолжали домашнее образование. Вся
семья жила в собственном небольшом доме. 24 марта 1810 г. умер отец
Баратынского. На руках Александры Федоровны осталось семеро детей. В начале
1811 г. вдова с детьми вернулась в Мару. Тем временем она хлопотала о приеме
старшего сына в корпус. 7 сентября 1810 г. «Евгений Баратынский, сын
генерал-лейтенанта, определен в Пажеский корпус с оставлением в доме
родителей». Весной 1812 г. Баратынский впервые попадает в Петербург. В конце
1812 года он поступил в одно из учебных заведений для детей дворян — Пажеский
корпус в Петербурге.
У него
проявляются самостоятельные интересы, он пишет матери: «Я более всего люблю
поэзию». «Я очень бы хотел быть автором». «Следующий раз я вам пришлю нечто
вроде маленького романа, который я кончаю. Я очень желал бы знать, что Вы о нем
скажете. Если Вам покажется, что у меня есть талант, я буду изучать правила,
чтобы совершенствоваться в этом». Одновременно Баратынский мечтает о
морской службе. Он пишет матери: «Позвольте мне повторить свою просьбу относительно
морской службы. Я повторяю свою просьбу согласиться на эту милость. Мои
интересы, которые, как Вы говорите, Вам так дороги, требуют этого непременно».
«Я вас умоляю, маменька, не противиться моей наклонности. Я не смогу служить в
гвардии, — ее слишком берегут: во время войны она ничего не делает и остается в
постыдной праздности… Я чувствую, что мне всегда нужно что-либо опасное, что бы
меня занимало, — без этого я скучаю. Представьте, моя дорогая, меня на палубе,
среди разъяренного моря, бешеную бурю, подвластную мне, доску между мною и
смертью, морских чудовищ, дивящихся чудесному орудию — произведению
человеческого гения, повелевающего стихиями…»
По
воспоминаниям бывшего выпускника этого училища, «в Пажеском корпусе науки
преподавались без системы, поверхностно, отрывочно»; «отсутствие надзора и
невнимание к нравственной стороне питомцев» характеризовало отношение к ним
учителей и воспитателей. Жертвой этой безнадзорности и беспорядочного чтения
книг о разных разбойничьих приключениях оказался Баратынский. К этому
«романтическому» периоду отрочества Баратынского относятся те настроения, о
которых он впоследствии писал Жуковскому: «Мы имели обыкновение после
каждого годового экзамена несколько недель ничего не делать — право, которое мы
приобрели не знаю, каким образом. В это время те из нас, которые имели у себя
деньги, брали из грязной лавки Ступина, находящейся подле самого Корпуса, книги
для чтения и какие книги! Глориозо, Ринальдо Ринальдини, разбойники во всех
возможных лесах и подземельях! Книги, про которые я говорил, и в особенности
Шиллеров Карл Моор, разгорячали мое воображение; разбойничья жизнь казалась для
меня завиднейшею в свете, и, природно беспокойный и предприимчивый, я задумал
составить общество мстителей, имеющее целью сколько возможно мучить наших
начальников».
Он стал
участвовать в шалостях и проделках друзей. Не все эти проделки были
безобидными, и за одну из них (соучастие в краже) Баратынский и его приятель
Дмитрий Ханыков были исключены из Пажеского корпуса. 15 апреля 1816 г.
Баратынский был уволен из Корпуса с правом поступления только на военную службу
рядовым. Это было самоличное распоряжение Александра I. Наказание, тем более
тягостное для потерпевшего, что в глубине своего сознания он не мог не считать
его заслуженным, было тяжелейшей душевной травмой, во многом определившей
основные черты характера Баратынского. Но перенесенные испытания позволили ему
живее почувствовать теплоту человеческого участия и узнать цену подлинной
дружбы. В одном из ранних стихотворений, обращаясь к «беспечным и веселым
шалунам», Баратынский говорит об этом:
Счастливцы
мнимые, способны ль вы понять
Участья
нежного сердечную услугу?
Способны
ль чувствовать, как сладко поверять
Печаль
души своей внимательному другу?
Способны
ль чувствовать, как дорог верный друг?
Но кто
постигнут роком гневным,
Чью
душу тяготит мучительный недуг,
Тот
дорожит врачом душевным.
«Коншину»
(«Поверь, мой милый друг...»)
Конец
зимы 1817 Баратынский проводит в Тамбове. К пребыванию в Тамбове относится
первая влюбленность Баратынского, если не считать очень смутных семейных
преданий о Вареньке Кучиной, соседке по Смоленскому имению Баратынских, которая
якобы долгое время была его единственной любовью и отношения с которой
установились в Подвойском. Предание это едва ли не опровергается его тамбовским
увлечением. Он пишет матери перед отъездом: «Мне кажется, что, покидая Мару,
я распростился с дружбой, и, уезжая из Тамбова, я распростился с любовью. Не
могу ли я, возвратившись сюда, оказаться снова среди гениев этих двух чувств?»
Баратынский
вернулся в Петербург осенью 1818 г. Первое время он жил у дяди П. А.
Баратынского. Однако он уже был поэтом и человеком, многое пережившим.
Особенное значение для Баратынского имела дружба с молодым поэтом Антоном
Дельвигом. Баратынский познакомился с ним в ту пору, когда поступил рядовым в
лейб-гвардии егерский полк: военная служба, дававшая ему право со временем
рассчитывать на офицерское звание, была для него единственным средством
«обелить» себя в глазах общества. Дельвиг нравственно поддержал Баратынского.
Он одним из первых оценил его поэтическое дарование и, по собственным словам,
«подружил» с музой. В 1819 году стихи Баратынского впервые появляются в печати.
Тогда же завязываются приятельские отношения между Баратынским и двумя другими
поэтами — А. С. Пушкиным и В. К. Кюхельбекером. По словам Вяземского, это была
забавная компания: высокий, нервный, склонный к меланхолии Баратынский,
подвижный, невысокий Пушкин и толстый вальяжный Дельвиг.
В
январе 1820 года Баратынский был переведен в Нейшлотский пехотный полк,
расквартированный в Финляндии. Самим поэтом и его друзьями этот перевод
воспринимался как «изгнание». В самом деле, «выслужить» чин прапорщика можно
было и в столице. Но царем в течение нескольких лет все ходатайства о
производстве Баратынского в офицеры отклонялись. Друзья поэта недоумевали и
негодовали. «Долго ли будут у нас поступать с ребятами, как с взрослыми, а с
взрослыми, как с ребятами? — писал П. А. Вяземский. — Как вечно наказывать
того, который еще не достиг до законного возраста? Какое затмение, чтобы не
сказать: какое варварство!»
