понедельник, 13 апреля 2026 г.

Ирина Снегова: «Когда-нибудь строфой иль строчкой я, может быть, припомнюсь вам...»

         И что воистину любимо —

В них, в буквах этих: лист, река

И та в окне, вблизи рассвета,

Звезда, утроившая свет…

Анкета… В них моя анкета:

Вопросы — сплошь,

Ответов — нет.

* * *

Когда предстанет вам на суд,

Всем скопом, дней моих абсурд,

Забот нагроможденье, —

Явите снисхожденье!

 

Не обрубайте круто: бред!

Так век не мог прожить поэт —

Тащить, взвалив год на год…

Без пирамид и пагод!

 

Поэт — он над, поэт — он вне…

Внутри прожить досталось мне.

Уж вы меня простите,

Не торопясь, прочтите...

 

12 апреля  день рождения Ирины Анатольевны Снеговой (19221975), русской поэтессы, переводчика. 

В 60-е годы оттепели поэтические сборники Ирины Снеговой были нарасхват. Её стихами зачитывались, обсуждали и просто любили. Их переписывали в тетради, заучивали наизусть, над ними плакали. Женщины сразу узнавали в её стихах себя, свои переживания и чувства. Ее литературное наследие кажется скромным на фоне громогласных поэтов 60-х. О ней мало писали. Ее немногие помнят: уходит поколение. 

Лучше всего сказали о ней друзья-современники:

Вероника Тушнова: «Я люблю стихи Ирины Снеговой, мне они дороги тем, что я ценю в поэзии превыше всяческого блеска, — ощущением подлинности. Они — её существование, и как дыхание естественны и неизбежны».

Юлия Друнина: «Мужественная и незащищенная, ироничная и ранимая — такой осталась Ирина Снегова в нашей памяти и в наших сердцах. Такой осталась она и в своих стихах».

Маргарита Алигер: «...нет в её стихах никакой заданности, никакой запрограммированности, но, может быть, именно в этом и сила её поэзии, на диво естественной, органичной, честной. Она пишет лишь о том, что её волнует, лишь о том, о чём задумывается, что ей важно, необходимо, и пишет так, как это ей дано, не пыжась и не стараясь выглядеть чем-то иным, чем-то не тем, что она есть. Только так, по-моему, может и должен существовать поэт. Просто поэт, без всяких эпитетов и прилагательных. Разве что с одним-единственным: истинный поэт».

Евгений Евтушенко включил в свою «Антологию русской поэзии», где помечены 875 авторов, одно из лучших стихотворений И. Снеговой «Нежность». Оно вошло в раздел «Дети железного века», и перед ним короткий комментарий: «Стихи Снеговой становились всё горше и горше, как будто она предчувствовала свой преждевременный уход». Талантливой, самобытной поэтессе судьбой было отпущено до обидного мало, всего 53 года. Жизни, полной невзгод и триумфов, любовных неудач и страстей. Жизни, которую она несла как незаметный, робкий огонёк, то бодро, то устало, то обогреваема людьми, то одинока. Но огонёк этот остался в сердцах людей, неравнодушных к чистому ключу её поэзии.

Ирина Анатольевна родилась 12 апреля 1922 года в Курске в семье научных работников и профессиональных революционеров. Вскоре после рождения дочери в 1923 году семья переехала в Москву. Отец Анатолий Иванович Снегов (настоящая фамилия Корольков) родился в г. Романове-Борисоглебске (Тутаев) Ярославской губернии в 1894 г. в многодетной старообрядческой семье, не одобрявшей большевистский выбор сына. Бабушка Александра Павловна порвала с сыном, пережив его на двадцать лет, и в пятидесятых годах в разговорах с одним из своих шестерых детей любила повторять: «Ну и кто был прав — я или Анатолий?» Полный разрыв с собственной семьей объясняет смену фамилии Корольков на Снегов. Этим же, видимо, следует объяснять и ответы Анатолия Ивановича — «жандарм» — в многочисленных анкетах об отце. Дед, когда был, был «оплот» и разгонял выступления рабочих. Вот как об этом пишет сама Ирина Снегова: «Должна сказать, что это столкновение убеждений, скрещение гордынь, виденное мной не на подмостках, а рядом, рано заставили меня почувствовать нешуточность времени».

В 30-е годы А.И. Снегов был уволен из Института Красной профессуры, отказавшись доносить на «врагов народа». Об этом Ирина Снегова писала в стихотворении «Шел пароход». «...Все, что отца мотало, все, что его сгубило...Чистки, анкеты, сверки, гибель друзей — по тюрьмам...». Также в этом большом стихотворении отцу посвящены следующие строки:

«…Каждое лето, помню, возил нас отец на Волгу,

В царство шатких причалов и окающей родни.

По берегам горели дальние колокольни,

И над водой носился их онемевший звон…

И перед самой смертью, худой до невероятья,

Съедаемый злой чахоткой, отец повторял с тоской:

«На Волгу бы, эх, на Волгу, в последний бы раз на Волгу…»

И мы поехали, помню от Рыбинска до Перми.

На палубе бился ветер. И кашлял отец надрывно.

Казалось, подхватит ветер его, как иссохший лист…

На палубе бился ветер, и мать на отце плотнее

Запахивала одежду, стягивала кашне.

Медленно шёл, с одышкой, — кажется, «Вера Фигнер»,

А может, «Вера Засулич» — старенький пароход,

Лопасти мерно били, чайки визжали близко,

И отражалась Волга в светлых глазах отца...»

Последние годы А. И. Снегов работал профессором экономической географии и руководителем кафедры экономической географии во ВЗИНО (Всесоюзный заочный институт народного образования), в Московском Кредитно-экономическом институте. В 1939 году отец умер от туберкулеза, которым заразился на фронте во время Гражданской войны.

Мать, Софья Семеновна Бальзак, редактор и доцент Московского Автомеханического института, родилась в 1896 году в бедной еврейской семье в Переяславе-Хмельницком, была участницей трех революционных подполий. Единственная из своей большой семьи смогла окончить гимназию, с 14 лет занималась репетиторством. Как и ее муж, Анатолий Иванович Снегов, в 1923 году поступила на учебу в Институт Народного хозяйства им. Плеханова, который окончила в 1930 году. Мать тоже преподавала, сочетая в себе еврейскую аккуратность с обширностью познаний для женщины — редкостной и по тем временам, и безмятежную улыбку — с напускной строгостью. Умерла в 1952 году.

Ирина Снегова росла в межнациональной семье, в крови — смесь старообрядцев и местечковых евреев. Об этом говорят строки её стихотворения «Полукровка», написанные за два года до смерти:

Я — полукровка, полу-кровка.

Мне, право, дьявольски неловко,

Но так уж вышло, извините,

В нас, как в клубке, клубятся нити.

И, если размотать их, боже! —

Живём, на крайность крайность множа.

Вон в хвост за мной мусолят святцы

Брадатые старообрядцы,

И благонравные евреи

Идут, собой ермолки грея.

А в тех евреях, между прочим,

Свой грех — французской кровью порча.

И! Срам какой! Секрет! Но имя

Весьма французское за ними…

 

И ещё:

От прабабки-старообрядки

У меня только рот да брови,

Да медлительные повадки,

Да к давнишнему — тяга крови.

Но была моя бабка круче,

Да добрей меня, да везучей.

Да прямой была, как свеча,

Я, наверно, ей до плеча.

 

Детство и отрочество будущей поэтессы прошло на Арбате. В большой квартире —мало мебели и много книг.

...Среди мечты о совершенном

В пустой квартире я жила,

В ней пыли не было и брани,

Ковров и золочёных рам,

Лишь гул горячих партсобраний

В неё входил по вечерам,

Да лампа до свету горела,

Да рано начинался день...

В семье Ирины очень любили стихи, читали по памяти сказки Пушкина, строфы из «Евгения Онегина», стихи и прозу Бунина, поэта Алексея Константиновича Толстого, с его стихотворением «Колокольчики мои, цветики степные». Атмосфера интеллигентности, начитанности с раннего детства повлияла на внутренний мир Ирины. Благодаря любви к книге (а книг в профессорском доме было великое множество), она научилась музыке человеческого слова.

И. Снегова, из предисловия к сборнику «И всё, что ты любишь»: «Мы идем по длинной пустой Долгоруковской улице. Пустой и Долгоруковской, потому что это я сейчас вспоминаю, как мы шли по ней давно, когда она была совсем другой и еще не называлась Каляевской. Дело к вечеру, а может, и это тоже так видится «через сумерки лет», но ясно различаю: по белой улице, будто вот по этой странице, движутся наши две фигурки. Большая — это молоденькая моя тетка Женя, у которой где-то под пальто косы, каких я больше ни у кого не увижу, золотые и до самой земли; маленькая — я. Я еле тащусь, потому что неподъемные валенки с галошами, сущее проклятье моего детства, вязнут в осевшем снегу, словно специально для того, чтоб я и поныне помнила их тяжесть. Мне, наверно, года два-три, и это где-то в самом начале моей памяти. Тетка ведет меня великодушным медленным шагом, не тянет, не понукает, а я не пытаюсь высвободиться и постоять «хоть минуточку!». Мы идем с ней по «Длинноруковской» улице и ничего еще не знаем о том, как все будет, и я слушаю сказку. Тетя Женя студентка, а сказки сочиняет сама.

...И вот Дед Мороз пришел в город. Он шел долго и очень устал (еще бы, если и на нем валенки с галошами)... В общем, его не узнали, приняли за нищего с котомкой, не впустили, он обиделся и ушел навсегда. Оттого-то и снег среди зимы тает... И этот стыд за обидчиков и жалость к бедному деду, который ушел навсегда, я и помню как начало моего детства. А у Деда Мороза через недолгий срок и в самом деле начались большие неприятности. Он был объявлен пережитком, елки — истреблением лесов, а сознательные дети призваны были с пережитками бороться и лесов не истреблять.

Не так давно один мой знакомый мальчик просил при мне свою бабушку: расскажи что-нибудь из своей прошлой жизни — какой был Стенька Разин? Стеньку не Стеньку, а Москву по брови в снегу помню, помню последние тонкополозые извозчичьи саночки под медвежьей полостью, огромные собрания галок на белых крышах и, смешно сказать, тишину в городе — помню.

В наши окна на Знаменке рвется многоголосый пасхальный звон соседнего храма Христа-спасителя. Дом переполнен гудом. Мои молодые родители готовятся к занятиям; звон, наверное, мешает им. Потому, что они — революционеры и строят новую жизнь... Колокола надрываются. А бога — нет. Кто ж этого не знает: ведь он же тяжелый, тяжелее облаков, и если б был, то упал бы, и все бы его увидели... Но когда мы идем гулять, горбатенькая няня Матреша тихонько заводит меня в розовую церковь на Арбатской площади, где теперь метро, и мы долго слушаем, как поют, и смотрим, как горят свечи.

Тетя Женя, влюбленная в «Песню о Соколе», басом подчеркивая драматизм происходящего и задыхаясь от юного презрения к «рожденным ползать», декламирует: «Высоко в горы вполз уж...» — «И лег там в ущелье темном...»— подхватываю я печальным пятилетним голосом, и жалею Сокола, и почему-то не сержусь на ужа. Но та же Евгения Ивановна читает мне по растрепанной хрестоматии стихотворение с загадочным названием «Сакья-Муни». И вот уже: «Что за подвиг сыпать гром и пламень пред бессильной жалкою толпой!» — взываю я в отчаянье к нашему соседу в старинном пенсне и жалею и бессильную толпу, и Будду, у которого отобрали его «исполинский, чудный бриллиант...».

Стихов вообще я знаю множество, и меня не нужно долго упрашивать их читать...

Если спросите — откуда

Эти сказки и легенды

С их лесным благоуханьем,

Влажной свежестью долины.

 

Голубым дымком вигвамов,

Шумом рек и водопадов,

Шумом диким и стозвучным,

Как в горах раскаты грома?..

Эти строки всегда безотказно возвращали меня из любой моей поры —к началу, как запах скипидара или дух мандариновых корок. «Песню о Гайавате» мне читали все, читали часто, и стоит прислушаться, как я слышу ее будто и сейчас, оттуда. Но что странно: строки соседние, а в одних слышу голос мамы, а в других, в следующих, почему-то голос отца: «От озер страны полночной, из страны Оджибуэев»... У меня и теперь цела эта книга, бунинский перевод, с выцветшей отцовской надписью: «Учись, детка, музыке человеческого слова по этой книжке».

В доме стихи любят, в юности грешили ими. И часто читают по памяти: то из сказок Пушкина, то строфу из «Онегина». Вот, скажем, бунинское «грибы сошли, но крепко пахнет в оврагах сыростью грибной», всегда вспоминающееся в осеннем лесу, помню, по-моему, столько, сколько помню и самый лес, потому что Бунина любили, и стихи и прозу. Ко всякому времени года поминали и Алексея Константиновича Толстого. И про березу, которую ранила секира, и почему-то про то, что «Минула страсть, и пыл ее тревожный уже не мучит сердца моего...», особенно меня смущавшее, и про князя, как я считала «Курского», и Ваську. С некоторым как бы неудобством вспоминали недавнее повальное увлечение Надсоном. Я слыхала тогда же, что это про «страдающего брата» и что когда про него читали на вечерах в гимназиях, все кричали от восторга и плакали от жалости.

В это же время словно кто нашептал мне на ухо самые мои первые строчки. Помню из них несколько:

Туча солнцу угрожает,

Осень к нам идет.

Дни короче, ночь длинней,

Больше в комнатах огней...

Огней в комнатах было много; кроме огней, были только книги. Их тоже много. А всего остального — мало. Было чисто и пусто. И вообще, «Куды-ы там, у них махси- мум!» — не раз слышала я на бульваре, где «целый день без отдыху гуляла». «Махсимум», знаю, — это партмаксимум, это когда стыдно жить лучше других. И вообще жить надо по-новому, совсем по-новому! Правда, для чего-то все-таки еще есть по-старому (с закрытым, совсем закрытым ртом); потом, не стучать башмаками и тихо — еще тише! — разговаривать. И даже уже совсем по-старому считалось, что если женщине целуют руку, то это не значит, что ее не считают за человека.

С женщинами, однако, было много хлопот: все они, сколько я их помню, только и делали, что падали. И куда бы мы ни шли, я всегда вдруг должна была «стоять и не двигаться», потому что «во-он на той стороне женщина упала!». Упала, и, значит, надо бросаться ее подымать. Но вот эту, жившую около меня постоянную готовность куда-то к кому-то бежать, я нахожу теперь одной из удивительнейших особенностей моего детства.

В доме у нас бывает много народа. Друзья, товарищи родителей. Приятельниц и приятелей, даже слов таких не помню, значит, их вовсе и не было. Московские, приезжие, из раза в раз новые, — они тесно сидят, что-то рассказывают, смеются. Совершенно отчетливо сейчас вижу их, и сейчас они по душе мне, как и тогда. Нравится их идеализм, заинтересованность, смысл... Вижу, как спокойно еще и подолгу пьют они чай, благо у нас варенье варится всякое. Правда, мне-то его нельзя, особенно если много. Но скоро уже я стану приводить домой полдвора, и, когда замешкаются, мы будем штурмовать большой платяной шкаф и влезать с головой в банки с клубникой, китайскими яблочками, кизилом.

Любила я тогда, чтоб в доме было людно, ведь росла одна. Любила, чтоб в передней толклись сборища галош, фетровых бот — всех этих допотопных, на теперешний надменный взгляд, мокро- и хладоступов. И еще любила, чтоб после того, как все уйдут, когда я сплю, в соседней комнате горел зеленый свет. И если я что из вещей тех незахламленных лет в особенности и помню, то это прямую высокую настольную лампу под зеленым стеклом. А потом — книги, карты, атласы. Большие, карманные, огромные. Самый гигантский атлас мира долго лежал, чтоб было выше подо мной на стуле, а дальше на нем так же вот сидела моя дочка.

— Какая самая длинная река в мире, ну-ка отгадай?.. А какое море самое соленое?.. А гора самая высокая?.. А птица самая маленькая?

Материки, океаны, города, зеленое, синее, рыжее плотно окружают мою жизнь, потому что отец мой географ. Он читает лекции студентам. Но когда к телефону просят профессора Снегова, я все равно удивляюсь: папа же географ! А профессор в белом халате и белой шапочке... Что-что, а болею я часто. А когда болею, еще более замечаю, что настольная лампа и среди ночи еще горит и ранним темным утром уже зажжена.

Нужно же много работать. Всем! «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!» И мы строим новую жизнь. В старой было плохо, в ней одни люди мучали других. Я представляла себе, как одни люди мучат других, — наверное, как во дворе мальчишки кошек... И потом уже я поняла, что Россия никак больше не могла жить по-старому, потому что в ней «не было справедливости». А ведь самое главное — исправлять несправедливость. В этом все дело. Это я даже по себе знала. Особенно когда, однажды наказав, отец долго держал меня на руках и горячо, как никогда, шептал: «Прости меня, я неправ, я совсем неправ, прости меня, ну пожалуйста!» И помню, что я никогда его сильнее и не любила и, я бы сказала теперь, не уважала, чем в те минуты, когда смотрели мы с ним на крупный первый снег.

Справедливость, великая, малая, вечная, ежечасная, — ради нее стоило жить, не спать ночей, все переделывать, переносить несправедливость! Глядя сейчас отсюда в те годы свои, я понимаю, посреди какой небывалой, всепоглощающей жажды идеала росла...

Я знала — мои родители за новую жизнь боролись. Отец организовывал Красную гвардию в Ярославской губернии, был на гражданской войне, а мама — участница трех революционных подполий на Украине. Все, кто против революции, значит, и против них. В том числе и бабушка Александра Павловна. Дед вообще, когда был, был «оплот», а бабушка и теперь «не хочет отрешиться». Потому и враги. Коса на камень. И бабушка — «не переступит порога».