Правда,
в отличие от Пушкина, в том же 1820 году высланного из Петербурга в далекий
Кишинев, Баратынский за время своей службы в Финляндии имел возможность
неоднократно посещать столицу и непосредственно общаться с петербургскими
литературными кругами. Особенно сближается в эти годы Баратынский с будущими
декабристами К. Ф. Рылеевым и А. А. Бестужевым. Свободолюбивые настроения,
которым он был не чужд, казалось бы, роднили его с ними. И тем не менее
декабристом Баратынский не стал. Поэт не только избегает политических тем, но
даже отстраняется от сатирического обличения. Он убежден в бесполезности
сатиры: «кому не страшен суд», того не устыдишь и словом. Такая осторожность в
значительной мере объясняется тем, что находившийся «на замечаний» поэт
старался как можно меньше обращать на себя внимание. Более четырех лет пробыл
Баратынский в Финляндии. Он считал этот край родиной своей поэзии. Там, среди
суровой северной природы, созрел его талант. Не случайно элегией «Финляндия»
Баратынский позднее дважды открывал собрания своих стихотворений (издания 1827
и 1835 годов).
Баратынский
вошел в русскую поэзию как признанный мастер элегии — жанра грустного
размышления, сыгравшего значительную роль в становлении психологизма русской
лирики. Причислив Баратынского «к отличным нашим поэтам», Пушкин объяснил его
оригинальность тем, что. он мыслит и «чувствует сильно и глубоко», отметил
«гармонию его стихов, свежесть слога, живость и точность выражения».
Баратынский, хоть и подшучивал над поэтами, у которых «унынием оделося чело,
душа увянула и сердце отцвело», отдал дань этому модному в русской
романтической поэзии жанру, ибо из всех стихотворных форм элегия наиболее
отвечала задаче раскрытия внутреннего мира поэта. Для публики 20-х годов
Баратынский был прежде всего представитель поэзии меланхолии и «разочарования».
К 1822 году Баратынским написана основная часть цикла его любовных элегий:
«Ужели близок час свиданья», «На краткий миг пленяет в жизни радость», «Нет, не
бывать тому, что было прежде» и «Не искушай меня без нужды».
Баратынскому,
под влиянием пережитого, всегда были недоступны полнота и непосредственность
восприятия светлых сторон жизни. Если он испытывает счастливые минуты, то тут
же одергивает себя мыслью, что они выпали ему по ошибке; если он садится вместе
с товарищами «за чашу круговую», то разделяет их веселье «безрадостно». Унынием,
разуверением, безнадежностью, разочарованностью, бесстрастием заглушаются в
лирике Баратынского финляндского периода иные чувства — столь естественные
порывы к житейским радостям, желание счастия, стремление вырваться из состояния
«раболепного покоя», жажда «бурь». Всякое душевное движение подвергается в
сознании поэта анализу рассудка, сквозь настоящее он провидит будущее. Он один
из лучших и самых честных мастеров русского стиха. Притом мастер, работавший на
редком материале — эмоций, рожденных мыслью.
Русская
любовная лирика, пожалуй, не знает других стихов, где бы так беспощадно
разоблачались тайные изгибы человеческой души, как это сделано в элегии
Баратынского «Признание». В ней раскрывается не страсть, не глубина
привязанности, но «хлад печальный», безжизненность отлюбившего сердца. Для
молодого человека в двадцать три года поразительны такая рассудочность,
трезвость взгляда на жизнь, на самого себя, такой обдуманный отказ от всяких
иллюзий и мечтаний. Не по летам зрелым жизненным опытом продиктованы
заключительные строки этой элегии:
Не
властны мы в самих себе
И, в
молодые наши леты,
Даем
поспешные обеты,
Смешные,
может быть, всевидящей судьбе.
Читая
элегии Баратынского, различаешь в ких порою ту «преждевременную старость души»,
которую Пушкин считал одной из «отличительных черт молодежи 19-го века». Анализ
чувства в его развитии и противоречивости — вот то новое, что было внесено
Баратынским в элегическую поэзию и что прокладывало пути психологической
лирике. Ту же задачу решал Баратынский в поэме «Эда». Содержание его
«финляндской повести» драматично при всей своей обыденности. Но поэт
сознательно отказывался от «необыкновенности» и занимательности сюжета. Его
привлекало другое: возможность проследить развитие и внутреннюю борьбу чувств
своих героев. В «обыкновенности» сюжета заключалось своеобразие поэмы
Баратынского, в то время понятое лишь наиболее проницательными ценителями.
Наряду с традиционными, но не традиционно разрабатываемыми элегическими темами
и мотивами в творчестве финляндской поры Баратынским намечаются многие темы и
мотивы, которые составят основное содержание его позднейшей философской лирики.
Таковы «вечные» вопросы — человек и время, человек и смерть, человек и поиски
истины. К ним неоднократно будет обращаться поэт. По афористической четкости
стиха, постоянно заостряющегося в блестящих, памятных формулировках,
Баратынский очень рано превзошел всех русских поэтов и мог бы почти состязаться
с такими мировыми величинами, как Поп и Вольтер. Уже двадцати лет он умел
писать:
Пусть
мнимым счастьем для света мы убоги,
Счастливцы
нас бедней — праведные боги
Им дали
чувственность, а чувство дали нам
или
Не
вечный для времен я вечен для себя.
Ему
принадлежат и часто употребляемые слова «лица не общим выражением».
Весной
1825 года Баратынский был произведен в офицеры. Тем самым устранялись роковые
для него последствия «корпусной истории». Отныне, по собственным словам, он мог
считать себя возвращенным «обществу, семейству, жизни». Он получал возможность
сам располагать своей судьбой. Получив известие о болезни матери, поэт 30
сентября 1825 года уехал в отпуск в Москву. В Финляндию Баратынский больше не
вернулся. Ещё в ноябре 1825 года из-за болезни матери Баратынский был намерен
перевестись в один из полков, стоявших в Москве. 13 ноября в доме Мухановых он
познакомился с Денисом Давыдовым, который убедил его выходить в отставку,
предлагая своё участие. 10 декабря 1825 Давыдов писал Закревскому с просьбой, в
случае прошения от Баратынского, решить без промедления. 31 января 1826 года, уладив
дело посредством почты, Баратынский вышел в отставку. Здесь в течение трех лет
подряд {1826—1828} выходят в свет отдельными изданиями его поэмы «Пиры» и
«Эда», сборник стихотворений и поэма «Бал». Ими как бы подводится черта под
Финляндским периодом его творчества.