Должна сказать, что это столкновение убеждений, скрещение гордынь, виденное мной не на подмостках, а рядом, рано заставили меня почувствовать нешуточность времени. А она так и не переступила порога, они так и не увиделись, отец и бабушка, и умерли, не примирясь. Бабушка на двадцать лет пережила отца... Время давно решило все споры, и только на террасе у нас стоит дряхлая венская качалка, вся из витого дерева, каких уже лет сто как не делают, из бабушкиного ярославского дома. Так и не знаю, как она у нас очутилась.

Взаимоисключений и противоборств в детстве моем было много. Помню тихое, но явственное и яростное «бездельник» вслед «баричу» — теткиному красавцу мужу... «Бездельник» и «жулик» — два самых бранных слова моего детства. Но если отвращение ко всяческой корысти и лжи во мне с той поры нимало не ослабело, то безделье с той самой поры, по правде сказать, обожаю, — именно тогда и пишу стихи.

Разволновавшись, отец не мог сразу успокоиться, долго ходил, кашлял, а мама моя, у которой был дар успокаивать, утешать, сводить на нет любую напряженность, принималась отвлекать, отводить. Мамины яркие карие глаза всегда где-то в самой глубине смеялись, даже когда было не смешно. И людям — мне, например, — всегда от них было весело, а без них всегда скучно. И вот уже почти двадцать лет — скучно.

«Перемелется», «забудется», «обойдется», бывало, говорила мама. И —кое-как обходилось. «Обойдется!» — с убежденностью в голосе часто говорю и я — своим и себе. А сама думаю: обойдется ли?.. «Не нервничай», «тебе нельзя волноваться» — постоянно слышала я мамино за стеной. Отцу и правда нельзя волноваться. Он болен. Туберкулез.

В доме у нас не любят весны. Весна — это обострение, вспышка, жар. Весной и мне мерят температуру и водят на рентген. Весной говорят: скорей бы она прошла; как и осенью: скорей бы первый снег! Зима всего надежней. Весной нужно уезжать в Крым, чтобы пережить. Но, чтобы пережить, нужно еще на Волгу, «хоть на несколько дней»... Многие моря и реки жили как бы невдалеке от моего детства, но Волга прошла сквозь него. Любовь к ней отца, волжанина, была род недуга. Я никогда потом за всю мою жизнь ни у кого такого не видела. Видела, как он вдруг начинал мрачнеть, «тосковать по Волге», словно бы она — человек, собирался и уезжал. Первые мои годы все мы ездили летом в Тутаев, родной город, в Ярославль, в Углич. И много раз плыли на уютных белых пароходах. Сверху, до Астрахани, и снизу вверх, к Рыбинску. Двигались медленно, прочно садились на мель, долго стояли у больших городов и маленьких причалов... И то особое, что подкатывало, тянуло под ложечкой, когда смотрела я на эту великую воду, на поблескивающие колоколенки дальних берегов, было сродни стихам, было, может быть, предчувствием их и началом.

И особенно помню последнюю нашу поездку. Все знали определенно, зачем едем: прощаться. Так с перехваченным горлом и плыли. Отец просто не уходил с палубы, смотрел, смотрел, молчал. Иногда только вспоминал кого-нибудь из далеких своих друзей. В Ярославле, помню, сказал: «Посмотрите, по этому мосту Тоня шла под сплошным огнем». А поездка эта была и моим прощанием с той особенной Волгой моего детства. Новая — с морями и шлюзами — кажется мне великолепной, но чужой.

За окнами нашими больше не надрывались колокола, на месте храма Христа вот-вот должны были начать строить Дворец Советов. Гудели годы пятилеток. Страна волновалась за челюскинцев, встречала папанинцев, рукоплескала Чкалову. В школе шли торжественные вечера и напряженные собрания... В те годы совсем по Чехову выстрелили все ружья, висевшие у нас в первом действии. И все более пустело мое последнее детство, и все чаще у отца шла горлом кровь...

Где-то здесь и обрываются диктованные мне латинские пословицы, здесь же и последний рассказ про Волгу: как в детстве гостил отец у своей любимой бабушки в ее строгом староверческом доме, как послали его с одним мальчиком за черникой для блинчиков, как набрали они корзинку да на обратной дороге съели. Хватились — на дне. Нарвали тут травы, а чернику насыпали сверху. Блинчики были пышными («таких в Москве нет»), в сметане и в масле. Куснул, а там трава. «С чем принес, милый...»

Но и в эти годы, когда линии напряжения, шедшие через страну, прошли и сквозь мое детство, обозначась резко и круто, раннее мое время оставалось счастливым, потому что было и обласкано и утешено моей матерью.

У нас в доме давно поставили лифт, но иногда, когда на лестнице раздаются случайные поздние шаги, мне вдруг в каком-то помутнении кажется, что это шаги ее. Мама вечно была загружена, много работала. Занималась вместе с отцом экономической географией, экономикой, писала и редактировала, преподавала в институте, и при всем этом растила меня, не сводя глаз.

Сколько я себя помню, — может, тоже оттого, что росла без братьев и сестер, — у меня всегда были «неотрывные» друзья и «неразлучные» подруги. Из них всех самой неразлучной, вплоть до разлуки, была мама. И у нее не было поблизости ни сестер, ни братьев — все остались в ее детском городе Переяславе. И когда я вечером, чаще всего на лестнице, перед дверью ждала ее возвращения, один только этот знакомый стук шагов еще на нижней площадке был уже спасением и счастьем — самым великим, отпущенным мне в жизни...

Я пишу эти строчки и уже не в первый раз останавливаюсь и думаю, что ведь, наверное, нелепость рассказывать о своей жизни, предваряя книгу стихов, написанных на протяжении этой же самой жизни. Потому что ровно обо всем есть в стихах. И нужно или это предварение, или стихи. Но, как все, кто однажды посягнул, я тешу себя верой, что нужны стихи. Просто теперь часто говорят, что мы все — из детства. Вот я и рассказала, откуда я, из какого детства. И еще несколько слов, без которых, наверное, тоже нельзя. «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые», — заносчиво сказал Тютчев. Не знаю, сказал бы он так, выпади ему столько «роковых», сколько нам...»

Ирина окончила школу №29 в Москве. Когда началась война, ей исполнилось девятнадцать. Она, как и многие другие, жила и работала в тылу. Товарищам по школе, ушедшим на фронт, посвящены её стихи:

Вы зарыты, смяты, скошены,

Не найти вас, мир обшаривши.

Мальчики мои хорошие,

Школьные мои товарищи...

 

С августа 1941 г. по май 1942 г. была в эвакуации в городе Красноуфимске. В 1942 году была направлена ЦК ВЛКСМ на работу в редакцию «Комсомольской правды», где работала литературным сотрудником иностранного отдела до 1944 года. Выступала с очерками в «Комсомольской правде». Иногда использовала литературный псевдоним И. Анатольева. В 1944 году поступила в Литературный институт им. Горького.

Ирина Снегова, из предисловия к сборнику «И всё, что ты любишь»: «Война легла на нашу юность. Обрушила на нас бомбежки, тьму, бедность, ранний нелегкий труд; война убила наших родных и наших одноклассников, обрекла столь многих на долгое женское унижение. Война же научила нас радоваться свету, и теплу, и покою на своей земле, знать цену товариществу, отличать позу от подвига — любить настоящего мужчину, заступника — в сапогах и шинели. Половина Литературного института имени Горького была в сапогах и шинелях. С фронта, из госпиталя, на фронт. Уезжали, возвращались, не возвращались. А в уютном герценовском особняке гудели коридоры и аудитории. На столах, на подоконниках, на лестнице читали стихи. На посторонний взгляд читали будто одержимые, точно все сразу. Читали по-другому, чем в моем детстве, чем я сама. Выводили нараспев или, наоборот, чеканным речитативом, обрубая в такт воздух рукой. Войти в этот гуд было и лестно и страшно: всякий встречный виделся гением (себе и мне).

В этом институте я увидела живых писателей. До тех пор не видела никогда. Встречала и даже знала кого-то из артистов, ученых; писателей — ни одного. Первый живой писатель, мною увиденный, был Сельвинский. Именно такой, каким его вспоминают и другие: в белом свитере, с бицепсами, с рокочущим басом, который так увлекал юных поэтов, а уж поэтесс... Помню первый семинар у Ильи Львовича: торжественно, многолюдно. Мне разрешили еще только «посидеть». Помню, было задано написать сонет на тему «Рояль». Что такое рояль, было ясно, что такое сонет — отнюдь. Разве только то, что его не презирал «суровый Дант...».

Много внимательного доброжелательства видела я потом от милого Ильи Львовича и от еще более красивого, чем на портретах, Владимира Александровича Луговского, редактора моей первой книжки, и от заботливой Веры Клавдиевны Звягинцевой. В Литературном институте читали в те годы лекции знаменитые профессора, такие не похожие друг на друга, каждый со своей особой манерой чтения, обхождения. Общей кажется мне теперь, издали, у них всех только деликатность по отношению к нам. «Ну-с, многоуважаемые», — слышу хрипловатый голос старого профессора Шамбинаго, подымающего воротник шубы и вдвигающего руки в рукава, как в муфту. Если это лекция, то я должна услышать после паузы: «На чем, вы полагаете, мы остановились в прошлый раз?» А если зачет, то — «О чем бы, моя милая, хотели вы мне рассказать?».

И мы останавливались на былинах и песнях, рассказывали о строфах и строчках... Институтом правили рифмы, ямбы, амфибрахии. Впервые прислушалась я там к звучащему рядом армянскому, грузинскому, аварскому слогу. Скоро эти стихи потянут меня к своим землям, которые я навсегда полюблю. Впервые в аудитории дерзнула я переводить стихи соседей по парте. Но, главное, думаю, зачем этот институт и мне и нам всем был нужен— это чтоб узнать друг друга — тогда, в начале пути. Узнать тех, с кем потом нам рядом жить.

Преданность дружбе — наука, а может, правда, и дар, и не дай бог, чтоб он иссяк, врученный мне ранним детством, родительским домом! Вот юность свою и его благодарю за друзей, которые не дают пропасть ни в черный, ни в белый день. Еще за них благодарю те стихи, что заунывно читали мы на подоконниках. Поэзию, которая объединила нас».

Ирина Снегова занималась в семинарах И. Л. Сельвинского и В. К. Звягинцевой. В институте была персональной стипендиаткой — получала стипендию имени Крылова. Окончила институт в 1948 году с отличием. Впервые напечатала цикл стихотворений «Земля моя» в журнале «Знамя», №11 за 1948 год. Ирина Снегова была автором многочисленных поэтических публикаций в еженедельниках «Литературная газета», «Литературная Россия», «Неделя», газете «Известия» и в литературных журналах «Новый мир»; «Знамя», «Юность», «Литературный Кисловодск», «Литературная Грузия», «Литературная Армения» и других. Принимала участие в Днях русской литературы в Армении, Грузии, Туркменистане, Казахстане.

В жизни Ирины было много командировок, поездок, дорог... В 1950 году впервые поехала в командировку от «Литературной газеты», в которой опубликовала ряд очерков. Частые журналистские командировки, очерки в газете. С 1950 г. по 1952 г. шесть раз выезжала в командировки от «Литературной газеты». Первый приезд в Армению был значителен для поэтессы, он навсегда связал ее творческую судьбу с армянской литературой. Ирина не раз вспоминала, какое чувство она испытала, когда впервые посетила озеро Севан, Гарни, Гегард, Матенадаран. В своем дневнике написала: «Помню первый дальний полет в Армению, открывшуюся под крылом картину. И как перехватило дух от невиданного и древнего. И студенность высокогорности, и особенный вкус воды. А две белые головы магического Арарата, который является, когда хочет и кому хочет. Не захочет — и в месяц не выйдет из туч… Убеждена: есть земли, как бы сужденные нам, с которыми вступаешь в долгие, порой нелегкие отношения». Ирина Снегова была большим знатоком армянской поэзии, которую она бережно и трепетно переводила. Она ввела в русскую поэзию многих армянских лириков: Паруйра Севака, Ованеса Шираза, Геворка Эмина, Маро Маркарян, Гегама Сарьяна и многих других. В 1950—51 гг. принимала участие в декадах: башкирской, дагестанской, бурят-монгольской. Неоднократно принимала участие в Днях русской литературы в Армении, Грузии, Туркменистане, Казахстане.

Особая страница творчества Ирины Анатольевны Снеговой — переводы. Переводить начала с 1949 года стихи своего товарища по институту Расула Гамзатова. Посвятила ему несколько стихов. С этого же времени начала работать в области перевода в соавторстве с Е. Николаевской. Одновременно занималась переводами одна. За переводы часто платили больше, чем за оригинальное творчество. Как талантливый переводчик, обогатила русскую словесность переложениями армянской и грузинской поэзии, однако её собственный голос остался самобытным, камерным и удивительно честным. Творчески относясь к этой работе, она вносила с стихи переводимых поэтов свои интонации, свой дух и стиль. Благодаря ей русскоязычный читатель познакомился со многими шедеврами классической и современной армянской и грузинской поэзии. Снегова перевела стихи в сборниках поэтов: Акакия Церетели, Галактиона Табидзе (совместно с Е. Николаевской), Шио Мгвемели, Колау Нодирадзе, Расула Гамзатова, Г Эмина, Мустая Карима, Назара Наджми, Мусы Гали, Сайфи Кудаша, Сильвы Капутикян, Маро Маркарян, Гургена Боряна, Сагатела Арутюняна, Ованеса Шираза и других; стихи поэтов ГДР для Антологии немецкой поэзии, стихотворения для романа Э. Т. А. Гофмана «Житейские воззрения кота Мурра».

За четверть века поэтической жизни выпустила 13 поэтических сборников, в том числе «Лирические стихи» (1958), книга стихов для детей «Бьют часы» (1962), «Август» (1963), Дороги сердца (1963), «Лирика» (1966), «Крутизна» (1967), «Три дождя» (1971 г.); «И всё, что ты любишь» 1973), «Яблочный год» (1975). После смерти вышли сборники «Как бы там ни было» (1978), «Благодаренье» (1979), «Внезапный свет» (2007).

 

Что я люблю? Так, без запинки, с ходу?

Сквозь листья — солнце, тишину с утра,

Большое небо, и большую воду,

И тяжесть слова на конце пера.

 

В творческом наследии Ирины Снеговой ярко выделяются следующие черты:

Тональность: Сочетание мужественной сдержанности фронтового поколения с тончайшим лиризмом и женственностью. Ключевые образы: Время, которое невозможно удержать, природа как зеркало души, и память, хранящая следы ушедших чувств. Стилистика: Классическая ясность слога, тяготение к афористичности и точности эмоционального жеста.

Стихи Снеговой не требуют громкого чтения с эстрады; они созданы для диалога один на один с читателем, где за внешней простотой скрывается бездна пережитого опыта и мудрости. Ее поэзия интонационно и тематически похожа на стихи Вероники Тушновой. Наверное, поэтому Вероника Михайловна сразу выделила ее среди других поэтесс, заметив простоту стиля и подлинность чувств, выраженных так же естественно, как человек дышит. Поэзия Ирины Снеговой — это тихая, но пронзительная исповедь женской души, обожженной войной и исцеленной любовью. Ее творчество лишено громкого пафоса, свойственного советской эпохе, но наполнено глубоким психологизмом и вниманием к мельчайшим деталям бытия.

Сердцевиной творческого наследия Снеговой является проникновенная любовная лирика. Она известна прежде всего как автор тихой женской лирики, нежной, проникновенной, откровенной. В этих строках запечатлена вся гамма чувств: от робкой надежды до горечи расставания и светлой печали. Снегова мастерски передает нюансы женской судьбы, превращая личное чувство в высокое искусство, понятное каждому, кто хоть раз любил. Она писала только о том, что пережила и прочувствовала сама, не выдумала и не вообразила. Просто, искренне, откровенно писала она о таинственном и трудном «женском». О пироге и варке супа, о куклах дочери и упрямых детях... Серьёзные, прекрасные и умные слова, порой печальные, порой, исполненные неизбывной болью, но чаще — о любви, всепоглощающей и всепрощающей, доверчивой и в своей вере — мудрой… Ее стихи очень женские, в них нет необычных рифм и ярких метафор, большинство — о любви, верности, разлуке и вечных истинах. Она умела просто и мягко говорить о самом сокровенном. Ее любили. Ее помнили…В стихах Ирины Снеговой много женской мудрости и зрелости, а некоторые стихи, особенно короткие, вполне заслуженно попадают в число афоризмов:

 

Последнее дело

Жалеть себя,

Последнее дело...

 

И всё, что ты любишь,

И всё, что ты славишь,

С собой не возьмешь ты,

Покинешь, оставишь...

 

Куда оно делось?

Куда ж оно делось?

Недавно — вчера ведь! —

Леталось, и пелось...

 

Жив-здоров. Не глядишь на другую.

Вот и всё. Остальное стерплю.

Не грустишь? Но и я не тоскую.

Разлюбил? Но и я не люблю...

 

Бывает так: живешь в неволе —

В безвыходной сердечной боли.

Потом, бывает, минет срок,

И боль уйдет, как дождь в песок.

И волен ты, как ветер в поле,

Но… жаль тебе сердечной боли...

 

С глаз долой —

Из сердца — вон!

Злой,

Но правильный

Закон.

А когда б не он, не он,

Уж давно бы

Сердце — вон!..

 

Минуло. Не было — и нет.

Остыло. Рук не отогреть.

Но и сегодня, как на свет,

Мне больно на тебя смотреть...

 

Цифр и схем торжество —

Жизнь смурна и превратна...

Никогда, никого

Не зовите обратно...

 

Приснился бы! Хоть мельком, в кой-то раз...

Как странно явь господствует над снами,

Что снятся нам обидевшие нас

И никогда — обиженные нами...

 

Все приходит слишком поздно:

Мудрость — к дряхлым, слава — к мертвым...

 

Всё приходит слишком поздно:

Исполнение — к желанью,

Облегчение — к недугу.

Опозданья, опозданья

Громоздятся друг на друга...

 

Как лица идущих суровы,

Как выступы неба нависли...

Скажите мне доброе слово, —

Внушите веселые мысли...

 

И мне захотелось уйти из круга,

Сказать, что все эти букеты лживы,

И крикнуть: «Дарите цветы друг другу

Сейчас, сегодня — пока мы живы!»...

 

Даже в самых светлых строках её стихов часто звучат ноты тревоги и осознания хрупкости жизни. Серьёзные, прекрасные и умные слова, порой печальные, порой, исполненные неизбывной болью...

На стихи Снеговой часто пишут песни. В начале 80-х годах ленинградская рок-группа «Август» исполняла песню «Август» на её стихи, ставшей одной из немногих медленных рок-композиций. На стихи Ирины Снеговой были написаны песни разными композиторами. Александр Косенков написал музыку на стихи «Сентябрьских дней последняя краса»; Ирина Демакова (Олтаржевская) на стихи: «Сосны», «Спасибо тебе», «Средиземное море», «Меленький-меленький», «Я люблю в этой осени всё...», «Тревожась, судьба...», «Оставь меня на чёрный день...»; Василий Кирилин на стихи «Август»; Сергей Пан на стихи «Любовь»; Александр Воронцов на стих «Бьют часы» (исполнила группа «Окна», Якутск, 1985); Галина Иванова на стихи «Жив-здоров, не глядишь на другую...», «Я живу на земле...»; Евгений Грант на стихи «Пепелища»; Николай Манацков на стихи «Всё приходит слишком поздно...», «Туманно лицо...» Писали песни на её стихи и другие.

 

Ирина была счастлива в семейной жизни.

О господи! Все женщины мечтают,

Чтоб их любили так, как ты меня...

 

Вышла замуж за Евгения Львовича Иохелеса (родился 12 мая 1908 года, умер 24 сентября 1989 года). Муж — известный архитектор, с интересными проектами, в их числе — жилой «Дом полярников» на Суворовском бульваре, отмеченный в 1940 году премией конкурса на лучший дом, построенный в Москве после принятия постановления о реконструкции города. Занимался жилыми домами в стиле сталинского ампира на Смоленской площади и Большой Калужской улице (ныне Ленинский проспект), типовыми домами из сборного железобетона в Новых Черемушках, «комплексной застройкой» вдали от столицы во Владивостоке, Архангельске, Ульяновске. Разработал ряд экспериментальных и типовых проектов: широко применявшуюся для строительства серию типовых проектов больниц, экспериментальный проект застройки укрупнённого жилого квартала в Магнитогорске, серии проектов крупнопанельных жилых домов, ряд конкурсных проектов жилых домов и общественных зданий, получивших премии. Мужу посвящено стихотворение «Лето солнцем прослоено», адресованы строчки стихотворения «Чего пожелать тебе».

Чего пожелать тебе, самый милый,

Самый нужный мне человек?

Неба в алмазах, горного ветра,

Огненных зорь над свинцом морским?

Чего пожелать тебе, самый щедрый, —

Жизнь положивший к ногам моим?

С лёгкой душой, как бывало, мерить

Вёрсты лыжнёю в лесном краю,

И, может… чуточку больше верить,

Верить — ты слышишь — в любовь мою?

 

Муж был старше на 14 лет и пережил её тоже на 14 лет. В браке родилась дочь Анастасия. Ей тоже посвящён ряд стихов: «Анастасия», «Кукле моей дочки», «Я иду с выпускного бала» и другие.

Что в глазах ненастненько,

Дождики косые,

Ася, Стася, Настенька, —

Дочь Анастасия!

 

Светлый дом, в котором много книг, вечера с друзьями, гитара... Ирина дружила с Вероникой Тушновой, они были на одной волне. Была неравнодушным человеком, стремилась всем помочь. Она любила жизнь, но жизнь не всегда ей отвечала тем же. Она черпала силы в каждодневном бытие и в том, что в каждой малости умела видеть чудо… Она любила лето, август, и сама была похожа на него — такая же прекрасная, таинственная, яркая, как будто не отсюда…

Ирина слала друзьям бодрые дружеские письма, даже находясь в онкологическом центре, умирая среди умирающих... Писала, творила там, после её ухода вышла в свет единственная её книга прозы — «Как бы там ни было...». На обложке её имя — тем же огромным плакатным шрифтом, что и в ранней книге «Август», только чёрным по белому, без алого... Эта скромная по объёму и оформлению книга прямо говорит об огромном, неосвоенном в полной мере Ириной Анатольевной материке творчества — о прозе. В этой книге есть потрясающие тексты, такие, как рассказ «Белые гольфы» — драматизм, глубоко затаённая трагедия, поразительная человечность, яркие и точные характеры...

Узнав о своем неизлечимом диагнозе, Ирина практически не выходила на люди, проводила все дни на маленькой даче в Малеевке. Бродила по аллеям и читала вполголоса — сама себе — стихи Тютчева. Умерла от скоротечного рака легких, который едва распознали и уже не успели спасти, 14 июля 1975 года в Москве. Прощание прошло скромно, по желанию семьи — без панихидных речей в Малом зале Центрального Дома литераторов, без писательских поминок. Похоронена на Ваганьковском кладбище, могила — одна на двоих с мужем, на памятнике строки Снеговой: «Когда-нибудь строфой иль строчкой я, может быть, припомнюсь вам...»

Поэзия некогда популярной и почему-то полузабытой Ирины Снеговой должна по праву жить во всех поколениях любителей российской словесности. Многие помнят её стихи наизусть, вспоминают ещё старые журнальные публикации. Хотя ее сборники не переиздаются, стихи кочуют из сайта в сайт, из одного ЖЖ в другой, из блога в блог. Они удивительно современны — такое впечатление, что они были написаны сегодня, а не полвека назад. Пока в жизни есть любовь и разлука, счастье и горе, память и сожаление, люди снова и снова будут открывать для себя её стихи. Вечные чувства и строки не устаревают. И спасибо тем библиотекарям, которые бережно хранят в фондах старые сборнички стихов Ирины Снеговой.

 

Памяти Ирины Снеговой

Когда затихают шторма всем на радость,

И никнет бессильно большая волна,

Поэты второго иль третьего ряда

Возникнут. И вспомнятся их имена.

 

И тут все поймут, что писали не хуже,

Чем те, кто народом был ввысь вознесён.

И то, что красиво смотрелось снаружи,

Скрывало в себе только злобу времён.

 

Что мнилось, как золото и бриллианты,

Теперь — по прошествии множества лет —

Обычный бумажный пусть яркий, но фантик,

И даже конфеты в том фантике нет.

 

А то, что казалось тогда незаметным,

Пройдя через время, как луч через тьму,

Взлетает, подобно гигантским ракетам,

И душ наших Космос подвластен ему.

Александр Кучерук

 

Поэты о творчестве Ирины Снеговой:

 

Галина Гампер: «Передо мной лежат девять сборников Ирины Снеговой — девять книг, которые успели выйти при её жизни. И я думаю о том, что, может быть, не случайно главной, сквозной темой всего творчества поэтессы было — время. Оно материализовано в её стихах, уплотнено — до осязаемости: «время — хлеб, отрезаешь ломоть». Ирина Снегова всегда ощущала себя в стремительном, упругом, жёстком и жестоком потоке времени:

Бьют часы...

Бьют не в бубен, бьют в набат, бьют тревогу грозно...

Торопитесь, говорят, завтра будет поздно...

Она понимала мгновенность жизни и спешила, спешила. И всех вокруг ей хотелось заразить той же жаждой жизни, даже азартом.

Не спите поздно. Подымайтесь сразу.

С трамваем первым. С первой птичьей фразой.

Вставайте раньше. Пейте кофе крепкий.

Займитесь вместе с солнцем кладкой, лепкой,

Формовкой, краской — сотвореньем мира...

Даже прошлое, в которое Ирина Снегова часто и любовно вглядывается, подчас предстаёт не как безвозвратно минувшее, а как фундамент, составная часть будущего, как взлётная площадка, где всё нацелено в наше сегодня, а порой и в наше завтра.

Таково само детство, к которому обращается память поэтессы. Из стихов Снеговой мы узнаём, что революция была верой, страстью, идеалом её родителей.

...Среди мечты о совершенном

В пустой квартире я жила,

В ней пыли не было и брани,

Ковров и золочёных рам,

Лишь гул горячих партсобраний

В неё входил по вечерам,

Да лампа до свету горела,

Да рано начинался день...

Юность Ирины Снеговой совпала с войной. Её родной мирный Арбат «сквозь войну тянул пустынную длину под вой сирен, в крестах окон, в прощальном промельке погон».

На долю поэтессы выпало много тяжёлого и много прекрасного. И всю жизнь, всегда над горестями и над радостями Ирины Снеговой горел ровный свет её поэзии, её творчества:

Ночной огонь в зелёном абажуре,

Настольной лампы негасимый свет...

Не спишь? Не сплю.

Дежуришь? Да, дежурю:

Несу за человечество ответ.

Её возмущало потребительское отношение к жизни, безответственность, стремление переложить вину на кого угодно и что угодно, хоть на «год беспокойного солнца», а моя-де хата с краю. Ирина Снегова всегда была на другом полюсе, там, где звучит беспощадное «сама виновата!».

Сердце болит у меня ни с того ни с сего.

Сердце болит у людей — отчего? — От всего.

Она призывала понимать юность — «болезненное время жизни», щадить старость.

Она училась и сама учила точной науке — чувствовать. У нее был дар сопереживания, проникновения. В её коротких напряжённых стихах оживают друзья, соседи, случайные встречные, каждый со своим взглядом, жестом, судьбой:

Женщина углом косынки

Слёзы с мокрых щек стирает:

— Не забудь, пирог в корзинке...

— Не забуду, дорогая...—

А в глазах его тревожный

Серый, серый дым дорожный.

Что-то будет, что-то будет?

Он уедет и забудет...

 

Ирина Снегова относится к тем поэтам, о которых у нас принято говорить «поэт с негромким, но чистым голосом». Этот штамп, к сожалению, не объясняет ни причин, ни результата. Чистым бывает ручеёк, но бывает и полноводная река. Негромкость — это либо слабость, бессилие, либо сдерживаемая сила, страстность. Ведь общеизвестно, что у берега волны бывают выше и громче, чем в открытом море.

И в радости и в горе Ирина Снегова благородна, немногословна. За внешней сдержанностью — глубокое, искреннее чувство. Строки её стихов всегда напряжённы, сама поэтическая ткань плотна и добротна. Они ещё долго будут жить, эти стихи...»

Галина Гампер

 

Лев Озеров. Глоток кислорода: рецензия на книгу «Ирина Снегова. Три дождя. Стихи.»

Давным-давно канули в Лету так называемые женские стихи. Женщина не хочет казаться слабой. И не только казаться — быть. Порой даже поражаешься избыточности волевого, действенного начала у наших поэтов-женщин (читатель видит, что я осмотрительно не называю их поэтессами). Дело дошло до того, что сила неприятия подлости, лжи, лицемерия, двоедушия подчас звучит в их лирике убедительней, чем сила любви, доброты, нежности, верности.

Новая — восьмая по счёту — книга стихов Ирины Снеговой «Три дождя» — книга очень современная, очень острая. И дело тут не только в современной интонации, в ритмике фразы. В этих стихах нет ни каких-либо специальных технических терминов, которыми увлекаются многие поэты, ни злободневных эпиграфов. Тут дело в нравственном максимализме автора. Всё время сопоставляются деяния человека и высота им же самим поставленных задач. Сущее и чаемое. Всё время идёт взыскательная проверка душевных качеств человека, которые необходимы для большого дела, может быть, для подвига.

Не откликаясь на каждое из событий жизни, поэт тем не менее пропускает их через себя, через своё сердце. Не может не пропускать, если он художник: они, эти события, так или иначе дадут о себе знать в чутко реагирующем на всё строе образов. Читатель ценит в художнике эту чуткость — всегда есть потребность в честном и действенном слове поэта-гражданина. Более того, в наших газетах всё чаще и охотней дают слово лирикам. И лирическое признание ложится на полосу рядом с сообщением о важных событиях, нисколько не противореча этим сообщениям, поддерживая их (я не говорю о суетном подрифмовании газетных статей, такое, к счастью, встречается всё реже). В книге «Три дождя» я нахожу стихи, знакомые мне именно по газетным публикациям автора. Они-то и навели меня на это рассуждение.

Ирина Снегова не ищет ни сглаженной речи, ни, как это часто бывает по контрасту, преднамеренной шероховатости. Ритмику она целиком подчиняет смыслу своей поэзии. Её синтаксис взорван. Но именно потому, что страсть, вложенная в стихи, взрывчата.

Будто рвёт нутро небес

Динамитом,

Будто лес

Рубит в щепки,

Бьёт с обиды ...

Льёт! Слепит! Закрой глаза,

В этот день — всегда гроза.

Все окна и двери в этих стихах распахиваются от налетевшего предгрозового ветра. Слышится звон стекла, где-то форточку сорвало с петель. Поток стихотворной речи из одной строфы летит в другую, задевая третью.

Речь поэта не лишена изящества, но решительно избавлена от сопутствующих изяществу уклончивости и кокетства. Ирина Снегова говорит доверительно:

Я не страшилась грома и огня,

Я вздрагивала в сумерках от скрипа.

Это очень понятно. И в этом тоже выразился современник. Он действует, этот современник. Он мыслит. Он чувствует. И не спешит давать советы. Давать советы просто. но рискованно. И всё же один важный совет —другу, возлюбленному, читателю — мы услышали:

Будь причастен, слышишь, будь причастен,

Главному причастен. В этом суть.

А быть может, это совет самой себе? Такая догадка не лишена основания: «Сердце болит — это значит я — есть. Я — живу». Эта боль включает в себя и весь тревожащий мир современности, и досаду по поводу не к месту сказанного другом слова. Сердце болит — вот сама справляйся и со своим сердцем и со своей болью. Так повелось издавна.

Когда началось оно —

В детстве когда-то.

Упала?

Бежала?

Сама виновата.

Побили ребята?

Сама виновата.

 

Этот мотив усиливается, он звучал тихо — звучит громко.

День вытянул жилы?

Зачем через силу,

Весь век до упада!

Сама виновата.

 

Стихотворение, рисующее нам одновременно жизненный путь и характер человека, получает достойную разрядку:

... Сквозь благовест рая,

Сквозь ада набаты

Услышу, я знаю:

— Сама виновата.

 

Поэзия даёт возможность и читателю, и поэту разговаривать «по душам» даже в том случае, если поэт жил сто и двести лет назад. Тем в большей мере такая возможность дана нашему современнику-поэту, и плохо, если он ею не пользуется.

Ирина Снегова подчас ведёт разговор чересчур возбуждённо, не до конца выслушивая собеседника, перебивая его, превращая диалог в монолог. Но ей нельзя отказать в умении говорить, что называется, «как на духу», пусть и поспешно, но «на нерве». Впрочем, напряжённость сиюминутного разговора автор пусть редко, но всё же перемежает картинами относительного покоя, уравновешенности, или, выражаясь старинным слогом, гармонии. Нужна «передышка средь сверхскоростей». Кричат приморские птицы, нежно ударяют руладами «по снам и по спящим», а поэт говорит им:

А вы бы потише — покоя

На этой земле не хватает.

 

Но время неумолимо. Отсюда её раздумья о стеснённых сроках бытия. Сохранить ощущение отрочества — сохранить свежесть ощущения мира, когда конец — это начало, а начало — конец. Вот в чём суть!

Начала, концы —

Жизнь свивается в жгут ...

И поздний и ранний

Жасмины цветут!

Мотив: жизнь коротка, надо торопиться — повторяется с навязчивостью, диктуемой зрелостью. Зрелость ничего не откладывает «на потом», она во всём хочет поспеть к сроку, нет, до срока.

 

Никогда, никого

Не зовите обратно.

Обратимость — враньё,

Суть движенья злорадна,

Ни его, ни её

Не отдаст вам обратно.

 

Человек начинает ценить всё «вместившееся в этот миг» — сейчас, сегодня. И ещё. Зрелость не хочет перекладывать ответственность на чужие плечи. Раз «сама виновата» — значит, за всё сама отвечай.

Ах, как мы любим валить наши вины

На плечи третьих, даже на солнце!

Это по поводу того, что войны, мол, возникают в «год неспокойного солнца». Так, начавшаяся с малого, очень личная тема («сама виновата») развернулась широко и стала гражданственно полнозвучной и энергичной.

У Ирины Снеговой, как и у каждого поэта, «энергия жизни» не сразу перелилась в энергию стиха. Многие думают, что для этого «переливания» необходимо, как у нас говорят, «овладеть мастерством». Но это лишь одна сторона дела. Другая — когда личный опыт художника, его совесть сопрягаются со временем. Когда поэт перестаёт отделять переживание от слова. У Снеговой это произошло, повторяю, не с первой книги («Лирические стихи», 1958), а поздней: в книге «Август» (1963), это стало ещё ощутимей в «Крутизне» (1967) и теперь в «Трёх дождях».

Энергия стиха находит воплощение и в предметном —зримом и слышимом —образе: «Вмёрзла в небо звезда», «Не заживёт — минует, как на реке рубец весла» (здесь психологическое переключено на зримое), «Лежит на соснах, провисая, небо, как перемокший невод на плетне» (в этих двух строках заключена целая картина). Поэт стремится передать порыв «бритвенно-острых ветров» и показать целое через небольшую деталь: «Колотит природу, как лист на осине». Этот глагол «Колотит» выбран рискованно-смело, но он на месте, и он даёт образ, ведёт его. Память зрения подкреплена в Ирине Снеговой памятью слуха.

В каком-нибудь скрипнувшем бабкином кресле

Вдруг всхлипы лесные ... Вдруг охнет и треснет...

 

Услышать в старой мебели «всхлипы лесные» может только художник впечатлительный и чуткий.

В пределах каждой отдельно взятой миниатюры Ирина Снегова знает, как поставить строку и слово на своё место, положить, как говорится, в своё гнездо. Что же касается композиции книги в целом, то здесь царит беспорядок. Хорошее стихотворение, поставленное не на своё место, положенное не в своё гнездо, во многом теряет, и, конечно же, теряется среди себе подобных, дубликатов. В сборнике стихи расположены так, что лирическое повествование нарушается, оно то буксует, то стремительно рвётся к концовке. Получается нежелательная композиционная скороговорка, этакая лирическая стенограмма, которую только ещё предстоит обработать, править. Впрочем, не всегда «виновата» и композиция. Есть в сборнике стихи, на мой взгляд, случайные для творчества Ирины Снеговой.