Окончательно
связь Баратынского с Москвой была закреплена женитьбой на Анастасии Львовне
Энгельгардт (1804—1860), дочери смоленского помещика Льва Николаевича
Энгельгардта, генерал-майора павловской службы в отставке. Бракосочетание
состоялось 9 июня 1826 г. Его жена не считалась красавицей, но была умна, имела
тонкий вкус. Её нервный характер доставлял много страданий Баратынскому и
способствовал тому, что многие друзья от него отдалились. Женитьба принесла
Баратынскому, до того бедному прапорщику в отставке, с запятнанной репутацией,
материальное благополучие и прочное положение в московском свете. Сам же
Баратынский вскоре после свадьбы следующим образом описывал Путяте свою
семейную жизнь: «Я живу потихоньку, как и следует женатому человеку; но
очень рад, что променял беспокойные сны страстей на тихий сон тихого счастья:
из действующего лица я сделался зрителем и, укрытый от ненастья в моем углу,
иногда посматриваю, какова погода в свете». Из этих слов можно заключить,
что, начиная семейную жизнь, Баратынский видел в ней утешение и защиту от
моральных и идеологических потрясений, пережитых им в связи с декабрьскими
событиями. Весною 1827 г. Баратынский с женой и новорожденной дочерью уехал в
имение матери Мару и оставался там до ноября месяца. В Маре Баратынский сделал
окончательные выводы из декабрьских событий, подвел итоги гражданским
устремлениям своей молодости. Именно такой характер носит написанное в Маре
стихотворение «Стансы».
Однако
новый, московский период поэтической деятельности Баратынского приносит ему
немало горьких разочарований. В 1828 году он писал Путяте: «Живу тихо,
мирно, счастлив моею семейственною жизнью, но… Москва мне не по сердцу.
Вообрази, что я не имею ни одного товарища, ни одного человека, которому мог бы
сказать: помнишь? с кем мог бы потолковать нараспашку…» Он не находит здесь
для себя благоприятной литературной среды и постепенно утрачивает ранее
приобретенную популярность. Пушкин объяснял это тем, что Баратынский в своем
творческом развитии опережал читателя, ибо действительно русский читатель того
времени еще не созрел для поэзии мысли. Этим объясняется поздняя слава таких
поэтов, как Баратынский и Тютчев
В 1828
году Баратынский поступил на гражданскую службу в Межевую канцелярию с чином
коллежского регистратора (соответствовал его армейскому чину прапорщика), в
1830 году получил следующий чин губернского секретаря, в 1831 году он вышел в
отставку и больше не служил — занимался управлением имениями и поэзией. Уйдя в
частную жизнь, жил то в Москве, то в своём подмосковном имении Мураново
(приданое жены), то в Казани, много занимался хозяйством. По переписке
Баратынского конца 1830-х — начала 1840-х годов о нём создаётся впечатление,
как о рачительном хозяине и заботливом отце. В Мураново он построил дом, переоборудовал
мельницу, завёл лесопилку, насадил новый лес. Анастасия Львовна родила ему
девятерых детей.
С
годами Баратынский все острее и острее ощущает трагический разрыв со своим
временем. Русская действительность тридцатых годов убеждает Баратынского в том,
что Россия для него «необитаема». Один за другим ушли и те, чьим неизменным
сочувствием и поддержкой он пользовался как поэт, — Дельвиг и Пушкин. То, над
чем задумывался Баратынский еще в Финляндии, неотступно преследует его
поэтическое воображение. Все те же вечные загадки бытия, судьбы мира и судьбы
отдельной личности тревожат поэта. Над всем тяготеет «один закон, закон
уничтоженья», и нужно с этим примириться как с чем-то неизбежным. «Страсти и
мечты» составляют основное условие человеческого существования. Никакие поиски
тихой пристани среди «бурь бытия» ни к чему не приводят, ибо «жизнь для
волненья дана: жизнь и волненье одно». Радости жизни не должны омрачаться
мыслью о неотвратимом конце («Финляндия», «Череп», «Мудрецу»). Смерть лишается
под пером Баратынского того устрашающего обличия, каким наделило ее искусство
средневековья, и выступает хранительницей мирового равновесия. Гений может
«безмятежно» покинуть земное поприще, сознавая, что жизненный подвиг им
совершен («Смерть», «На смерть Гете»).
Раздумывая
о будущем человечества, поэт изображает захватывающую по своему размаху картину
технических достижений — от воздухоплавания до искусственного регулирования
погоды. Однако «разума великолепный пир» несовместим в представлении
Баратынского с развитием чисто духовных сторон культуры. Вместо естественного и
гармонического взаимодействия между ними научно-технический прогресс и духовный
расцвет становятся тормозом один для другого, что ведет к физическому
вырождению человечества и прекращению жизни на земле («Последняя смерть»).
Убежденный в непримиримости разума и чувства, Баратынский скорбит об утрате
человечеством интуитивного познания природы. В народных приметах он усматривает
результат основанного на непосредственном чувстве и проверенного на практике
многовекового опыта («Приметы»). Предрассудок осмысляется поэтом не как признак
невежественного суеверия, а как отголосок «давней правды», значение которой
утеряно для новых поколений («Предрассудок! Он обломок...»).
Судьба
отдельной личности, снедаемой неугомонной работой мысли, с наибольшей силой и
глубиной раскрывается в стихотворении Баратынского «Осень». Его можно назвать
философской думой и в то же время лирической исповедью самого поэта.
Сентябрьскому пейзажу, показанному во всей его живописной конкретности,
роскошной картине урожая, которым природа платит земледельцу за его труд,
противопоставляется «осень дней» человека, переживающего крушение всех своих
надежд и мечтаний. В скорбных строфах «Осени» поэт как бы подводит горький итог
своему тернистому пути по «житейским браздам» в годы общественного безвременья
тридцатых годов.
Программный
для Баратынского характер носит стихотворение «Последний поэт». Этим
стихотворением открывается последний сборник Баратынского, озаглавленный им
«Сумерки» (1842). В «Последнем поэте» отчасти развиваются мысли, ранее
высказанные в «Последней смерти». «Свет просвещения» губителен для поэтической
фантазии с ее культом «любви и красоты», так как ведет к неограниченному
засилию «промышленных забот», к господству корысти и расчета. Баратынский нашел
меткие слова, чтобы охарактеризовать оборотную сторону технического прогресса,
но он ошибочно воспринимал его как конечную стадию развития человечества. Это
определило пессимистичность его взгляда на исторический процесс, его неверие в
будущее. В стихотворении «Последний поэт» предрекается неминуемая гибель
поэзии.