 

Ничего. Проживём. Вот и март.

Долгий день. Легкий свет. Новый старт.

Март велик—не в пример февралю.

Март игрок. Выше нос! По нулю.

Первый тайм. Главный ход. Новый счет.

Эй, о чём ты? Быльём порастёт!

Март не выдаст. Нокаут февралю.

Отобьёмся. Игра. По нулю!

 

Возможно, у этих выкриков на стадионе, у этой стихотворной морзянки найдутся свои защитники и любители. Уверен, что найдутся. Скажут: новый стиль, искания, разговорная речь, вводимая в высокую лирику.

И всё же я отдам предпочтение раздумчивым, проникающим в суть явления, зорким и воспалённым строкам Ирины Снеговой. Телеграфный стиль претендует на новшество, он тщится передать лапидарность времени, его стремительность. Быть может, это и так. Но элегические, раздумчивые строки убеждают меня больше. И, главное, они-то дают ощущение времени, нашего времени.

 

И никуда не денешься! Со всеми

Или один, в пустыне и в толпе —

Не время нас несёт! Мы носим время

В самих себе. Всегда в самих себе,

 

У Ирины Снеговой немало именно таких стихов. В них есть воздух. При чтении их не испытываешь «кислородного голодания», о котором так убедительно написано в книге «Три дождя». «Уделите, кто может, глоток кислорода!» —это серьёзная просьба. Кому же, как не художнику, ответить на нее делом? Лучшие стихи книги помогают избывать эту самую гипоксию —кислородное голодание. А то, что строка у Ирины Снеговой подчас задыхается, словно сердце подступает к самому горлу, это не от кислородного голодания, а от восторга перед жизнью, перед кратким её мгновением, перед чудом её.

Лев Озеров

https://vk.com/wall-102815335_2019

 

Вероника Тушнова, рецензия на сборник «Август» (Цитируется по: День Поэзии 1963, «Советский писатель», Москва, 1963, 292 стр.):

В моих руках новый сборник Ирины Снеговой — «Август». Солнечные жаркие дни, время сбора плодов, первая осенняя прохлада по вечерам, первые жёлтые листья в ещё сильной, весёлой зелени лесов. Вот что такое август. Так же и в жизни человека. Так же и в сердце поэта. Пора, когда рядом с неистребимой детской беспечностью, с мечтательностью и дерзостью юности всё громче, всё уверенней начинает звучать ясный голос зрелости.

Я люблю стихи Ирины Снеговой, мне они дороги тем, что я ценю в поэзии превыше всяческого блеска, — ощущением подлинности. Я не хочу сказать, что в сборнике все стихи таковы. Есть в нём и такие (даже хорошие!), которые поэт мог не написать. Но не о них сейчас речь, а о тех, которые не могла не написать Ирина Снегова, оттого что они — её существование и как дыхание естественны и неизбежны.

Август. Первые черты увядания. Еле слышный сеется дождик, а лес молчит и ждет осени. А женщина просто стоит и думает:

Август, мой август, нет, я не горюю,

Слушая шёпот пустынного дня. —

Просто стою я. просто смотрю я,

Как на земле без меня.

 

Ничего лишнего в этих предельно простых, щемящих строчках. И сколько в них правды, сколько спокойствия, ясности, мужества. А вот другое стихотворение, с названием прямым и прозаическим — «Воспаление лёгких»:

… Я не сплю. Я сижу.

Я рассвет караулю.

Я мечтаю, чтоб утром зима началась.

Чтобы ночь эта,

Словно свистящая пуля,

Мимо нас

Пронеслась.

 

Читаю эти строки и думаю: какой тревогой, какой болью отзовутся они в сердцах тысяч матерей, не спавших ночами у постели больного ребенка, и в сердцах дочерей, встречавших рассвет у изголовья умирающей матери, в сердцах всех, кто когда-нибудь всем напряжением души старался защитить любимое существо от грозящей гибели. Пишет ли Снегова о цветах, которые слишком поздно дарят людям, или о нежности — таком необходимом для счастья и так безжалостно преследуемом некоторыми «зверьке», или о снеге, который валит, валит, всё заметает, делает землю похожей на белую страницу, когда можно всё начинать сначала, — она находит слова живые и тёплые. Читаешь и радуешься: так! так! так! Повторяю — это не рецензия на сборник, это не статья о творчестве И. Снеговой, — это то, что я хотела сказать об одной черте её творчества, особенно для меня близкой и дорогой в поэзии вообще. Я верю, что за этой книгой придёт следующая, где ещё больше будет стихов, остающихся в сердце людском, от которых даже одиноким людям кажется, что они не одиноки. Всё это будет. Только бы не давали покоя поэту «песни неспетые».

В. Тушнова

https://poezosfera.ru/veronika-tushnova-avgust-o-knige-sti.html

 

В. Тушнова. Памяти друга

 

«Август, мой август, нет, я не горюю,

Слушая шёпот пустынного дня —

Просто стою я, просто смотрю я,

Как на земле без меня…»

Как больно ударяют сейчас эти горькие и сдержанные строки! Сейчас, когда их автор, Ирина Снегова, ушла из жизни... Советская поэзия потеряла тонкого и умного мастера. Жизнь Ирины Снеговой не была лёгкой. Её юность совпала с Великой Отечественной, молодость — с трудным послевоенным временем. Не сразу пришло к ней признание. Снегова всегда работала серьёзно, не пытаясь пустить пыль в глаза при помощи внешних эффектов. У неё был редкий дар писать о самых сложных душевных переживаниях простым (в высоком смысле этого слова), предельно лаконичным, прозрачным языком. А сколько национальных поэтов обязаны Ирине Снеговой тем, что она бережно донесла их стихи до русского читателя!

Я помню Ирину худенькой девочкой, студенткой Литературного института. Я помню её в последующие десятилетия — и вознесённую на высокую поэтическую трибуну (Политехнический музей, зал Чайковского, Колонный зал), и погружённую в хлопотные житейские дела. Мужественная и незащищённая, ироничная и ранимая — такой осталась Ирина Снегова в нашей памяти и в наших сердцах. Такой осталась она и в своих стихах.

Юлия Друнина 1975 год

https://vk.com/wall-102815335_1926

 

Сергей Мнацаканян Белый шёлк

Я уже и не помню, в каком месте своих воспоминаний написал о проводах Ирины Снеговой. Она завещала похоронить её без торжественных гражданских панихид и прочих знаков официального внимания. Ирина Снегова умерла в середине семидесятых… Её хоронили — возможно, я ошибаюсь, хотя и присутствовал на похоронах, но мне кажется, что на Ваганьковском, по желанию семьи «нетрадиционно» — без панихидных речей в Малом зале Центрального Дома литераторов, без шума и тарарама пьяных писательских поминок.

Мне запомнилось, что гроб, в котором упокоилось тело поэтессы, был обтянут белым шёлком. Обычно писателей хоронили в гробах, обтянутых чёрно-красной тканью (после, в постсоветское время, появились роскошные гробы под шпоном из красного дерева с откидной крышечкой для лица). Это был 1975 год, под ногами хлюпала кладбищенская глина, замешанная в кашу с прошлогодними листьями, а за гробом, который везли дюжие похмельные Хароны, шёл муж поэтессы и, кажется, её сын (я не уверен в этом), а также великий переводчик и жизнелюб Лев Гинзбург — небольшого росточка, но очень упитанный и обаятельный, который тоже умер через какое-то после этого время, вместе с дочерью Ирэн и её мужем Сашей, и я — не только как почти официальный представитель московских поэтов, но по душевному порыву. Перед тем как гроб скрылся в мокрой вселенской глине, все помолчали. Ирина Анатольевна ушла из жизни быстро и незаметно, у неё оказался рак, о чём даже не подозревали блатные врачи престижной поликлиники Литфонда, которые проморгали ещё одну душу. Вот и всё. Кто ещё участвовал в этой скорбной церемонии — не помню. Скорее всего, я всех перечислил.

А ведь в 60-е и в начале 70-х годов творчество Ирины Снеговой занимало заметное место в том поэтическом соревновании, которое не оставляло равнодушным никого — практически всю страну. Вот чудесное и горькое стихотворение о любви: «Любовь — любви не ровня, не родня. Любовь с любовью, боже, как не схожи! Та светит, эта жжёт сильней огня, А от иной досель мороз по коже. Одной ты обольщён и улещён, Как милостью надменного монарха, Другая душно дышит за плечом Тяжёлой страстью грешного монаха. А та, иезуитские глаза Вверх возводя, под вас колодки ищет… А эти?.. Самозванки! К ним — нельзя! Разденут, оберут и пустят нищим… Любовь — любови рознь. Иди к любой… И лишь одной я что-то не встречала —Весёлой, той, какую нёс с собой Античный мальчик в прорези колчана».

Даже не говорю о её хрестоматийном высказывании о предельной тяжести творчества, о том, что «Литературу делают волы. Столпы искусства все, как есть — подёнщики…». Эти строки цитировались в давней прессе неоднократно. Нечто подобное я нашёл потом в переведённых на русский язык «Дневниках» Ренара.

Но Ирина Снегова волом не была — вот и надорвалась от непосильной ноши таланта.

Я помню её стихотворение о том, что

Всё приходит слишком поздно:

Мудрость — к дряхлым, слава — к мёртвым,

Белой ночи дым беззвёздный

В небе, низко распростёртом, —

К нам с тобой, идущим розно.

Всё приходит слишком поздно:

Исполнение — к желанью,

Облегчение — к недугу.

Опозданья, опозданья

Громоздятся друг на друга…

 

Впоследствии первая строка этого стихотворения таинственным образом перекочевала в прекрасное стихотворение Межирова, что ещё раз подтверждает высказывание Пастернака о том, что «…небосвод содержит всё, что сказано и скажут…».

Я уже цитировал стихи Александра Петровича, но не могу отказаться от того, чтобы не обратиться к ним снова: «Всё приходит слишком поздно, — И поэтому оно Так безвкусно, пресно, постно, — Временем охлаждено».

Но я отвлёкся от Ирины Снеговой. Я запомнил её как очень интеллигентную, одетую настолько элегантно женщину лет пятидесяти, что она просто казалась незаметной среди окружающего её — да и нас всех — человеческого потока. Она ушла из жизни стремительно. Рак груди, метастазы в лёгкие, несколько месяцев обследования и больницы — и её не стало. Поэтессе было всего-то пятьдесят три года. Она не опоздала, она, словно опровергая слова собственного стихотворения, непоправимо поторопилась.

Она печаталась уже в 50-е годы, занималась переводами, а широкую известность ей принесла книга стихов «Август», изданная, пожалуй, ещё в 60-е годы ХХ века. Я словно бы сейчас вижу перед глазами обложку этой книги: поэтического формата, в суперобложке с крупно выведенным красными буквами названием. Её, насколько помню, последняя прижизненная книга называлась «Крутизна», на этот раз в обложке серого печального цвета.

Она была настоящим лирическим поэтом, писала о любви, обращалась к высокой философии, была далека от любой официальной идеологии. Она просто дышала — любовью, печалью, разлукой:

 

Жив-здоров. Не глядишь на другую.

Вот и всё. Остальное стерплю…

Не грустишь? Но и я не тоскую.

Разлюбил? Но и я не люблю.

Просто мне, чтоб по белому свету

Подыматься дорогой крутой,

Нужно верить, что дышишь ты где-то,

Жив-здоров… И не любишь другой.

 

Я познакомился с ней в 1974 году, а через год её не стало. Но я до сих пор не могу забыть то обаяние, которое дарила эта необыкновенная женщина. И интонацию её стихов:

Не нужно приходить на пепелища

И так стоять, как я теперь стою.

Над пустырём холодный ветер свищет

И пыль метёт на голову мою.

 

И где-то в потёмках моей памяти нет-нет да и вспыхнет отсвет того белого шёлка, который отсвечивал посреди тропинок и памятников сырого неухоженного кладбища.

С. Мнацаканян

https://lgz.ru/article/belyy-shyelk/

 

Переписка Давида Самойлова с Ириной Снеговой, которая приоткрывает нам «поэтическую кухню» Снеговой, её взгляд на поэзию как на «скорбь о несовершенстве мироздания».

«Милая Ирина!

Наконец-то, преодолев одну из самых могучих во мне леней — эпистолярную лень, собрался написать тебе о «Трёх дождях». Книгу я считаю хорошей, когда в ней есть три хороших стихотворения. У тебя их не менее пяти. В числе их (по моему вкусу) — «Вмёрзла в небо звезда» (кроме слова «густа»), «Апрельский гекзаметр». Но поэтическую книгу надо читать, как любую другую, со всеми её удачными и неудачными страницами. Потому что поэта делают не только взлёты, а и качество обычной его повседневной стихотворной материи. Некоторые неудачи важнее удач.

«Гарнир» твоей книги — этюды, часто блестящие, мастерские, красивые. Твоя повседневная материя (как это выглядит в книге) — этюд. Т.е. приуготовление к чему-то. К чему? Это вот и скрыто в жёстком твоём мастерстве. Этюды по большей части — о природе. Это общая черта, свойство или недостаток нынешней «честной» поэзии. Все мы этим грешим — любим писать о природе, мы, горожане, для которых природа не среда, а форма внешнего или внутреннего комфорта. А в поэзии ещё — материал для метафор и аллегорий. Метафор и аллегорий о тоске. Тоска-то у нас разная, но мы, горожане, настолько внешне и поверхностно знаем природу, что метафоры и аллегории у нас однообразны. У тебя — мастерские и талантливые, у других — бездарные и вялые. В любом случае на дне нашей пейзажной, философической лирики всегда лежит тоска. Тоска по чему? И это скрыто.

Вероятно, тоска по счастью. Но счастье в общении с природой для нас — фикция. Это счастье в Коктебеле или в Малеевке продаётся за сто десять рублей в месяц, а то и со скидкой. И Лягушачья бухта лезет из нашего моря, а малеевский лесок из наших пущ и рощ. Я тебя за это не корю. За это я и себя бы должен корить. Просто представился хороший повод поразмыслить об этом. И может, что-то перерешить в поэзии, потому что по-другому моделируешь и себя.

Прости, что я обошёлся без обычных реверансов. Ты — поэт талантливый и серьёзный. Другому я бы и писать не стал. Очень давно не писал столь длинных писем. Горжусь своей неторопливой обязательностью.

Привет. Дезик.»

 

И ответ Ирины Снеговой:

«Дезик, дорогой! Большое спасибо за преодоление лени, за доброе письмо. Именно доброты нам и не хватает. И, может быть, тоска, о которой ты говоришь, у меня, и у нас — и по ней? Спешу ответить тебе сразу, во-первых, потому что боюсь откладывать — не соберусь; во-вторых, потому что не могу не возразить.

Я совершенно не согласна с тобой во взгляде на стихи о природе. Я убеждена, что горожанин чувствует её (понятно, если ему дано и чувствовать, и выразить) сильнее, острее, а порой и «свежее», чем видящий каждый день. И не только оттого, что глаз, что ли, более жаден, что вода в пустыне слаще, но в силу какого-то наследственного, естественного тяготения, из камня — к живому. А тоска тоже естественна: и тоска преходящести, и тоска беспомощности — и перед необратимостью, и перед злом. Да и само, как теперь пишут в «Комсомольской правде», чувство прекрасного состоит в какой-то степени и из этой тоски. Я однажды слышала сказанное одним критиком отнюдь не гениальным соображение, на мой взгляд, гениальное: поэзия — это скорбь о несовершенстве мироздания. А что касаемо этюдов, то верно: пишут этюды на природе как подготовку к большой картине, но уже импрессионисты узаконили этюд как конечную цель. Да и музыка ещё с Листа признала этюд…

Разговор же о знании жизни или природы считаю порочным. Нужно чувствовать и видеть, иметь, как говорили, «орган боли». Коктебель, Малеевка — места хорошие, зря ты их бранишь. И они были бы Болдиным, кабы Пушкин был... У всех свои деревни. Смешно после Пушкина да Болдина, но и я вот всю жизнь летом живу под Москвой, где каждую сосну знаю. О них и пишу в этом стихотворении, которое тебе посылаю как ответ на «природные» упрёки. Никогда, никому стихов не посылала, да и стишок — так себе, но к разговору нужен.

Вот и получилась у нас переписка под стать прошлому веку. Хороший был век… Ещё раз спасибо за письмо, желаю тебе в твоём «подмосковном» урожайных осеней и вёсен.

11 февраля 1972 года. Ирина Снегова».

https://www.irinasnegova.com/bks1

 

https://www.irinasnegova.com/poetry

Память о поэте. Ирина Снегова

https://vk.com/public102815335

https://www.livelib.ru/author/206591-irina-snegova

https://lit-ra.su/irina-snegova/

 

Предлагаем почитать рассказы Ирины Снеговой, написанные в последние годы жизни, из книги «Как бы там ни было»):

 

Страницы этой зимы

 

Помолчим?..

Зима легла, а спокойней не стало. Задувало хмуро и назойливо. Но гулять было нужно. «А то «сядет» кровь». Оживала детская неволя, когда изгоняли «на воздух»: тебе же необходимо! Когда, пытаясь скинуть хоть сколько-то из ста одежек, скулишь: целый день, без отдыха, гуляю!..

Во дворе, унылом и кирпичном, вечном моем слепом дворе, прямо вангоговском с «Прогулки заключенных», было пусто. Будто заключенные уже отгуляли. Только какая-то малая фигурка, с рукавами до земли, делала круги в виду моей скамейки. Круги сужались. Фигурка росла и возникала прямо передо мной. Из-под красного капора карие вопросительные глаза. И коричневая шуба с пришитыми, пусто болтающимися рукавицами.

— Иди сюда, — говорю я. — Скучно тебе?

— Скучно, — отвечает фигурка. — А вам?

— И мне. Иди сюда.

И она, явно обрадованно, идет.

— Как тебя зовут?

— Марина.

— А меня Ирина.

— Похоже, — говорит Марина и дует в красный кулак.

— Замерзла? А почему без варежек?

— Потоушто в них снег.

— Откуда он там? Давай чистить.

— Потоушто попал. И не вытряхивается.

Конечно, я спрашиваю у Марины, сколько ей лет, и она, не раздражаясь на взрослый вздор, с готовностью отвечает, что пять. Почти. И добавляет:

— Много уже.

Задуло, завихрилось, и мы вдруг хором закашляли.

— Помолчим? — сказала я.

— Да, на ветру болтать нельзя, — умудренно цедит Марина и прижимает к губам указательный палец. — Тсс!.. — Но тут же отнимает: — Скучно... А вам?

Я говорю, что это потому, что темные дни, самые темные. Солнца нет, снега мало. Другое дело, когда хлопья летят, кружатся...

— Любишь?

— А вы?

— Хоть бы пошел! А то — пасмурно. Знаешь, ведь раньше, когда-то, давным-давно, называли не декабрь, а хмурень.

— Потоушто все хмурые? Им тоже скучно?.. Нет, — заключает Марина, вздохнув, — скучно, что ни к кому нельзя. Все — одна.

— Отчего так?

— Потоушто я уже поправилась, но еще болею. Мама говорит: все липнет. То воспаление в легких. Пять раз. То поехала в санаторий, через три дня свинку схватила. Приехала домой, пошла в сад — ветрянка стала... А к вам не липнет? — вежливо спрашивает Марина.

— Липнет, — вежливо отвечаю я и тоже тру пальцы. — Холодно сегодня, знойко, как говорили когда-то.

— Давно-давно? А вы побегайте! Нет-нет, не надо, — спохватывается Марина. И задумчиво добавляет: — Раз липнет...

И она, остерегая, говорит, что бегать нельзя, а то вспотеешь, а потеть нужно ночью. Тогда дают такое варенье, а потом меняют рубашки.

— Тсс! Дует, — говорю я. — Помолчим?..

И мы помолчали. А ветер гнал на нас черные листья, будто и нас хотел сдуть вместе с ними.

— Ветрянка — это когда все чешется, а чесать нельзя, — философски продолжает разговор Марина. — Чесать нельзя — дырки сделаются. Будешь потом выступать в театре или в цирке, и скажут: «Какая красивая артистка, а у нее дырки».

— Да, уж видно, терпеть нужно, — говорю я. — Мало ли что бывает: чешется или болит. Терпеть. Может, пройдет.

— Может, пройдет, — откликается она. — Только гулять надо и... есть. — Нос ее как-то, независимо от лица, морщится. — Я бы ела, с удовольствием, да — не хочется... А можно я вам ленточку подарю? — вдруг спрашивает Марина. И дарит. Узенькую, синюю. Неразлучную. — Жалко вот, шахмат нет... Сыграли бы... — вдруг совсем взрослым голосом говорит она и вздыхает, но вздыхает сокрушенно, как очень маленькие.

— А ты умеешь?

— Да, и еще обыгрываю.

— Кто же тебя научил?

— Как — кто: папа. Он же мастер. По шахматам.

— Значит, будешь чемпионкой?

— Не-ет. Просто, чтоб играть. Потоушто люблю. Думать надо. Все время думать. И — не скучно.

Марина поежилась, подняла воротник, объяснила, что шуба у нее теплая, но для нее еще расти надо и... толстеть. «Она как раз болгарская, заграничная».

— Скажи, какая иностранка, — говорю я и туже затягиваю на ней шарф.

— Не-ет. Я не иностранка. Папа и мама русские. А я, наверно, польская. Потоушто у меня бабушка — Панидвига.

— Ядвига?

— Не-ет. Панидвига.

Пожалуй, Панидвига. Думала же я (когда-то, давным-давно!), что «И в каждом пропели ридыши спокойствие наших границ...».

— Тебя, наверно, и Мариной назвали для Панидвиги...

— Не-ет... Для меня. Как мою прабабушку.

— Выходит, ты Панимарина?..

— Тсс, ветер! — Пани Марина опять приставляет палец к губам, точно взрослая из нас — она, и глядит на меня будто глазами всех своих прабабок: — Вот опять кашляете!

— Ну, замерзнем! Отдавай мои варежки и — домой, — говорю я, вставая. — Иди читай — умеешь ведь? Тебе, верно, через зиму в школу.

— Через зиму... если здоровая буду... Вон в ту. — И она показывает на другой кирпичный двор, за нашим двором, куда по утрам с портфелями шли дети всех бесчисленных этих подъездов. А прежде — их родители.

— А вы завтра выйдете? А? — Тихий голос Марины (от каменных стен, что ли?) звучит все громче: — Хотите, я шахматы вынесу, маленькие такие, дорожные, с дырочками?.. Выпейте сейчас чаю горячего с вареньем, с тем!.. А?.. Выйдете?

Мы помахали друг другу и ушли. И двор окончательно опустел, потоушто задувало все злее, перемешивая день и ночь, вчера и сегодня.

 

Вот-вот…

Обыкновенный

Тусклый зимний час,

Но скрытен он;

Из тусклости лучась,

Нисходит скрытно

Розовость в снега;

Минуя нас: едва...

Чуть-чуть... слегка...

Бессолнечный,

Не безнадежный час;

В нем солнце есть,

Оно — вот-вот... сейчас...

 

Я помню, как…

— Алло! Ты? Ну, как ты сегодня?

— Спасибо, дорогой, стараюсь.

— Ну, слава богу! Одна? Есть у тебя десять минут?

— Да я уже в шубе. Приду — позвоню.

— О, нет, к тому времени они вернутся.

— Но я ненадолго.

— Ах, она только в магазин, а ему уже из института срок.

— Тайный грех, позор семьи? Ну, тогда, может, завтра?

— К сожалению, у меня завтра тяжелый день: ученый совет, президиум.

— Ну, послезавтра?

— Послезавтра — еще трудней. Доклад!

— Что-нибудь языколомное? Как это, как это: квадрупольная ко... корреляция? Или вовсе — что-то ультрамикро... титриметрическое? Одним словом, мелкие молекулы?

— Словом, мелкие молекулы.

— Жаль. Я уже в шубе...

— Ах, Ариша, сними-ка ты шубу. Утешь, выслушай.

— Ну, что с тобой делать. Снимаю... Все — твое?

— Все. И слова, и музыка, и голос, и магнитофон. Только что запечатлел, пока их не было.

— Ну, села. Давай!

«Я по-о-мню, как беле-л-ли про-во-о-да-а...» Голос низкий, ну просто красивый. И музыкально же! Знакомо, конечно. Но что — незнакомо! Стариннейший прямо романс... И слова не хуже слов... «И все за-а-был... на-до-о-лго... на-а-всегда... Лишь помню, как бе-ле-е-ли про-во-о-да...»

— Ну, что, скверно?

— По-моему, прелестно.

— Нет, по совести!

— Ну, говорю же...

— Понравилось? Как на духу?

— Ну — Петр Ильич! И только!.. Бедные молекулы!

— Ой, не шути так!!

— Что? Почему?

— Да ведь они меня... Людвиг ван — зовут. «Ну, родитель, хоть ты и Людвиг ван...» «Ах, Людвиг ван, до жены ли вам!»

— Затравили?

— И ты теперь...

— Я? Да правда ведь хорошо! Слушала — только что не до слез. Поздравляю и обнимаю. Спасибо, милый.

— Тебе спасибо, тебе! В четверг, если пустишь, приду. Могу и с ними. Только — чур... Ой, лифт хлопнул! Бегу технику прятать!

— Ну, ни пуха!

— Это про что?

— Да про молекулы, насчет доклада!

   А!.. Кланяюсь. Надевай шубу. И всякое теплое — сегодня мороз.

Я надела шубу. И всякое теплое. Было и смешно, и весело, но и грустно. Людвиг ван... На улице сиял мороз, белели провода. А в ушах еще пел голос моего ученого друга. И думалось о том, как много в нас всего и как нам всего мало. И жизни... И отчего это дальние провода белей и ближе тех, что около.

 

Лист бумаги

Как-то не клеится, валится. И день — из рук вон. И что-то свербит тоскливо внутри, будто прихваченное бельевой прищепкой, и — не пишется, ни слова. Заколодило. Отложить бы... Но, определенно, есть магнетизм в листе бумаги. Что-то влекущее нарушить его белизну. Искушающее. И сколько их! И никого-то не остановила еще ядовитая японская мудрость, внушающая подумать, как красив чистый бумажный лист, прежде чем измарать его. Тяга. Мания. И если ясно, что не всякий графоман — писатель, то верно и что всякий писатель (или скромнее: пишущий) все-таки графоман. Это же недуг — писать, навязчивая идея. Почему «ни дня без строчки!»? Кто повелел, чья власть — листа бумаги?

А тяжко бывает над ним. И жутко. Как на краю, когда все вот-вот рухнет. Когда душит, как во сне. Вернее, в снах. Снилось их несколько, и они повторялись. Разные, но одинаковые, будто другие переводы того же подстрочника. До странности отчетливые.

Прожекторы. Сцена. Да-да, Большой! Его блеск, свечи. Пышная опера. Может быть, «Царская невеста»? Не исключено, но не обязательно. Слышно — поют! Внезапная тишина, и холод в животе. Дирижер (ясно видно) подымает бровь, мол, вам вступать. Это мне — вступать. Верно, «Пойдешь ли ты к заутрене, Григорий?». Не исключено. Ну да — Любаша. И платье на мне — ее... Как плывет в глазах!.. Еще Нежданова сулила мне контральто. Правда, давно. В шесть моих лет, когда мы жили в санатории Цекубу в Теберде.

Дирижер подъемлет вторую бровь, потом палочку: понимаете, — вам! Он протягивает палочку: вы что — спите? Вам ведь вступать! Господи, мне. Мне же! Легко сказать, а голос, а слух... Дрожь вдоль спины, по всей коже. И все сливается, путается. Зал не дышит. И оркестр. Дирижер в ярости (да вы что?), нет, он умоляет, он плачет, он протягивает к сцене, ко мне, руки. Обе... Сейчас, сейчас я умру! Весь оркестр простирает ко мне смычки, флейты, фаготы, они громоздятся: очнитесь же — вам, вам, вам вступать! Мне. В последнем отчаянии я бросаюсь к рампе. Как в пропасть. Я просыпаюсь, от своего голоса. В ужасе и счастье. Слава богу — сон! Только сон. Легкость какая...

Страшный сон. Но еще страшней балет. Балетный кошмар. Булгаковская фантасмагория. Все сверкает. Все кружится. Куда-то мчится. Розовое, голое. Маленькие лебеди гонят больших. Взлетает оркестр. Трам-там-там... Все разбегаются... Сцена пуста и огромна. Потому что сейчас — мне. Лететь, в розовой пачке. Вращение через всю сцену. Тридцать два фуэте. Тридцать два!.. Дирижер, палочка, озноб. Предсмертный холод. Удушье. Прощайте! Я взвиваюсь. Слава богу! Все в порядке: сон. Проклятый! Но — всего лишь, все-таки всего лишь... Ах, как легка жизнь без тридцати двух фуэте!.. Но пора вставать. Писать. Сочинитель должен сочинять. Это — наяву.

Не думаю, чтоб хоть кому-нибудь в кошмарах являлся лист бумаги. Вот этот самый. Чтоб — «Вам писать!». Ну и что. Писать — не петь. Какой голос? А у вас — есть? Не фуэте... Пишут же. И сколько. И ведь ни в каком сне не привидится, чтоб издатели протягивали руки — редакторы, директоры — «нам, нам, давайте, давайте! Стихи, рассказы, эссе! Что же вы молчите? Вам вступать!». И сам председатель Комитета по печати, в слезах — палочкой или авторучкой... О нет. «И! Что вы! Планы забиты на сто лет вперед, даже почти на двести. Сокращаем. Дни и ночи сидим и сокращаем. Ждите. Другие (между прочим, не хуже вас!) лет по сорок ждут. Э, стихи... Стихов вообще прорва... Все пишут. Редко кто не пишет. И все норовят в печать...» Норови не норови.

А пишешь. Мания. Странно, но все равно почему-то надо. Пусть сокращают планы. Сидят и сокращают. Пусть это даже смертельно опасно. Мне вступать! Мне. И — лишь бы успеть. Лишь бы не проснуться...

А и правда, умны японцы: совершенен он, белый лист бумаги. Как лаконична форма, прямы углы, ничего лишнего. Шедевр. Лишний — текст. Но пока его нет — как светит белизна! И, если вглядеться в нее, возникает как бы белый коридор. Вроде зеркального в старом гаданье, когда наставляли зеркало в зеркало. И поведет коридор этот куда захочет. Сквозь твою жизнь — эту и какие-то еще другие жизни. То ли бывшие, то ли — нет...

Вон, как бело на столе, и слепит. И кружатся по бумаге лебяжьи тени хлопьев в окне. И синими клетками падают рамы. Решетки их уменьшаются, множатся, как в тетради. И сквозь них вдруг — цифры. Как звери. И мучайся с ними. Это еще первые честные числа, до окаянных бассейнов и поездов. Это еще бедное перо №86. Теперь, против шариковых, — оно как гусиное. Ах, это перо! Как тащит оно из чернильницы за собой лиловую бороду. И через всю страницу. И все размазывается, плывет. И почему-то еще непременно задевается рукой. И делать нечего — рвешь страницу. Переписываешь. Вырываешь — переписываешь. Вот уже все хорошо, но, смотри, в этом списывании три раза повторился последний столбец. И опять сначала... Стой! Что ты! Осталось же всего четыре листка. Какая же это тетрадь! Теперь переписывай все, что и раньше, до того столбика, в новую. Снова здоро́во. Только бы не смазать. Ах, ничего нет хуже бумаги! Господи, так же невозможно жить!.. И дома — никого. Как всегда, никого, кроме Нюры. Все на работе. Не до меня. Свои неприятности. Хорошо, что я тогда не подозревала — какие. Просто знала: у всех свои. У меня — тетрадь, бумага. И, бывало, устав сражаться с ней, в безнадежности я опускала голову на все свои кляксы.

Что? Телефон? Я?.. Если буду хорошей девочкой? Буду, буду!.. В Большой театр?! Смотришь на пустую бумагу — как плотно лежат на ней сумеречные, сегодняшние клетки, и явствен голос оттуда, издалека.

Этот день уже не в счет. Завтра, послезавтра, и еще та ночь, последняя, самая длинная. Я почти хорошая. Если б не тетрадь. Другая уже, по русскому. Опять осталось четыре листка... Но — вот оно! Ах, как сверкает сверху, с яруса, ослепительный, единственный зал! Как быстро гаснет люстра, и медленно свечи по стенам. Долго тлеет внутри каждой красная нить.

Дирижер вздымает палочку. Впереди целый вечер. И вся жизнь. И, слава богу, еще ничего не известно, что в ней. Праздники... Но ведь высшим из них будет это мучение над листом бумаги. Праздник, укрепляющий в скорби? И главное — счастье, если не только тебя и не только в твоей.

«Душа певца, согласно излитая, разрешена от всех своих скорбей...»

Но что это! Как протягивает к сцене руки свои дирижер! «Я для тебя, о милый мой, забыла дом родимый свой...» Бедная Любаша. Какой у нее низкий-низкий, обуховский голос. Как глубоко и печально слышен он сейчас моему обратному слуху. И как легко от него. Будто и нет в мире ничего, что может защемить живое нутро бельевой прищепкой.

 

Паровые биточки

Сыпало всю ночь. Словно отдавало долги. Тощий лес вбирал снег, подставлял костлявые бока, тянул черные руки. От белых веток в окнах и столовая казалась светлей. Но на завтрак опять были паровые биточки. И Марлен, наш сосед, не замечая дня, стонал: «Ну, нэ можем мы есть их пэревернутое мясо. О пытыцах думают, а людей нэ кормят!» И грозил двери, где самодельный плакат сентиментально просил: «Кормите птиц!»

— Знаешь, — сказал мне Женя, — и правда: «Нэ хочешь — нэ ешь». Снеси в кормушку. В такой снег спасибо скажут.

Женя ушел на лыжах, а я завернула биточки в бумажные салфетки. Салфетки промокали, рвались. Кормушка на старой ели была пуста. По стволу елозил поползень. И опять показался похожим на дельфина. Синяя с сизостью спина, серый живот и хитрый длинный нос с прямым клювом. Я раскрошила биточки, отошла. Поползень рванулся в кормушку. И тут же — свистнул, что ли? — налетели (и откуда взялись!) еще три, замолотили. Схватит кусок — и прочь!..

Синицы появились одна за другой. Вдруг. На всех ближних ветках, как лампочки. Желто-зеленые грудки с черными галстуками. Белые щеки. Но и одинаковые они, видно было, что — разные. Как мы: поярче, побледней, поплоше. А маленькие — с серой грудью и без галстуков. Перелетали, чтоб поближе. Окружали. Ринулись. И что тут пошло! Звон, возня. Поползни гнали синиц, синицы носились, голосили: «Здесь, здесь!» Биточки взлетали фонтаном. Близко где-то чиркнули красные снегири. Прыгнула на высокую ветвь сойка. Толстая, розовая, с голубым пером на боку. А на голубом, как белая пуговица... Вдруг один поползень схватил большой кусок и — шасть — спрятал его у основания старой ветки, в пазуху. А сам как ни в чем не бывало затукал вверх по стволу. Сойка — камнем вниз, выхватила из тайника и в сторону. Робкая нахалка. Откуда-то метнулась вдогонку сорока. Через минуту пронеслась обратно с отнятым куском в клюве. Жизнь!.. Синицы то налетали, то, спугнутые, взмывали желтыми вспышками. Веселье!

Я подумала, что все-таки синицы самые отрадные, самые свои. И что, может, прав был Женя, когда летом срамил меня:

— Ну, что за чушь! Ну, влетела синичка! Твоя же, излюбленная. И что за знак?! Ведь птенец, дрожит весь. Заблудился, верно.