Помещенное
в начале сборника «Сумерки» стихотворение «Последний поэт» приобретало значение
своеобразного пролога ко всему сборнику. А в качестве эпилога напечатано было
стихотворение «Рифма». В нем вместо поэта, воспевающего «благодать страстей»,
выведен образ поэта-оратора, поэта-трибуна. Этот образ дан в исторической
обстановке Древней Греции и Древнего Рима как утраченный идеал, недоступный
современному миру. Тема прощания поэта с поэзией неоднократно по разным поводам
возникала в творчестве Баратынского, и не раз в своей жизни он отходил от
стихов, посвящая себя иным заботам и хлопотам (семейным и помещичьим). Но
поэтические замыслы никогда не оставляли его...
В
сентябре 1843 г. Баратынский уехал с семьей за границу. Уезжая, он рвал с
Москвою, намереваясь по возвращении поселиться в Петербурге и принять
непосредственное участие в издании плетневского «Современника». Путь
Баратынского лежал в Италию через Германию и Францию. По дороге в Париж
Баратынский посетил Берлин, Дрезден, Лейпциг и Франкфурт-на-Майне. В конце
ноября 1843 г. Баратынский приехал в Париж и прожил в нем до апреля следующего
года. Здесь он общался с видными французскими литераторами и с кружком русских
эмигрантов, в который входили декабрист Н. И. Тургенев, друг и соратник А. И.
Герцена Н. П. Огарев и другие. Встречи с прогрессивно настроенными
соотечественниками нравственно освежили Баратынского, пробудили в нем веру в
будущее России, которую он никогда не переставал любить. По словам одного из
них, поэт «жаждал дел» и «имел много планов». Ликующие строфы стихотворения
«Пироскаф», своим жизнерадостным тоном столь отличавшиеся от всего написанного
им ранее, как бы предвещали начало нового этапа его творчества.
Весной
следующего года Баратынский переехал в Италию. В Неаполе Баратынский в целях
восстановления расшатанного здоровья своей жены предполагал задержаться на 2—3
месяца, затем посетить Рим и к осени через Вену вернуться в Россию. Эти планы не
осуществились. 11 июля (29 июня) 1844 г. Баратынский скоропостижно скончался в
Неаполе. Первые признаки нездоровья, проявившиеся накануне, воспринятые
близкими как волнение по поводу болезни жены, были оставлены без внимания.
Дальнейшее известно из письма Анастасии Львовны к Н. В. и С. Л. Путятам: «На
следующую ночь у него была сильная головная боль и рвота желчью… В семь часов
утра мы ждали врача для меня, в четверть седьмого все было кончено». 20
сентября 1844 г. А. И. Тургенев из Франкфурта писал Вяземскому: «От графа
Протасова узнал я подробности о болезни и смерти Баратынского. Можно было
спасти кровопусканием. Доктор не настоял; другого призвали уже после смерти к
жене». Оставив тело Баратынского в Неаполе, семья его вернулась в Россию в
августе месяце. В августе следующего 1845 года кипарисовый гроб с телом
Баратынского был перевезен морем из Неаполя в Петербург. 1 сентября 1845 г.
Плетнев писал Гроту: «В пятницу 31 августа я был на похоронах поэта
Баратынского, умершего ровно за год и два месяца перед сим. Его похоронили в
Невском монастыре близ Крылова, Гнедича и Карамзина.».
В
начале XX века, благодаря русским символистам, происходит пересмотр оценки
наследия поэта. Баратынский стал восприниматься как самостоятельный, крупный
лирик-философ, стоящий в одном ряду с Тютчевым. В стихах Баратынского
подчёркивались черты, близкие поэзии Серебряного века. Осип Мандельштам писал:
«Хотел бы я знать, кто из тех, кому попадутся на глаза названные строки
Баратынского, не вздрогнет радостной и жуткой дрожью, какая бывает, когда
неожиданно окликнут по имени.» О Баратынском тепло отзывались многие
значительные русские авторы XX века — в частности, Александр Кушнер и Иосиф
Бродский. В интервью И. Бродский говорил: «Я думаю, что Баратынский серьёзнее
Пушкина. Разумеется, на этом уровне нет иерархии, на этих высотах…».
В
поэтическом наследии поэта есть восьмистишие, приобретающее со временем всё
более пророческий смысл:
Мой дар
убог, и голос мой не громок,
Но я
живу, и на земле мое
Кому-нибудь
любезно бытие:
Его
найдёт далекий мой потомок
В моих
стихах; как знать? Душа моя
Окажется
с душой его в сношеньи,
И, как
нашел я друга в поколеньи,
Читателя
найду в потомстве я...
Замечательную
статью написал о Баратынском Александр Кушнер: «150 лет назад умер
Евгений Баратынский. Отмечать, то есть праздновать, годовщину смерти поэта —
странное занятие. А главное, юбилейная лесть и преувеличения Баратынскому ни к
чему: он и не рассчитывал на всенародную любовь; что касается «читателя в потомстве»,
то он у него есть, и не один, но это человек, похожий на любимого им поэта, и
его голос тоже «негромок». Нам только кажется, что все образованные люди знают
Баратынского. Слышали имя? Безусловно. Но начните вслух читать что-нибудь из
него, ну хотя бы «Люблю я вас, богини пенья...» или «Своенравное прозванье...»
— пожмут плечами, станут гадать, Баратынского назовут в последнюю очередь. И
нечего делать вид, что это не так. Баратынский и не мечтал «глаголом жечь
сердца людей» — ему принадлежит совсем иное утверждение: «Но не найдет отзыва
тот глагол, Что страстное земное перешел...»
Назвав
эпоху 20 — 30 годов прошлого века пушкинской, мы поступили совершенно
правильно; воспользуюсь здесь словами самого Баратынского из его письма к
Пушкину 1825 года: «Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех
народов, на которую Петр Великий возвел Россию между державами, Соверши один,
что он совершил один, а наше дело — признательность и удивление». Сказать по
правде, мне не очень нравится этот призыв, может быть, потому что все это не
слишком удачно выражено: многозначительно и велеречиво, хотя и верно по
существу. А все-таки любовь и признательность Пушкину вовсе не предполагает
любви к нему одному. У нас же так получается, что наша любовь к поэзии слишком
похожа на привязанность к женщине: мы хотим, чтобы у нас был «один» поэт, одна,
«зато настоящая», любовь, и делаем из не культ, в результате чего она
вырождается в общее место и словословие.
И тот
же Баратынский прекрасно понимал, несмотря на свойственное ему всяческое
умаление собственного дара («А я, владеющий убогим дарованьем...» и т.п.). свою
роль и свое высокое место на русском Олимпе. Начинали они вместе и долго делали
сходное дело, а, например, «Пиры» Баратынского, написанные в 1820 году, даже опередили
на полшага «Евгения Онегина»: «Как пылкий ум не терпит плена, Рвет пробку
резвою волной, И брызжет радостная пена, Подобье жизни молодой...» — это об Аи,
затем воспетым и Пушкиным; «Любви слепой, любви безумной Тоску в душе моей тая,
Насилу, милые друзья, Делить восторг беседы шумной Тогда осмеливался я...» — ну
разве это не пушкинские строки, в 1820 году еще не написанные! И даже: «Ты,
верный мне, ты, Дельвиг мой, Мой брат по музам и по лени...» А вот и Пушкин
появляется в его стихах, и этот портрет как будто написан пушкинским пером:
«Ты, Пушкин наш, кому дано Петь и героев, и вино, И страсти молодости пылкой,
Дано с проказливым умом Быть сердца верным знатоком И лучшим гостем за
бутылкой...»
Не
перечесть всех совпадений, перекличек, взаимных заимствований, что доказывает
наличие объективных закономерностей и тенденций в этом субъективном,
продиктованном Музой деле. Эта «пушкинская» манера молодого Баратынского была
затем оставлена им, и не только потому, что Пушкин с его неотразимой яркостью и
энергией затмевал товарища по перу, но еще и потому, что в Баратынском таились
иные возможности, перед ним открывались иные горизонты, не доступные зрению его
современников.
Есть
бытие; но именем каким
Его
назвать? Ни сон оно, ни бденье;
Меж них
оно, и в человеке им
С
безумием граничит разуменье...
Не
следует, однако, эти «возможности и горизонты» искать только за пределами
человеческого существования, связывая их исключительно с экзистенциальными
устремлениями поэта, — они имеют прямое отношение также к аналитическому складу
его ума, склонного расщеплять человеческие чувства, развязывать тончайшие
психологические узелки. «Я клятвы дал, но дал их свыше сил», — эта строка из
элегии «Признание» напомнит и объяснит, о чем идет речь.
Чем
дальше, тем решительней Баратынский шел по своему одинокому пути, сквозь
«видения земли» различая «цветущий брег за мглою черной». Такие понятия, как
образность, метафоричность поэтического языка, не работают применительно к его
поэтике. С ними происходит нечто странное, как если бы мы хотели
воспользоваться имеющимися у нас под рукой привычными инструментами: маленькой
отверткой, пинцетом и т.д., но все они, оказывается, слишком топорны и велики
для этого тончайшего механизма. Только и механизмом это назвать нельзя, —
другая, «сладостно-туманная», влажно-дышащая, духовная субстанция. Здесь один
эпитет лишний. Нет, не «сладостно-туманная», он-то взят из стихов поэта. А вот
«влажно-дышащая». Влаги у Баратынского как раз немного, он скорее сух, как
«древесный лист» из его «Недоноска» (Удушает прах летучий»). Или, еще лучше, в
«Запустении»
Хрустела
под ногой замерзлая трава,
И
листья мертвые, волнуяся, шумели...
«Волнение»
«мертвых листьев» поразительно! Эти проходные два стиха можно твердить, как
заклинание. До чего же хороши бывают неловкие грамматические формы: «замерзлая»
и особенно «волнуяся» — дикая, невозможная и в то же время по-детски
очаровательная ошибка в деепричастии! Таких неловкостей, в том числе смещенных
ударений, у него много: «Ластюсь к ним, как облачко», «Я из племени духов», «Но
нашей мысли нет форума» — в посмертных изданиях редакторы даже проставляют для
удобства тугого на ухо читателя ударения! Между тем все эти отступления от
нормы, так же как и архаические формы слов, и сами архаизмы, служат у
Баратынского задаче специального, сознательно провоцируемого им ощущения
затрудненности речи. Он боролся с той «легкостью», накатанностью поэтического
стиля, для которых так много сделал вместе с Пушкиным в начале 20-х годов, Я
боюсь утомить читателя разговором о специфике поэтического языка Баратынского,
а в то же время именно в ней и живет «душа поэта»!
Итак,
особа, не вещная, а развоплощенная, духовная субстанция. Но после нее
привычные, предметные, в том числе самые изощренные поэтические средства,
которые мы так любим, кажутся едва ли не примитивными. «Ощупай возмущенный
мрак...», «И заблужденью чувств твой ужас улыбнется...»,
О сын
фантазии! Ты благодатных фей
Счастливый
баловень, и там, в заочном мире,
Веселый
семьянин, привычный гость на пире
Неосязаемых
властей!
Воистину,
«неосязаемые» величины, которых мы, как сказал бы другой, поздний поэт,
«касаемся крючьями»: «Касаемся крючьями малых, как легкая смерть, величин».
В
знаменитом пушкинском высказывании о Баратынском: «он у нас оригинален, ибо
мыслит» — прочитывается не только похвала Баратынскому, но и упрек тем
многочисленным поэтам, на фоне которых Баратынский оригинален. Подлинная
поэтическая мысль — такое же редкое сокровище, как драгоценный металл, —
сегодня, спустя полтора века, об этом можно сказать с горькой определенностью.
Важно еще, что эта мысль не навязана стихам, как у его друзей-любомудров,
перетаскивавших в поэзию мысли из немецкой философии, — мысль Баратынского
вырастает исподволь, вместе со стихами, — она растворена в поэтической ткани и
как бы является продуктом ее жизнедеятельности, непредсказуема и пропущена
через трагический опыт. «И оправдается незримый Пред нашим сердцем и умом».
Баратынский решал проблему теодицеи не как философ — как поэт и одним из
оправданий считал, например, существование поэзии в этом мире, в частности,
поэзии Гете: «Творца оправдает могила его» («На смерть Гете»), — трагическое и
бесстрашное заявление.