Заблудиться, может, он и заблудился, но тогда скоро все и началось. Не раз его поминали.

Лес был не просто завален снегом. Лишь бы как. Усыпан с тщанием и талантом. Ни виток не обойден. Повторено белым самое маленькое коленце. И ни снежина не рушится. И тихо. По-особенному, по-другому. Ведь правда, что и тишина тишине рознь. А эта и подавно: снежная, старинная, уходящая в другие зимы. В празимы, которые будто и не совсем прошли. И малые елочки из-под снега, вон, точно могилки с крестами верхушек. Благость! Как это говорили — «не по грехам нашим»?..

Женя вынырнул из-за кустов, взметнув белое:

— Знаешь, липнет. Да и подумал, может, тебе скучно. День-то! Сейчас сниму лыжи и пойду к Маше еще биточков просить. Верно, остались. «Нэ шашлык!» — прав Марлен. И пойдем синиц кормить. Я слышал, какой там у тебя звон стоял. Вон и тут еще воробьи: «Биточки, биточки!»

Я пошла обратно, ждать Женю. Кормушка была как вылизана. И на всех ближних ветках желтели синицы. Ждали?.. Я подумала, что ведь и правда всяко бывает, в силах соврать и синица, и наука. И что — кто знает? — может, будут еще и другие, негаданные зимы, и новые птицы.

 

Такой случай

Митя сидел в старинном, карельской березы, кресле и печально сморкался. Митя — внук румяной тети Дуси, каждое утро убирающей наш этаж. Только Митей тут его никто не зовет. Зовут — Отдыхающий. Это с тех пор, как на чей-то вопрос: «На кого учиться пойдешь?» — он без колебаний ответил: «На отдыхающего».

Митя сидел в гнутом золотистом кресле, стоявшем здесь еще при князьях, перестоявшем столько исторических катаклизмов, выстоявшем даже под натиском толп настоящих отдыхающих. Сидел и печально сморкался.

— Что, Отдыхающий, опять, видно, валенки промочил? — спрашиваю его, проходя.

— Не-е, не промочивал. Мозги выходят... — объясняет Митя, протягивая кулак с носовым платком. Вместо «мозги» у него получается «бозги».

— Это зачем, лишние, что ли?

— Не лишние, а мозги, — сокрушенно говорит он. — Колька Дьяков сказал: мозги. В телевизоре было. У них ба-а-льшой.

По этажу, влача пылесос, прошла тетя Дуся. Обернулась:

— Пойдем, сынок, в санчасть, закапаем. Ишь, насморк-то!

Но в санчасть не пошли. Не успели. К тете Дусе строгой походкой подошел отдыхающий из тридцатой комнаты, могучий дядя в пижаме полосками. И тетя Дуся, оставив пылесос, торопливо пошла за ним, в тридцатую. Через несколько минут она не пришла — влетела — в холл:

— Скорей, сынок, слазь, пойдем в подвал, поможешь. Беда у меня, пропажа!

Митя потянул носом. И чего хорошего в подвале? То ли дело на таком стуле, с ногами. Но тетя Дуся уже тащила за руку. Вниз, по широкой мраморной лестнице с красной дорожкой посредине. Вся красная, как эта дорожка.

Мне был час обедать, и я ушла. Встретила их опять, возвращаясь. Отдыхающий снова сидел в кресле, таком же гнутом, как наверху. Около стояла еще красная тетя Дуся с Зинаидой Ивановной, толстой белесой уборщицей первого этажа.

— «Пропала, грит, сумма!» Ну, я иду. Смело так. Знать не знаю. Честно. «Зачем, грит, белье меняли? Я, грит, деньги именно в наволочку кладу. Как мне теперь домой ехать? Именно!» Ну, я объясняю: знать не ведаю. Честно!.. Слава те, Митька нашел. Ну, молодец! А то бы... Три мешка перетрясли. Слава те, еще грязное не отправили. И верно — в наволочке были. В конверте. Сказал — тридцать пять, а этот — ох, молодо-зелено! — сорок нашел. Такой случай.

— Молодо-зелено! Теперь вали Отдыхающему премию. Имеет право, — сказала Зинаида Ивановна. И презрительно добавила вслед подымавшемуся по лестнице другому кому-то, в такой же, правда, пижаме: — И есть дураки, в наволочки прячут! — А помолчав, заключила: — Недоверчивое время.

— Премию давай! — загундосил Митька.

— Чего хочешь-то? — спросила я.

— Чего! Телевизор, как у Дьякова! Ба-альшой.

— Эх, телевизор, — сказала тетя Дуся, обращаясь не к нему, не к ней. Ко мне или ни к кому? — Дочь с мужем разошлась, а его мне кинула. Поуехали кто куда. Никто не пишут, ни копейки не шлют. Живи знай... «Телевизор»!.. И чего зря прячут.

— Прячут! — проворчал из глубины кресла Отдыхающий. — А сами во-он как шкап замкнули! — И он показал на старинный шкаф, тоже карельской, еще княжеской березы, с огромным амбарным замком на выпуклых золотистых дверцах.

— Ну, это нельзя, сынок. Рулоны туалетные растащат. Их и так считано-пересчитано дают!

— Да что рулоны! — взялась опять Зинаида Ивановна. — Рулоны... Время недоверчивое. И все! Вот я, — она повернулась всей тучностью ко мне, — вот я с супругом жизнь уже прожила, а он по сю пору все запирает. Замки отдельные ставит. А кроме этого — душевный... Время недоверчивое!

Где-то в конце первого этажа возник плач. Высокий, детский, прямо скулеж какой-то.

— Не смущайтесь, это опять старуха из третьей. Склероз! — спокойно объяснила Зинаида Ивановна. — Все так. Ключ от комнаты под дорожку схоронит, у двери, а потом и ползает, ползает на коленках. Найти не может. И примется плакать. Смех и грех. А кроме этого, учительницей была, по музыке. Надоела даже. Ну, да пусть себе...

— Нет, зачем, увидют, — жалостливо вмешалась тетя Дуся. — Пойди, сынок, поищи с ней. Ты же мастер. Такой случай. Именно... Безмозглая старуха какая-то!

— Не-е, не старуха, — обернулся Отдыхающий, — валенки промочивала, вот и вышли. — Митя потянул носом, удерживая собственные, и пошел вперевалку к третьей комнате.

Скоро из глубины коридора слышалась уже двойная возня. Кряхтенье. А потом вдруг к тоненькому скулению старухи прибавился внезапный бас Митькиного рева. И странно смешались они, эти два плача. Зинаида Ивановна вздохнула: надо же, старый что малый. Лбами, что ли, стукнулись? И пошла к ним, заполняя собой коридор.

— Ну, чего воете? — раздалось ее, перекрывающее оба плача. — Вон он, в двери торчит! Вставайте. Да и не заперто же!

И она толкнула дверь комнаты номер три. И низкое солнце в окне, уходящее за снежные елки, обдало розовым коридор и еще стоящих на четвереньках щуплую, белую старушку и мальчика с платком в кулаке, прижатом к красной дорожке, — Митю Отдыхающего.

— Митька, капли капать! — крикнула в коридор тетя Дуся.

А я долго потом не могла унять младенчески вздрагивающую старость, перевидавшую на веку, думаю, никак не меньше здешних княжеских кресел.

 

После этой зимы

— Бабушка, бабушка! Лягушка! Мертвая, замерзлая! — кричал Гоша, задыхаясь от бега.

В мокрых руках его что-то блестело, белело. Апрельское солнце грело, иссушая остатки снега, но руки у Гошки были красными от холода.

— Бабушка, бабушка! Ну, посмотри же ты! — Его круглые, светлые, бабушкины, глаза настаивали, негодовали. По пальцам текло. Он забегал то с одной стороны кресла, где сидела бабушка, то с другой.

— Отстань, Гоша, я занята, не подбирай всякую гадость, — монотонно сказала она и повернула английскую страницу, от которой не отрывались ее светлые, круглые, Гошины, глаза.

— Тетя Ира, тетя Ира! — Гоша кружил уже вокруг меня, Гоша умолял: — Ну, посмотрите, лягушка, мороженая!

Я посмотрела. В руках у Гоши действительно скользил кусок льда, а в нем, точно под стеклом, белела, брюшком вверх, как распятая, лягушка.

— Замерзла! — печально сказал Гоша и погладил блестящее ледяное брюшко.

И вдруг — вдруг, вдруг! — оно дернулось. О!! И стало вздуваться, потом — опустилось. Мы обмерли. Совершенно одинаково. Как это? Чудо какое! И снова вдруг: дернулась одна лапка, задняя. Потом другая. Потом вся лягушка содрогнулась, как вырываясь, отваливая остатки ледяной корки. И, как осклабившись, тоже вдруг — растянула свой огромный рот.

— Ой, живая! — выдохнул Гошка и сам вздрогнул. — Воскреслая!

— Живая! — ахнула я. — Положи ее на дорожку!

Гоша положил ее на подсыхающую красноватую землю, так особенно, совершенно необъяснимо пахнущую, и лягушка вовсе слилась с ней красноватым отливом мокрой спины. Только видно было: то надувается, то сжимается, распахивает рот, хватает, глотает воздух. Дышит!

И мы стояли, пораженные, наклонившись над ней, смотрели, как она оживает. Оказывается, можно. Нужно только вырваться и дышать... А потом Гоша запрыгал на месте:

— Ожила!! — И — побежал, побежал бегом, как сорвавшийся, как угорелый. — Жи-ва-а-я!! Очнулась после этой зимы! Ба-буш-ка-а! Да посмотри же ты! Ожила после смерти!

Гоша вопил и носился по дорожкам, где просыхающим, а где еще полным воды. Что-то как вселилось в него, гнало его, перехлестывало, вынуждало кричать, тормошить... Но когда бабушка, отложив книгу, спустилась с крыльца, лягушки уже не было.

 

Как бы там ни было…

Май рванулся сразу, с места, наверстывая медлительность апреля. Все заспешило, отовсюду полезло зеленое. Разнозеленое, особенное, отстаивающее непохожесть, еще не слившееся в лето. А ясно и тепло было по-летнему. И птиц налетело всяческих. Пищали, свистели, пели. Кто во что горазд. И каждый день менялось, прибавлялось. Цветы пошли стеной. Сначала белые звездочками — пролески. Потом желтым морем одуванчики. Голубыми пятнами незабудки. И все пахло, чадило. Было от чего хандрить молодым и кашлять аллергикам. Особенно удивительна эта постепенность и всеобщность человеку городскому, как я, который и цветы майские всего-то что у Смоленского метро в букетиках видывал. А добром жизнь да заботы не отпускали.

Сквозь этот май и идем мы с моим знакомым, профессором, через лес, к плотине. Дорога чуть подымается. Профессор останавливается, стоит, навалясь на палку.

— Задыхаюсь, опять аритмия. Вот, посмотрите пульс, — ведь частит. Еще как. А они говорят — мнительность. Невротическое. Выдумали: кардиофобия. Что ж, что нет изменений, а ощущение — давление сто сорок не доказательство? А эта слабость в ногах... Какое преодоление? Себя? Декламация, милочка. Еще отправьте меня в Кащенко, к психиатру, как нашу Зою, которой все опухоли мерещились, так-то — мерещились.

Мы постояли, потом потихоньку пошли. Уже слышно было, как на пруду поют лягушки. Именно поют. Кто это выдумал, что кричат! Весной концерты их мелодичны, даже вон как выводит солист... Я сколько могла, как обещала жене профессора, увещевала его, тянула, уговаривала слушать, что снаружи, а не внутри, и не бояться, ну, предаться судьбе, что ли...

— Фатализм? Храбрый умирает один раз? Слыхал, деточка. Чушь собачья! Ведь слабость же в ногах. Давление сто сорок. И — старость.

— Ну, какая еще! Кавалер — из первых.

— Э, бросьте, — семьдесят лет. Как откуда? Ну, не семьдесят — шестьдесят шестой... Один черт.

— Вот уж и не один. Разные, — сказала я, и тут мне вспомнилась тетя Маня.

Впрочем, тетя Маня мне не тетя и я ей не племянница. Племянница ей Ляля, старинная моя, еще школьная, подруга. С ней-то и заворачивали мы, бывало, прямо после уроков в Малый Власьевский. К тете Мане. С неподъемными портфелями, а иногда, если весна дымная, голая, томящая московская весна, еще и с букетиками незабудок от Смоленского метро. Спешили, шли — на радость. И не только потому, что там, во Власьевском, сразу забывались все школьные неурядицы, и не оттого, что так не хотелось идти, мне, например, в пустой дом, где был весь неуют неуютного тогдашнего времени. Но и потому, что у тети Мани вообще все другое. Как уэлсовская машина. Все, как мы считали тогда, «из старинной жизни». Как в какой-нибудь пьесе. И маленькие проходные комнатки в деревянном доме, и плюшевые (негигиеничные — пыль!) скатерти, и фотографии на стенах. Сплошь. Из бархатных и деревянных рам глядят мужчины с усами, в галстуках бабочкой. Женщины в длинном, с печальными лицами, похожие на «трех сестер» из МХАТа. Только сестер было много и братьев...

И еще, но, честное слово, это не главное, — у тети Мани так часто бывали пироги с капустой, с яблоками. И хоть за жизнь для меня лучшей еды не придумано, все равно они — не главное. Главное, это как мы садились за круглый стол, в ранних сумерках включали низкую лампу под большим оранжевым абажуром с кистями. Зимой грелись у «голландки». Долго пили, «для настроения», крепкий-крепкий неполезный чай. Главное, что отступала и чертова химия и это кошмарное последнее собрание с «выведением на чистую воду».

Сидели долго, бессовестно долго. Слушали про старое — и старую Москву, и артистов. И невозможно трудно было встать и уйти. Я и тогда это знала: тетя Маня — отрадный человек. Бывают такие люди. Хорошо, когда они у вас есть. Маленькая, стриженая, с живой волной в волосах, всегда в белой кофточке или с белым воротничком. А в парадных случаях и с белыми манжетами. И похожая чем-то на девочку. Сколько лет и потом ни проходило, а какая-то девочка внутри нее все жила. И потому, наверно, ей все нашей было понятно. И потому так просто было представить себе и тетю Маню гимназисткой с косой, как на карточке. А глаза особенные. Впрочем, они даже сейчас те же, редкостные. Серые, такие сплошь серые, что нет зрачка, и очень блестят. Мы с Лялей даже думали, может, от каких-нибудь капель. Но тетя Маня поклялась, что нет, даже побожилась. Да это и правда. Ведь и теперь все блестят. Такой особенный, серый блеск. А что, наверно, было! Недаром на заветном портрете знаменитый артист Михаил Чехов (я знала про него: дома говорили, Чехов — это было событие) внизу наискосок написал: «Несравненной Манечке» — и еще много всяких несравненных слов... Но, главное, что и тогда и после тянуло к ней, это понимаю теперь, чувство, что около нее как-то нестрашно. Ну да — время идет. Идет, и пусть. Не уходит же. Вот ведь тетя Маня — все молодая.

Надо сказать, что и тетя Маня любила наши приходы. Может, тоже поэтому? Казалось: все — молодая...

— Что бы там ни было, как бы там ни было (это ее слова любимые), а чай пить пора. И — забудьте! И двум смертям не бывать!..

Иногда дарила нам что-нибудь. Ленты, которые если бы надеть, засмеют, но красивые. Бывшие. И вообще она с откликом была, добрая. И вот это главное. По-всякому добрая. И отдать — добрая, и добрая — незлая. Никогда не злая. Она часто нам говорила: «В моей жизни много добрых людей было...»

А жизнь к тете Мане, сейчас-то ясно, вовсе не так уж добра была. Жила она всегда одна. Всех ее женихов, как Ляля называла, куда-то девало время. Словно охотилось на них. Война, другие невзгоды. Мы не спрашивали. Уже последний, Николай Николаевич, знаю, на последней войне пропал.

Тетя Маня сперва давала какие-то уроки. И французского в том числе. Иногда мы заставали у нее кого-нибудь из учеников и тогда пили чай все вместе. Это уже потом тетя Маня поступила работать в банк. Банк свой, надо сказать, она любила... И ее, думаю, полюбили. Как и не любить. Пряменькая, в свежем воротничке, спешила на службу... Раз даже ездила в дом отдыха в Звенигород. А потом началась война, и тетя Маня с банком своим уехала в эвакуацию.

Во время войны дом во Власьевском сгорел, и, вернувшись, тетя Маня стала жить с Лялиной мамой, собственной сестрой, и со всей ее семьей. Лялина мама и тетя Маня — разные, никак не похожие. Лялина мама, как Ляля считает, человек хороший, но трудный. А Маня — легкий. Конечно, «где-то, по-своему, по большому счету», как теперь говорят, Лялина мама сестру любит: но кому, по правде сказать, нужно это «где-то». Нужно ведь, чтоб здесь, каждый день, без счетов.

А каждые дни были тесными. Нехватки, очереди, кастрюли, неприятности... И все-таки что бы там ни было, как бы там ни было, тетя Маня оставалась веселой, веселей других. Если б не она, может, пропали бы они все со своими трудными характерами. Придешь к ним иной раз — молчат. Все молчат. Трудные. Каждому где-то кто-то нагрубил, не так ответил, косо взглянул, и они — во мраке. Надо сказать, от этих ответов да взглядов бывает хоть кто помрачнеет. Но они уж очень близко принимают. Тому-то, хаму-то, не ответят — воспитание! — а дома в тучах. Но стоит тете Мане явиться из своего банка, все меняется. Раз-два — переоденется, умоется, причешется и — «к столу, к столу! Тоску разгонять! Я для настроения халвы принесла...». И, глядишь, отходят, добреют. Один только раз слышала я, как тетя Маня сказала: «Какие в мое время во Власьевском все добрые были. И куда делись...» Но, конечно, она знала, что внутри-то, где-то, по-своему, и они — добрые.

И долго тетя Маня все молодой была. Мы удивлялись: когда ж на пенсию? Но года не выходили. Это уж случайно Ляля потом узнала: тетя Маня давно еще себе десять лет скостила. Вот и расплачивается.