Поэтическая
мысль Баратынского, какой бы мрачной и скорбной она ни была, неотторжима от
могучего, органного звучания его стихов, их фонетического полнокровия; это
звучание — та соломинка, за которую он хватался в своем отчаянии, ее ни
назовешь прелестной, ни прилипчивой, ни неотвязчивой, она не похожа на легко
запоминающийся мелодический рисунок, это музыка, обращенная не только к слуху,
но и к сознанию, надеющаяся не только на нашу память, но и на осмысление. Стихи
Баратынского прикладывает к сердцу тот, кто слабеет «перед заботою земною»,
кому нет в этом мире «грядущей жатвы», кто готов «отряхнуть видения земли
порывом скорби животворной», — и скажем, вспомнив свою юность, что эти
горестные чувства, эта «осень души» посещает «мыслящих и страдающих» в любом
возрасте — были бы мысли и страдания!
Чудовищные
обвинения в сальеризме, в зависти к Пушкину, предъявленные Баратынскому посмертно
недобросовестными любителями скользких предположений, могли возникнуть только
потому, что пошлость всегда опирается на собственный опыт и не способна и не
хочет понять истинных причин и побуждений. О зависти и речи быть не может!
Завистник мечтает поменяться судьбой (талантом, богатством) с объектом своего
страстного чувства — очевидно, что Баратынский не хотел бы поменяться с
Пушкиным своим даром. «Две области — сияния и тьмы — Исследовать равно
стремимся мы». И солнечный, дневной мир Пушкина был дополнен в нашей поэзии
ночным, «темным» миром Баратынского (и, безусловно, Тютчева). «Ночь» внушала
Пушкину чувство подавленности и тоски: «Всюду мрак и сон докучный», «Что ты
значишь, скучный шепот? Укоризна или ропот Мной утраченного дня?» Для
Баратынского все наоборот: «Видений дня боимся мы, Людских сует, забот
юдольных...», «На что вы, дни!..», и утро у него встает, «без нужды ночь
сменя».
Да,
Баратынский спорил с Пушкиным, то был высокий, поэтический спор. Любимому
пушкинскому слову «пора» («Пора, мой друг, пора...», «Пора, пора! Рога
трубят...» и т.д.) противостоит у Баратынского слово «поздно»: «Уж поздно.
Встать, бежать готова С негодованием она...», «Уж поздно. Дева молодая...». За
этими двумя словами — все различие их темперамента и мировоззрения. «Затем, что
ветру и орлу И сердцу девы нет закона», — с этими пушкинскими стихами, не зная
об их существовании, спорят стихи Баратынского, написанные тогда же: «Бродячий
ветр не волен, и закон Его летучему дыханью положен». И точно так же «Стансам»
Пушкина оппонируют «Стансы» Баратынского: в отличие от Пушкина он считает
невозможной после поражения «братьев», которые «бедствуют далече», близость
поэта к власти и участие в государственной политике, — спасение от
«насильственных судьбин» он видит в частной жизни. И с ослепительной «Осенью»
Пушкина спорит его «Осень», самое мрачное и трагическое стихотворение в нашей
поэзии.
Поэт,
занимающий в глазах современников ведущее положение, обречен на несогласие с
собой: он притягивает чужие мысли и поэтические возражения, как большое дерево
— молнии, и Пушкин понимал это. Да, Баратынский всю жизнь напряженно думал о
нем (так же сосредоточенно и завороженно вел с Пушкиным потаенный диалог
Тютчев), книга «Сумерки», вышедшая в 1842 году, только формально посвящена
Вяземскому, на самом деле — Пушкину. Постоянная мысль о нем, то выходя на
поверхность в прелестном пушкинском портрете, моментальном снимке до
изобретения фотографии («Новинское»), то уходя на глубину, то вырываясь в
звездные миры (15 строфа «Осени») согревает едва ли не каждое стихотворение.
Так что
же, этот спор, восходящий к онтологическим основам бытия, считать проявлением
зависти и сальеризма? «Баратынский не был с ним искренен, завидовал ему,
радовался клевете на него» (П. В. Нащокин). Так рассуждает людская низость и
глупость, «безысходная» и «величавая» во все времена. С. А. Соболевский, хорошо
знавший и Пушкина, и Баратынского, назвал это высказывание «сущей клеветой»,
увы, клевета время от времени возникает и сегодня. Между прочим, Баратынский
был первый, кому Пушкин прочел свои новые вещи, написанные им в Болдине осенью
1830 года, в том числе и «Моцарта и Сальери»! О, какой поживой может послужить
эта любопытная подробность для идиота с воспаленным воображением: иезуитское
коварство Пушкина-Моцарта, ловушка, расставленная им по-детски простодушному
Баратынскому -Сальери! А как в действительности слушал Баратынский Пушкина,
понятно из письма Пушкина к Плетневу: «Написал я прозою 5 повестей, от которых
Баратынский ржет и бьется» (это о «Повестях Белкина»).
Хочется
быть точным и не опускать глаза, не уходить от ответа на самые неприятные
вопросы. В конце концов литература — не богадельня и не пансион для благородных
девиц, скорее — опасное производство, как говорил Зощенко, «равное по вредности
лишь изготовлению свинцовых белил». Баратынский преклонялся перед Пушкиным, был
глубоко потрясен его ранней гибелью, о чем существует множество свидетельств.
Но кто сказал, что одному поэту должно нравиться все, что делает другой?
Заболоцкий не любил Мандельштама, Мандельштам ни словом не обмолвился о лучшей
книге М. Кузмина «Форель разбивает лед», кажется, вовсе ее не заметил, Ахматова
тоже назвала ее «буржуазной»... Чайковский недолюбливал композиторов «Могучей
кучки»; а старика Гете огорчала любовь молодого поколения к поэтам-романтикам.
Мало ли что! Баратынскому не нравились сказки Пушкина («Сказка о царе
Салтане»). Он вообще с сомнением относился к необходимости дублировать фольклор
и перекладывать его на современный поэтический язык. Сам, во всяком случае,
этого никогда не делал. И это его право.
Что
касается его критических замечаний по поводу «Евгения Онегина» в письме к
Киреевскому 1832 года, упреков в подражании Байрону, действительно
несправедливых, — опять-таки это его частное дело. Пушкин, например, тоже в
частном письме высказал едкие замечания по поводу «Горя от ума». Более того,
вполне вероятна и, по-видимому, неизбежна ревность одного поэта к другому,
особенно когда один из них незаслуженно обойден вниманием и славой. Это
ревность, обида, горечь — но не зависть. «...теперь даже в шутку никто не
поставит имени г. Баратынского подле имени Пушкина», — писал Белинский в своих
«Литературных мечтаниях» в 1834 году. Можно представить, что испытал поэт,
читая такое! И каково ему было знать, что Пушкин прочтет эти «мечтания»! А в
рецензии на книгу «Сумерки» 1842 года Белинский повторил этот оскорбительный
мотив, следовательно, делал это преднамеренно: «Давно ли г. Баратынский вместе
с г. Языковым составлял блестящий триумвират, главой которого был Пушкин? А
между тем как уже давно одинокою стоит колоссальная тень Пушкина и, мимо своих
современников и сподвижников, подает руку поэту нового поколения, которого
талант застал и оценил Пушкин еще при жизни своей!»