Но, надо сказать, старость ее действительно не трогала. Все так же волосы волной, хоть и подались, сколько-то поседели. Но и теперь не совсем седые, седеющие. И тоненькая, и все равно веселая. Внутри где-то. И по-прежнему обрадовать любит, позвонит: «Я, Ирочка, переводик твой в журнале «Работница» прочитала. И-зу-ми-тельно!» Переводик-то, скорее всего, срам один, а тетя Маня, верно, изумительная. Или звонит: «Ты, помнится, витамин такой-то искала, я тебе купила, у Белорусского нашла в переулке... Да, слушай, может, тебе пирожка испечь? Не грустишь?»

Как-то было позвонила Ляле: «Нет, почему, говорю, всех видеть хочу, но только чтоб тетя Маня дома была... А нет — в другой раз». Обиделись. А недавно она нас помучила, криз с ней случился гипертонический. Долго лежала. А встала, говорит: «Э, не бойтесь. Я Манька-встанька». И, тьфу-тьфу, обошлось. Вот уж сколько лет теперь не работает она — много! — а все та же. «Шла мимо, смотрю, в парикмахерской пусто, зашла причесаться, для настроения», «Я на утренний сеанс сбегала, милая картина, непременно пойдите!»

Но самое удивительное поднесла она нам недавно, на юбилее своем. Народу было много, одних родственников человек двадцать пять, знакомые, соседи. Угощение, цветы, подарки — всего тьма. Дата! Скащивай не скащивай: восемьдесят лет!

Но после первого тоста, первого «ура», тетя Маня, нарядная, причесанная, раскрасневшаяся, встает вдруг, оглядывает весь стол и произносит: «Спасибо, спасибо, всем спасибо! Но я уж вам, милые мои, сразу откроюсь. Последний мой секрет вам скажу. Мне ведь сегодня не восемьдесят — восемьдесят пять!»

Ахнули, стали хлопать, душить ее. Ну, Манька, ну, тетка, ну, бабка! Не десять — пятнадцать лет замотала! А она опять встала, осмотрелась. И, ей-богу, совсем не старая, совсем. И, в самом деле, около нее это не пугает. Ну, идет время, и бог с ним, что идет — не страшно. Осмотрелась тетя Маня, глотнула из старого тоненького бокала еще шампанского и как-то очень ласково, но как бы и с удалью сказала:

— Знаете, как бы там ни было, что бы там ни было, а нравится мне жить! — Еще что-то добавить хотела, но смутилась и только проговорила: — Пускай и вам... — и села.

В овраге щелкали соловьи. Щелкали — не пели. Я смотрю, что-то редкий соловей сейчас песню свою знает. Забывают, что ли. Впереди уже близко светил пруд. По дороге семенили трясогузки и, любопытные, подбегали к нам. Нарядные, в черных манишках...

— Ну, смотрите, до чего милые! — показала я на них профессору.

— Это вы мне, деточка, опять зубы заговариваете. Как с вашей тетей Маней. А у меня опять частит.

Мы сели на скамейку у пруда.

— Надо идти давление мерить.

В воде цветными, размытыми пятнами повторялся, без подробностей, день, май, мир.

— Что значит, нет органики, а ощущения? Главное — ощущения.

И я сдалась, отступилась. Верно, главное — ощущение. Но не страха, не ужаса, а вот это — чтоб нравилось. Что бы там ни было, как бы там ни было, а — нравилось. Пускай и вам.

 

Белые гольфы

Для того чтобы попасть в «туалет», как застенчиво величают теперь все отхожие места от вокзальных ансамблей до загородных скворечен, нужно было встать до шести. Лучше в пять. Тогда есть надежда избежать толкучей очереди, общей с мужчинами, в закуте перед двумя клетками едва в рост человека. Среди пирамид всяких очисток, вырастающих к утру над мусорными ведрами. А самое главное, есть еще и вторая надежда — попасть в следующую за первой комнату, умывалку с двумя раковинами. Если умывальню «держат» женщины — могут пустить. А если к тому же не иссякнет еще и горячая вода, можно успеть хоть сколько-то освежить тело свое, умученное больничной ночью.

«Кто? Женщины?» Меня впустили. И я ахнула. Посреди комнаты стояла совершенно голая (в тапочках) женщина и губкой растирала себя. Сквозь сетку окна дул колкий октябрьский рассвет, распространяя и усиливая главный цвет этого дома — серый. Голубовато-серый, как здешние стены с их масляной краской, холодный. Даже смотреть на голую было зябко.

— Ничего, ничего, не пугайтесь. Надо же мыться. Ну, старое же помещение, бывшая же школа. Зато врачи — думающие. Так что, вам стены нужны?! Привилегии? — И глуше уже сказала: — Человек должен за век все пройти! Зато какой покажется жизнь, когда отсюда выйдешь...

— Когда выйдешь... — откликнулся в углу совсем тихий голос. Это с белого диванчика — «для процедур».

Там, низко склонившись, сидела вторая женщина. Она-то и впустила меня. Думаю, очень молодая (лет двадцати?), в красном линялом халате с блеклыми желтыми цветиками по нему. Длинные, вдоль спины, уже редкие (от лечения?) волосы, тоже, как цветы, эти, тускло желтеющие. Заметила, почему-то многое заметила в ней: что и глаза какие-то светлые, и тоже как бы в желтизну уходящие. И только щеки — серые. Как здесь у всех. И еще удивил особенностью взгляд. В нем, как написали бы прежде, когда не извинялись еще — «туалет», виднелись страдание и сострадание — вместе.

— Когда выйдешь!.. — повторила эта женщина, раскачиваясь и нянча свой живот. — Ах, Дора Львовна!..

— Так, Валя, надо же верить, надо же бороться! Ведь побеждают — оптимисты!

Дора Львовна уже обтиралась полотенцем. Было аккуратное тело ее не худо, не толсто. Смугло было, что удивляло, и даже молодо. И живот, и грудь, и ноги — крепкие, очерченные. И лишь голова (не седая — седеющая) в короткой стрижке да лицо хоть с немногими, но явными складками показывали: в летах. А лета Доры Львовны, слыхала я, подошли к восьмидесяти.

Валя застонала, обнимая двумя руками живот.

— Стой, Валя, успокойся, ты же рассказывала, продолжай же! Ну, ушла ты тогда потихоньку с прогулки в садик к нему. Ну, сказали тебе, что в изоляторе мальчик, болен. Да? Так ты отдала для него фрукты? Да?

— Да, гостинец: грушу, банан, виноград. Взяли, — послушно продолжала Валя. — Через день опять доплелась. Опять говорят: больной ваш ребеночек. Опять передачу послала: яблоко, сливы, виноград. А в пятницу пришла — врач! Что вы, говорит, какой виноград! У него же понос! Я говорю, зачем тогда фрукты брали? Я же из последнего... Мне же самой вот как нужно... А она как закричит: «Быть того не может, чтоб брали!..» Не может!.. Может. Куда это Мишка смотрит? А что — Мишка! Ах, да и его жалко... В воскресенье явился. Вином дышит. Плачет: «Валя, говорит, не умирай, я тебе гольфы белые купил. В ГУМе стоял... Хотела ведь... Не умирай, говорит, Валя, я тебе еще куплю».

В дверь застучали сразу, громко и единодушно.

— Вы что тут, одни в больнице? — заныли женские голоса.

— Сейчас отворите! — вломились в их стон мужские.

Мы отворили. Пошли. В десять Валю возьмут вниз, в хирургию. Слепой коридор, однако, еще пустел по-ночному. Бледный свет над столом дежурной сестры, которой не было. (Все еще, видно, где-то спала.) Да за ширмой, желтея пергаментом, — худоба «человека без крови», как его почему-то звали. И когда, как сейчас, около него не маячила крестовина с ампулой очередного вливания, ничто не подтверждало, что он еще жив...

В палате было темно и сонно. Серый, затхлый воздух висел туманом. Только Лида Гарычева вскочила:

— Народу много? Ой, проспала — шестой? — И, укрепив роскошную свою прическу, зашлепала. В «туалет».

Во сне, как всегда, поскуливала юная, в мальчишьей челке своей, Рита из Кинешмы. Спящую мне бывало жальче ее, чем днем. Впрочем, и днем часто — тоже. И даже в тот раз, когда она, войдя в комнату, решительно повернулась ко мне:

— Ирина, вы оставались одна в палате. У меня пропал стакан!..

Громко и устойчиво храпела Роня, развалив огромное, будто богатырски здоровое, тело. Храп ее стрекотал, как мотор. И сколько же проклятий летело на бедную, большую и кудлатую, Ронину голову из-за этого храпа!.. А меня, нет, правда, меня он не раздражал. Действовало вечное, с детства снимающее всякую вину: она же не нарочно. И потом — оропакс! Одно из несомненно сбывшихся в моей жизни мечтаний. Оропакс! Розовые шарики из Германии. Щедрейший, великодушный дар. Оропакс — мир ушам, покой слуха: «Wenn Sie möchten». Если вы хотите приглушить звук, вы слегка разминаете двумя пальцами шарик, вкладываете в ушную раковину, и шум становится глуше, резкий голос утрачивает резкость. «Wenn Sie möchten». Если вы хотите выключить этот голос и этот шум совсем, вы мнете шарик дольше, так, чтобы он стал маленькой грушей с длинной шеей. И тогда — пусть пляшут в верхней квартире, прямо над вашей головой. Пляшут час, два, три. Вас потрясывает, но гиканья, но магнитовоя не слышно. Только деликатный шорох падающей на вашу тетрадь штукатурки... Оропакс...

Или вчера, после ужина, в этой вот палате нашей, когда добродушный Ронин бас гремел как на городском митинге: «Просто он не удовлетворял ее как мужчина, и ей пришлось жить с его братом. Но и брат был не в форме, и она вынуждена была...» (Спать с его племянником, что ли?) Но — оропакс! Стоп! Нет племянника. А ты всади оропакс в глубь черепа, изловчись и читай своего Парандовского — изящный рассказ об уединенной и возвышенной жизни Петрарки. Ах, читать бы о ней в натуральной тиши, под низкой домашней лампой!

Мир ушам. И укрылась я, довольная, что — успела, что не нужно будет ломиться в умывальню, что рядом еще спят. И серый рассвет потек в палату, поливая сизые наши лица голубоватым светом, так же как вчера в коридоре, около «человека без крови», синил их старенький телевизор с большим черным пятном посреди небольшого экрана — дар «нашего», как зовут в отделении заведующего. Лица как лица, разнящиеся от прочих не тем, как сказали бы прежде, еще до застенчивости, что лежит на них печать, извините, смерти, а тем, скажу я, что, в отличие от других, судьбы своей не знающих, есть на лицах этих признак знания ее. Судьбы. Даже у Ниночки и Коли (вчера впервые увиделось): над еще детской, хотя и мучнистой уже, пухлостью щек — тяжелый, взрослый взгляд. И в нем тоже оно — знание.

После двенадцати дня, словно крыла прошуршали, тихо, разительно тихо, сделалось в отделении. Дождь плыл по тусклому окну, отражался в застекленных «Правилах внутреннего распорядка», маячивших на стенке передо мной. Весь мир виделся в них. То клубилась, сжатая их рамой, густая листва тополя, того, под самым окном. То листьев отражалось все меньше. Теперь метались только три-четыре, последние. Черные. И плыл дождь. Все лежали на постелях. Читали...

Как-то одна писательница сказала мне мечтательно:

— О книга! Я представляю себе рай — все лежат и читают книги.

Я согласилась... Как мало я знала тогда. Как мало. Оказывается, именно таким может быть и ад...

Назавтра, после обхода, в палату к нам пришла Дора Львовна.

— Девочки, — с порога сказала она, — я хочу вас обрадовать. Особенно тебя, Рита. Зою Заеву знаешь, у окна в пятьдесят первой? Прозрачная такая. Соперировали сейчас. Так что бы вы думали? Чудо! Кто не знает — скажу: Зою ведь привезли из Боткинской. Там вскрыли (желудок) и... зашили. Сказали, все проросло. И сальник. Взяли биопсию — хуже не бывает. Муж Зоин все равно землю перевернул, а ее сюда на химиотерапию устроил. Не брали — поздно.

— Да, как поздно — сюда везут... — сказала Рита из Кинешмы.

— А муж у Зои — на редкость. Не зря она говорила: за всю жизнь ничего, кроме хорошего, — вставила Лида Гарычева. — Не то, что мой подонок: все руки моет. Я говорю, брось ты это свое. Такие клетки в каждом есть, только часа ждут. Брось, говорю, смотри, — няньки здесь по сорок лет грязь выносят, а вон какие бабки. Ты против них — покойник!

— Так я продолжаю, Лида, — прервала ее Дора Львовна, — привезли Зою к нам. «Наш» сделал несколько уколов и — на контрольный рентген. Так на рентгене, представьте, — чисто. Желудок как у младенца! Наш настоял на повторной операции. И что же? Вот только что. Вскрыли — и что увидели? Ни-че-го! Оказалось, спайки, всего-то спайки после старой операции аппендицита.

— Спайки! А что же они там, в Боткинской, пьяные были? А биопсия как же? — вскипела Рига из Кинешмы.

— Говорят, ошибка в диагнозе. Это я сама в ординаторской слышала. А биопсия? Наш сказал: значит, стекла перепутали...

Вот это да! Все восторженно задохнулись. Бывает же!

— Это, подумайте, врачи глазами видели, анализ брали!.. А меня только щупают да мнут... — мечтательно выдохнула Рита.

— Так вот я и пришла вам, девочки, сказать — сколько, наверно, этих ошибок! Ты, Рита, лечись, но и верь — может быть, еще и нет ничего решительно!

— Своими глазами! Ошибка! — опять не утерпела Лида Гарычева. — Вот на той неделе (я им тут говорила) врач мой из института переливания приезжал. Красивый, если б не лысый. Так он увидел меня — с нашим стоял — и говорит: «А, Гарычева! Здравствуй! Какие, говорит, волосы у тебя выросли! А плакала — лысеет от химии. Я говорил, вырастут... Вон какие, смотрите, выросли. Роскошь!» А я ему и на: «Еще бы не роскошь — сто десять». Он: «Что сто десять?» Я говорю: «Сто десять на проспекте Мира, в комиссионном. Так и вы можете». Тоже — ошибка в диагнозе!..

Все засмеялись, и только Рита сказала:

— Ах, ошибки — это у счастливых. Счастливая Зоя. Как снова родилась...

— Так муж ее, — вспомнила еще Дора Львовна, — и сейчас внизу сидит, плачет. Капа сказала, капли ему носила. От счастья уже плачет-то.

— Счастливая Заева! — тихо вставила Лида Гарычева и повернулась к стене.

— В рубашке, — басом откликнулась Роня и закрыла глаза.

— Ну, что заскулили? — снова уселась Дора Львовна, встав было уходить. — Хотите, чтоб пожалели? Ох, как все этого хотят! Даже звери. Ну, еще расскажу и пойду лечь. Так вот у сына моего, старшего, профессора, — две собаки. Пудель. Большой, королевский называется, — Амур. И маленький, кляйнпудель, Агат. Чудные собаки. Амур — это для него как хобби — любит прыгать через машины. Так вот как-то прыгнул он и — лапу вывихнул. Переднюю, правую. Ну тут, сами понимаете, в доме паника. Ветеринары, даже ветеринар доктор наук. Все носятся, ласкают: «Бедный Амуша», и то и се. И вдруг вечером того самого дня захромал и маленький. На ту же лапу, переднюю правую. Не наступает. Поджал, плачет... Что за черт? Его на руки: «Агашенька, маленький», и то и се. Так, представьте себе, вечером вдруг звонок. В дверь — соседка. И как этот Агаша дунет к двери. На всех своих четырех! Не выдержал хитрец, любопытство пересилило. А тоже ведь жалости искал.

Все оживились, кроме Риты.

— Агаши, ошибки — это у других, — опять вздохнула она. — А вот Валю и гольфы не спасли.

— Тсс! — рванулась Дора Львовна. — Тсс! Ни слова, — она только что не кричала. — Ты мне про эти гольфы — ни слова. Тсс! — и бросилась к двери. Пряменькая спина ее мелко дрожала.

— Да, не смогу я больше на гольфы смотреть, — сказала Роня, — когда лето настанет.

— Если настанет... — еле всхлипнула Рита из Кинешмы.

Больше не говорили. А думали — об одном. Валя виделась. Ее особенная, несовременная ласковая фигура. И золотистый взгляд, откуда-то снизу, прямо в глаза вам. И какое-то вопрошающее его выражение, и даже прощение в нем — всем. И судьбе, что ли. Виделся и Мишка ее, пьяный. С белыми гольфами в руках. Но в гольфах Валя — не виделась. Можно было скорей представить себе ее в старинном, в длинном. И голову с прямыми желтеющими волосами — не в шапке — в венке, венце, окладе...

И снова шел дождь, но теперь уже вместе со снегом. Шел, залепляя окно, струясь в «Правилах внутреннего распорядка», наполняя серой сыростью этот дом, построенный когда-то слушать хлопанье парт, топот ног, избывающих лишнюю силу, вечный неукротимый гул голосов.

 

Я лежу у окна. Это бывшая школа.

Снег кропит пустоту, льнет густеющий час,

И поверить нельзя в этой мгле невеселой,

Что когда-то здесь жил и бесчинствовал класс,

И что тополь больничный истлевшие тряпки

Листьев черных вот так же воло́к по стеклу,

И что все было правильно в миропорядке —

От урока к уроку, от стужи к теплу.

Дом напротив... Но нет, тот трехлетний от силы:

Швы промазаны черным — недавний фасон...

Что он делает, этот нелепый верзила,

Так вот, в майке, в трусах, и пришел на балкон.

Снег летит на него. Но, не склонный к недугам,

Он неспешно с веревки снимает белье...

Вот уж подлинно сказано: всем по заслугам,

И ему, и тебе, и любому — свое.

Был здесь класс, да замолк.

Дремлет бывшая школа.

Но внутри тишины звон еще не погас...

Мне не больно и благостно после укола,

За соломинку звука держусь я сейчас.

 

После рассказанного.