Новый
поэт, конечно, Гоголь, «Колоссальная тень», «мимо своих сподвижников»... ох уж
этот пышный, самоуверенный стиль, не знающий меры в восхвалениях и
оскорблениях! Особенно хороша инверсия «при жизни своей». Вот откуда они пошли,
эти красоты слога, с головой выдающие любителей фальшивых чувств и открытых
писем. И почему-то всегда они знают, кто на первом месте, кто на втором, кто
замыкает шествие. Было у кого учиться большевикам непререкаемости тона,
расстановке писателей по ранжиру; «сподвижники» — понравилось им это словечко.
И еще любопытная деталь: уж если не любит критик поэта, то обязательно уязвит
его тем, что поставит букву «г» перед именем: г. Баратынский, господин
Баратынский. Приемчик, унаследованный В. И. Лениным.
Выговаривая
г. Баратынскому за стихи «Последний поэт», воспринимая их буквально,
поэтическую мысль трактуя как мысль газетную, публицистическую, (все та же, во
все времена неизменная, грубя ошибка критика!), Белинский писал: «Бедный век
наш — сколько на него нападок, каким чудовищем считают его! И все это за
железные дороги, за пароходы — эти великие победы его, уже не над материей
только, но над пространством и временем!» Как это похоже на советские лозунги и
маршевые песни: «Мы покоряем пространство и время». Так глубоко укоренен
большевизм в русском передовом сознании, а мы-то думаем, что все это «с нами
вошло в поговорку».
Эта
нотация больно задела Баратынского, так больно, что, по-видимому, и
стихотворение «Пироскаф», написанное им в Италии, через два года, на пороге
внезапной смерти, было его ответом критику. Интересно, дошел ли до Белинского
этот загробный привет от оскорбленного им поэта? Вспомнил ли он свою статью?
Вряд ли. Критики не придают значения таким мелочам: Ну, пироскаф, ну, пароход,
ну, парус, «братствующий с паром», — им, наверное, и в голову не приходит, как
слова, оброненные в горячечной спешке скоропалительных статей, потом прорастают
в стихах. А стихотворение «Когда твой голос, о поэт...», направленное против
Белинского, было последним стихотворением, опубликованным Баратынским после
выхода «Сумерек» и до самой смерти. Ахматова считала виновными во внезапной
смерти Анненского С. Маковского и Волошина, отодвинувшими публикацию его стихов
в «Аполлоне» ради Черубины де Габриак. Что же сказать тогда о вине Белинского
перед Баратынским!
Что
делать поэту с критическими нападками? Разумнее всего, конечно, промолчать. Но
ни Пушкин, ни Баратынский не отмалчивались, может быть, потому что понятие
чести, дворянской и авторской, для них совпадало; они не отступали под натиском
литературного врага — отстреливались! Будучи поставлен в положение
литературного судьи, критик привыкает к безапелляционности своих суждений и
абсолютной безнаказанности. Не умея писать стихи, он учит поэта, как это надо
делать, наставляет, расставляет по местам, раздает «награды». За ним ухаживают,
ему льстят. Все это развращает и губит даже способных и умных, начинавших так
искренне, так простодушно...
В 1840
году, приехав из Москвы в Петербург, Баратынский имел возможность прочесть
неопубликованные рукописи Пушкина. Все знают о том, как он был удивлен красотой
открывшихся перед ним сокровищ. Но при этом мало известен факт, сообщенный Т.
Грановским в письме к Н. Станкевичу: «Забавен следующий случай: Баратынский
приезжает к Жуковскому и застает его поправляющим стихи Пушкина. Говорит, что в
конце нет смысла. Баратынский прочел, и что же — это пьеса сумасшедшего,
бессмыслица окончания была в плане поэта». Речь идет о стихотворении «Не дай
мне бог сойти с ума...» — и, таким образом, тому, что стихотворение не было
испорчено Жуковским, мы должны быть благодарны Баратынскому. И, наконец,
Жуковский дал ему одну из тетрадей Пушкина, в которой находился
неопубликованный Пушкиным отрывок его статьи о Баратынском, понятно, какой
радостью это было для поэта, страдавшего от равнодушия и непонимания.
Вяземский
вспоминал о Баратынском: «Баратынский никогда не бывал пропагандистом слова,
Он, может быть, был слишком ленив для подобной деятельности, а во всяком случае
слишком скромен и сосредоточен в себе. Едва ли можно было встретить человека
умнее его, но ум его не выбивался с шумом и обилием...» И еще Вяземский
отмечает его «пленительную мягкость в обращении и сношениях, некоторую
застенчивость при уме самобытном, твердо и резко определенном».
Баратынскому
и его стихам свойственно особое душевное благородство: нет в его поэзии
скабрезностей, непристойностей, пошлых сюжетов, которые встречаются даже у
Пушкина («Царь Никита и сорок его дочерей», «К кастрату раз пришел скрыпач...»
и др.), даже у Лермонтова (юношеские поэмы), всего того, что неприятно удивило
Мицкевича в нравах русских людей, способных в беседе делиться друг с другом
интимными подробностями своих любовных похождений. Короче говоря, ни в нем, ни
в его стихах не было и тени «варварства». Есть поэты с «биографией» (Пушкин,
Лермонтов, Маяковский) и поэты без «биографии» (Тютчев, Фет, Анненский).
Баратынский относится к последним, к тем, кто рассчитывает только на стихи, —
его жизнь погружена в глубокую тень, и «доставать» его оттуда — значит
поступать против его воли.
Нам,
привыкшим писать много, сделавшим из поэзии профессию, непонятно, например, чем
он был занят в 1838 году? За весь год им написано двадцать стихотворных строк!
А как хочется поговорить о его сознательном и добровольном заточении в
деревенской глуши после крушения восстания в Петербурге, о поисках счастья в
частной жизни («Привел под сень твою святую Я соучастницу в мольбах — Мой
супругу молодую С младенцем тихим на руках...», о невозможности счастья.
«Обитель дальная трудов и чистых нег», которую обрел Баратынский и о которой
мечтал Пушкин в тридцатые годы, когда в ней живешь постоянно, а не наездами,
как Пушкин, превращается в ловушку, жизнь обрастает хозяйственными заботами, а
стихи не пишутся. «В этот момент я далек от поэтического вдохновения», — писал
Баратынский матери из Муранова. Пушкин и Баратынский почти одновременно и как
будто нарочно, нам в поучение, продемонстрировали исходя из своего темперамента
два противоположных варианта устройства личной судьбы — и выяснилось, что оба
они трагичны — в трагическую эпоху. Получив известие о смерти Дельвига, Пушкин пишет
из Москвы в Петербург Плетневу: «Баратынский болен с огорчения, Меня не так-то
легко с ног свалить». Баратынский мягче, чувствительней, Пушкин — мужественней
и сильней.
И еще
хотелось бы сказать о доверчивости и мнительности, о дружбе и предательстве, о
любви и ее обременительности, наконец, о внезапной и странной смерти в
благословенной Италии: врач посетил накануне заболевшую (нервный припадок)
Настасью Львовну, а придя назавтра, в семь часов утра, с повторным визитом,
застал мертвым ее мужа, скончавшегося за сорок пять минут до его прихода. Но
останавливаться на этих печальных подробностях было бы, уж точно,
вмешательством в чужую жизнь, не случайно скрытую от нас.
Лучше я
возьму с полки тоненькую, в зеленоватой потертой бумажной обложке книгу поэта,
изданную в 1842 году в Москве, в типографии А. Семена, при Императорской
Медико-Хирургической Академии, с плохо прорисованными, какими-то виноватыми
виньетками, мало чем отличающуюся от нынешних книг, издаваемых за свой счет, —
«Сумерки. Сочинение Евгения Боратынского». Стихи в ней напечатаны плохо,
шестистишие «Ропот», например, умудрилось разместиться на двух страницах, и
«Новинское», состоящее из восьми строк, тоже почему-то заняло две страницы, и
то же самое случилось с «Алкивиадом» — техреда не было, что ли? И стихи
искажены: в «Недоноске» вместо заключительных строк: «В тягость роскошь мне
твоя, О бессмысленная вечность!», таких пронзительных, так много говорящих нам,
напечатано: «В тягость роскошь мне твоя, В тягость твой простор, о вечность!»
то есть нечто совершенно беспомощное. Царская цензура, увы, не выдумка
советского литературоведения. Можно представить, как поэт заменял строку (если
только он сам это делал) и не нашел ничего, равного единственно возможному
варианту, и согласился на первые попавшиеся под руку случайные слова, и махнул
рукой... Так же испорчены и «Мудрецу» и «Были бури, непогоды...» (вместо
«вольной песнью» — «бойкой песнью»), а «Рифма» вообще искажена до
неузнаваемости, И все равно, нет для меня в моем книжном шкафу ничего дороже
этой книги.
О, как
у нас в России любят поэтов, какие похороны закатывают им... Пушкину,
Некрасову, Блоку, Маяковскому, Пастернаку («Какие прекрасные похороны, —
говорила Ахматова о стихийных похоронах Пастернака, когда Рихтер, Юдина,
Нейгауз, сменяя друг друга, играли на домашнем рояле...). Баратынского,
умершего в Италии, хоронили через год в Петербурге, в Александро-Невской лавре.
Кроме родных, присутствовали три литератора: Вяземский, В. Одоевский и В.
Соллогуб.
Поэт,
сказавший о саженцах елей, дубов и сосен — «могучие и сумрачные дети», не
желавший «притворным исступленьем обманывать ни юных дев, ни муз», сравнивший
разуверившегося человека с замерзшим водопадом, увидевший собственную душу
дремлющей «под веяньем возвратных сновидений», а статую римского божества под
Неаполем — в блаженном, почти растительном беспамятстве:
...и
даже эти лозы,
Чей
безымянный лик так преданно обник
Давно
из божества разжалованный лик
был
забыт при жизни. Его звезда и сегодня горит лишь для тех, чей «болящий дух
врачует песнопенье». Ну что ж, может быть, это лучше, чем быть нарисованным на
конфетных коробках и спичечных коробках. Сегодня, когда мы выяснили цену
площадной славы, когда стихами считается то, что к ним не имеет отношения и уж
никак не куплено «сердечных судорог ценою», Баратынский для живущих
сосредоточенно и уединенно и сам встал в ряд тех нескольких «услужливых
предлогов», которые он когда-то «далеко искал», чтобы найти в себе силы «жить и
бедствовать». (1994 год)
Источник
http://kushner.poet-premium.ru/bolyaschiy_duh.html
* * *
«Я посетил тебя, пленительная сень...»
Е. Баратынский
Я посетил приют холодный
твой вблизи
Могил товарищей твоих по
русской музе,
Вне дат каких-либо, так
просто, не в связи
Ни с чем, — задумчивый, ты
не питал иллюзий
И не одобрил бы меня,
Сказать спешащего, что
камень твой надгробный
Мне мнится мыслящим в
холодном блеске дня,
Многоступенчатый, как ямб
твой разностопный.
Да, грузный, сумрачный,
пирамидальный, да!
Из блоков финского
гранита.
И что начертано на нем, не
без труда
Прочел, — стихи твои, в
них борется обида
И принуждение, они не для
резца,
И здешней мерою их горечь
не измерить:
«В смиренье сердца надо
верить
И терпеливо ждать конца».
Пусть простодушие их первый
смысл возьмет
Себе на память, мне-то
внятен
Душемутительный и
двухголосый тот
Спор, двуединый, он, так
скажем, деликатен,
И сам я столько раз ловил
себя, томясь,
На раздвоении и верил, что
Незримый
Представит доводы нам,
грешным, устыдясь
Освенцима и Хиросимы.
Лети, листок
Понурый, тлением покрытый,
пятипалый.
На скорбный памятник,
сперва задев висок
Мой, — мысль тяжелая — и
бедный жест усталый,
Жгут листья, вьющийся
обходит белый дым
Тупые холмики, как бы за
грядкой грядку.
И разве мы не говорим
С умершим, разве он не
поправляет прядку?
И, примирение к себе
примерив, я
Твержу, что твердости
достанет мне и силы
Не в незакатные края,
А в мысль бессмертную
вблизи твоей могилы
Поверить, — вот она,
живет, растворена
В ручье кладбищенском, и
дышит в каждой строчке,
И в толще дерева, и в
сердце валуна,
И там, меж звездами, вне
всякой оболочки.»
А. Кушнер
Желающих больше узнать о поэте приглашаем посетить сайт http://baratynskiy.lit-info.ru/
Читайте также
Комментариев нет
Отправить комментарий