Я написала эти мои страницы не затем, чтоб расстроить вас или одернуть. Не для того, чтоб (как не постеснялись бы произнести когда-то) помянули вы чужое страдание. Знаю: и за себя не просите. Писала их даже не с тем, чтоб сказать вам: радуйтесь! Всякому дню — радуйтесь. Вот и нынешнему — хмуро, вода, мокрый снег в лицо... Вольный снег в горячее лицо! Белая кромка по черным, блестящим сучьям. И крепкий чай. И жаркая вода в кранах. И низкая лампа над книгой... Ах, господи, воля твоя!

Нет, я написала все это по чистой совести, просто чтоб сколько-то утолить свою душу. И если опечалила вас — простите. Живите долго.

P. P. S.

Сначала дождь, потом крупа,

И — мокрый снег с дождем,

И в небе как судьбы труба,

А мы пешком идем...

Благодарю тебя, судьба,

За этот снег с дождем!

 

Ураган

(Домашние заметки)

Шура опять уехала в деревню. И опять неизвестно на сколько. Все время так. Здесь поживет — соскучится, там — тоже затоскует. Отсюда — туда, оттуда — сюда. Божилась, что к Октябрю — после картошки — приедет. Через полгода, но — хоть бы! И опять покатились обвалом чашки-плошки. Дни побежали, как молоко по плите, оставляя запах гари и удивление: уже? из-за стола за стол?

А где-нибудь в очереди и вовсе думалось: как там в Нагорной проповеди — «и враги человеку домашние его»? А уж совсем вечером, в тишине и прибранности, раскаянно: о, только б навеки так было! И еще страдала, что надо было при Шуре успеть и то начать, и это закончить. А теперь ничего успеть нельзя. Некогда. И как это считалось, что время гонит лошадей. Ни лошадей, ни времени, и никто никого не гонит. Расщепляется. На глазах. Исчезает, оставляя ядовитые обломки.

Почти всегда, в разгар неподходящих мыслей, раздавался звонок в дверь, и вторгалась Анна Наумовна, соседка снизу. Общественница. Воительница. Бывший прокурор. Вечный всем помощник, человек редкой доброты и неутомимости. Она приносила что-нибудь (купила тебе заодно творога или там апельсинов). И начинала «подымать мой дух».

— Ирина, — говорит она, грозно умножая «р», — что ты из всего тррагедию делаешь? Ну что за барство? А ты читала в «Комсомольской правде» — десять человек детей. Десять! И все в порядке, и никаких трагедий, и образцовая семья. И мать не хуже тебя. Можно все успеть, если прравильно оррганизовать быт. Конечно, коллективно. И нужно трудовое воспитание. Тррудовое! Вот если бы тебя не оберегали как тепличное растение, ты бы жила без трагедий. Нужно детей по снегу босиком водить — закалка против любой детской болезни.

И я, посрамленная, терзалась неполноценностью. И ничего не успеваю, и детей не десять, и по снегу босиком не вожу, и воспитываю тепличное растение, и сама тепличная, и было как когда-то в детстве, когда Анна же Наумовна останавливала меня во дворе:

— Слушай, ты нормы ГТО сдала? И с парашютом тоже не прыгала? Ну и растят тебя. Вся страна прыгает (а страна и верно прыгала), и только ты, Иррина, в стороне. Тепличное растение. Хоть бы в парке культуры... с вышки.

И долго я боялась с ней встретиться.

— Не прыгала еще?

Нет, так и не прыгала.

А Шура опять уехала. Повезла 20 кг муки, 10 кг крупы, 5 кг баранок и всяких всякостей. И конечно, кофе всякого — тонкий знаток. Хозяйственная она да и денежная. Быстрая, и хоть каждый день гостей — пожалуйста. Умеет. Ну, предмет зависти и удивления. Конечно, не без странностей. Все говорят. Ремонт! Ох, где она теперь, ангел мой, со своими странностями. И чему, например, удивляются? Что это там у вас, радио? Нет, зачем... А!.. Как с кем? Сама с собой! Нет, ну почему гудит — стихи читает... Ну, что значит «какие» — слов же не разобрать. А иногда, в плохом настроении, поет. Разбираю. «Интернационал». «Вставай, проклятьем заклейменный»... Но ведь от этой чертовой кухни запоешь. Да и от нашего гастронома тоже. Вот и я сейчас примусь. «Вставай...»

Очень она меня жалела, уезжая. Слышу, просит: «Уж вы по дороге, когда, захватите». Уговаривает: «Ну, ты на два литра чашку всыпь. Всыпешь? А картошку потом, столбиком. Нарежешь?»

Режу столбиком. Сколько их! Можно целый свет застолбить. Ну, да не целый. Заладили — быт, быт! Все кругом. Стоном.

Мне снился сон: под звездной рябью,

Как в поле крест, стою одна я

И проклинаю долю бабью,

За всех живущих проклинаю.

Проклинаю — выдумала! Живем же. Постыдилась бы. Дома же сидишь. А вот Фира, самая счастливая, в 6 часов 40 уже выезжает поездом из Химок до Новой.

В конце концов работать можно и ночью. Хорошо. Тихо, телефон молчит. Только спать хочется. Укачивает. Как на корабле... В океане. А он так и сказал: «Здравствуйте. Я привез вам подарок из Индийского океана. Когда можно передать?» А Шура запричитала: «Да что это вы всех незнакомых, с улицы... Да мало ли какой!.. Моряк!.. Это всякий и моряк? И на что он нужен, моряк этот!»

Конечно, я согласна с мнением, что литератор должен жить обычной, заурядной жизнью: любить ближних, растить детей (еще Чехов на этом настаивал), а энергию поберечь для творчества. Согласна. Только вот энергии где взять...

Впрочем, теперь-то что. Теперь диво дивное. А вот пока не вырастишь — смерть как плохо. Не то что писать... Ни на шаг. И как белка в колесе. А если пишешь, один пессимизм получается! Неподходящий. Сейчас-то что, а как было, и вспомнить страшно. А вспоминается!

«Будьте здоровы, это вы слушаете? Мы тут по объявлению. Ребеночек у вас? Это приятно. Только, знаете, мы с мужем, двое...»

Или низким голосом...

Она. Алло! Я по объявлению. Сначала ответьте на мои вопросы: что вы предлагаете человеку, которого приглашаете в дом.

Я. Ну, как что — хозяйство вести.

Она. Комнату, разумеется, предоставляете? Ванна?

Я. Да, да, конечно.

Она. Сумма?

Я. Договоримся, будете довольны.

Она. Стол?

Я. Как мы...

Она. Ставлю в известность — на икру и шоколад я не претендую.

Я. И я.

Она. Но — фрукты?!

Я. Если будут...

Она. Ваше служебное положение?

Ох, это положение! Как-то привезли пожилую баптистку. Очень, сказали, с детьми умеет. И умела. И вдруг, через неделю, задушевным голосом: «Не могу я у вас, извините. Не могу. Я, знаете, всегда жила у больших людей. Я привыкла, чтоб хозяину машину подавали, чтоб секретарша... А простота вот эта ваша и неприятна мне даже, и посоветую: в другой раз за стол не сажайте — уважение будет». Расцеловала меня, перекрестила кроватку и ушла. К большим людям.

А мне привели другую старуху. Книги читала и курила. Через несколько дней сказала: «Остаюсь. Удобно. Одно только — пропишите племянника. Из Ташкента. Непьющий». А уезжая, на всю лестницу голосила: «Писательница! Племянника прописать не может! Знакомств, что ли, нет? Писательница!..»

Конечно, нужно жить нормальной жизнью. И, в конце концов, есть же детские учреждения. Но когда, скажем, профессор говорит: «Нет, нет, надо растить дома. Вы же видите, все инфекции липнут...» Тогда впечатления, уж не взыщите, — какие есть. Дети же не виноваты, что вы писатель. А как бы хорошо отвести утром. Уж все и привыкли. Уже спрашивают: «Мама, а ты с папой в одном детском саду была? Нет? А как же вы поженились?»

Пожениться-то как-нибудь поженятся, а до этого?.. Впрочем, сейчас ничто, кроме ожидания, меня не касается: там на стене — крупно, печатаю: «Срочно нужна в семью...» А помимо?.. А ничего и ниоткуда — живу, и все.

«Какой паспорт? У меня его и нет давно. Я же с вас паспорт не спрашиваю: в честности не сомневайтесь — двадцать лет в торговой сети работала».

«Тяжелая вещь одержимость пространством, когда вас привяжет судьба, как дворнягу»... дворняга — это я. А моряк оказался настоящим. В той самой черной форме, которая издавна тревожит женщин. Он вошел загорелый, с небольшой светлой бородой и ослепительными зелеными глазами. Правда ослепительными. Принес розы, как-то по-старинному поцеловал руку. Снял шинель. Двери комнат плотно закрылись и вытаращили замочные скважины.

В первый раз Шура постучала, чтобы спросить, что делать — кофе или чай. Второй раз, чтобы узнать — с молоком или черный. В третий — какие нужны рюмки. Обычно блеклое лицо ее раскраснелось и помолодело лет на двадцать, нет — на сто. Чашки и рюмки звенели взволнованным звоном...

А теперь опять уехала. Тянет. И все-то нас тянет, с суши на море, с моря на берег. Как это тогда он сказал: «Через месяц в океане начинаешь скучать по земле, через два — тосковать, а через десять — каждую ночь снится дом. Если он есть. Хорошо, когда такой вот, как ваш». А мне-то снится вода. Огромная. Море? Океан не снится. Не видала. А в чем различие? А дом — это ведь трудно, труднее корабля.

И зачем она именно сейчас собралась? Столько дел. Мои товарищи, литераторы, уезжают в дома творчества, обивают пробкой двери кабинетов, отдельные квартиры себе заводят — специально для работы. Мешают им голоса. Впрочем, голоса и верно иногда больше мешают, чем кастрюли. В пустой кухне нет-нет да что-нибудь дельное в голову и придет. Если не очень жарко. А чаще всего жарко, как в аду. Да, с трудом представляю себе своих коллег в фартуках. Это же роняет! Нужно же знать себе цену! А ведь кто не знает, что нет пророка в своем отечестве. Правда, что мне-то — бог с ним, с пророком, было бы отечество... А поставить себя надо бы уметь, да это кому дано. А то мне как-то Аннушка, очередная старушка (привели после конфуза с пропиской племянника), говорит: «Мяса у нас нынче на одну тарелку. Давайте мы с вами, чтобы не гонять-то мне, каши с молоком поедим, а мясо «самому» оставим. Нам-то что, а он все ж таки головой работает». Мне эта Аннушка, сухонькая, с поджатыми губками, несколько лет снилась потом! И как снилась-то! С соской во рту. А получилось так. Я вошла в комнату, когда Аннушка вечером кормила ребенка кефиром из бутылочки. Сидит спиной к двери и кормит. И вдруг в оконном стекле вижу, как во сне, — сидит Аннушка, в платочке, сухонькая, и из бутылочки, из кипяченой, стерильной, через соску кефир тянет. Чмокает, как пьяница. «Господи, — говорю, — что вы, зачем? Возьмите в холодильнике бутылку. Эго же детский, из консультации». А она: «Детский-то самый пользительный и есть». Уж и не помню, куда она потом делась. Может, и на метле улетела. Нет, кажется, из милиции пришли, головой-то работают...

А работать головой и верно трудно. Одна известная композиторша рассказывала мне. Как-то заработалась (головой) — писала фортепьянный концерт. Сидит играет. Слышит — где-то шум. Заперла дверь кабинета. Сердится — откуда шум. Вдруг дверь с грохотом — вон. Боже мой! Композиторша чуть не замертво: ворвались пожарные... Со шлангом, в касках — и чад... Оказывается, она еще утром поставила макароны. Конечно, забыла. Так ведь или макароны, или фортепьянный концерт. А в соседних квартирах заметили — дым сквозь дверь, и — пожарников. Воображаю, однако, этих пожарников у Петра Ильича, скажем. «Ка-акие ма-ка-роны, господа??»

А моряк, как и все моряки, курил трубку. Курил и рассказывал, что штурман, что легче назвать места, где не был. «Вот этот коралл, например, — он достал из чемоданчика белый, редкой красоты куст, — я привез вам из Индийского океана, с острова Чанги. И не слышали? Когда подходили к нему, был туман, совсем голубой. И стоял странный звон. (Я и теперь, когда гляжу на эти белые извивы, его явственно слышу. Понятно — это кажется. Но не проходит.) Такой тоненький. Птицы особые. Впрочем, так не расскажешь. Подарок мой вам не кораллы. А звуки, которых, я подумал, вы так никогда не услышали бы».

Он достал из чемоданчика маленький японский магнитофон, поставил на мой стол: «Сейчас вы услышите все наше десятимесячное плавание. И еще я записал кое-что из того, что видел особенного — это я вам расскажу. Как это у вас... Как это у вас — «Тяжелая вещь одержимость пространством...». Я и решил...»

Тяжелая. Помню, написала это в ярости, подвывая, как дворняга. Должна была улететь в Среднюю Азию, в последний момент — все сорвалось. Нюра, тихая, надежная, вдруг сказала: «Спасибо вам, отдохнула я душой. Видно, правильно я решила — пойду на месяц какой к ребенку. От детей — спокойней. Врачи сказали — обстановку сменить. А то нервы расшатались. Уж я теперь признаюсь вам, почему пошла по объявлению-то: нервы. Чуть мужа своего топором не зарубила. Соседи отняли. Ну, теперь поеду, спасибо. Небось ума решился, где я». И она поехала. А я осталась. «Тяжелая вещь...»

Какое пространство! Пришла Райка, блондинка в локонах. Жила у спортсменов. Долго! Месяц! Уволили. Как, почему? Материальное положение не позволяет больше. Что делать, беру. Скоро начинаем звать Айка. Поставит на огонь пустой чайник — ай! Поставит полный, без огня — ай! В счастливом случае, когда и вода и огонь, крышкой не закроет, и опять — ай, ай! На даче расхаживает только в купальнике. В моем. Однажды входят в комнату двое мужчин. Спрашивают меня. Я говорю: «Здравствуйте, это я». А они говорят: «Не вы. Вон, — говорят, — вы...» — и идут к Айке. Оказывается, когда она в Парке культуры знакомится, то представляется: «Поэтеска Ира Снегова».

Куда там было ехать. Ни на шаг. На десять минут к соседям ушла, помню. Подхожу и вижу сквозь дождь (дело осенью) — на террасе у нас керогаз (тогда еще не было газа). Огромный, и самая большая в доме зеленая эмалированная кастрюля — пышет. А рядом, на горшке, наследница моя полутора лет от роду. На расстоянии локтя. Ноги отнялись, еле дошла тихо, чтоб не спугнуть, чтоб не встала. А Раи — нигде. А потом: «Ай! Забыла. Причесаться ушла и забыла». Скоро ее, слава богу, сосед-профессор переманил. Вдвое денег положил. Я и то замечала, что давно его мой купальник привлекал.

А через несколько лет в Москве — звонок. Открываю. Дама в роскошной цигейке. Райка. С плиткой шоколада в руках. Разделась. Толстая. Теперь ей купальник мой на нос годится. Ходит по комнатам, головой качает: «А столовая у вас все та же. Что вы! У меня все полированное, немецкое, как зеркало. Мы в Ленинграде. Муж раньше военный был. Я тогда же вышла. Да, помните, приходил, поэтеску-то спрашивал? А теперь в ящике, на кадрах. И я на кадрах. Ответственность. Вот только и трудностей у меня что с ребенком. Девочка. Скоро два годика. Хорошо — бабушка, а помрет — на чужую не оставлю. Изуродуют...»

Торжественно надев цигейку (скосилась на вешалку: а у вас все та же), Райка пошла к спортсменам. Тоже с шоколадом, тоже — утереть.

«Это что ж за барыня за такая была? — спросила Анисья Ивановна тихим своим голоском (тогда уже она к нам переехала). — Ходит — заладила: все та же, все та же! Какая... — А потом задумчиво: — Не привел бог около вас пожить... я бы их никого близко бы... А теперь — что я, обуза одна. Разбрюзгла. Восьмой десяток — только дверь отворяю, за мной ходите. Это если б тогда, когда я к вашим-то пришла (к свекрови моей)... Да что я это — вас еще и на свете не было...»

Душе уютность, да различишь за стеной чтение (непедагогичное, вредное, как говорила Анна Наумовна). «...А ты слушай да кушай. И по-шелко-ролькко-роле-ве своей...» И спокойно. И будто не сирота... Царство небесное.

Однажды я сидела около нее. Она поправлялась от какой-то простуды, что ли. Разговаривали. Про то, про се. Про старое время — разве сравнишь: «Раньше в деревне ни у самого богатея телевизора, ни-ни, не было, а теперь, поди, через дом». Про новое: «Самолеты, корабли, а лошадей нет... До́роги, что ли, они!.. Иринатоль! А что есть окиян? Море знаю. Возили ваши-то — красиво. А окиян — что еще лучше. Различие — какое?»

Я. Да ведь и я не видала. Знаю, что большой.

Она (задумчиво). Большой. Вот и вам не пришлось. Не горюйте — все, может быть, увидите еще. Увидите...

Океан дышал в маленьком черном ящичке на моем столе. Дышал, как живой. Сначала сквозь марш духового оркестра. Старинный марш. Ни с чем не сравнимый вздох. «Это «Прощание славянки», под него мы уходим в рейс и входим в порт».

Под него, видно, давно уходят корабли. И плачут женщины — нынешние в мини или в брюках. И давние, в длинных платьях, шляпах с перьями и кружевными зонтиками. Или в простых платочках и полушалках. И слезы те же. Что ни говорите, все равно — те же разлуки или встречи. И духовая музыка та же. Будто время вдруг остановило расщепление и слушает духовой оркестр. В доме была тишина. Я открыла двери, зная, что и они (домашние мои) слушают. Однажды так в Севастополе на бульваре заслушался его, загляделся на гардемарин молодой Паустовский. Потянуло и его. Очень захотелось взять что-нибудь морское, на память... Лет через шестьдесят после этого, прочитав об этом случае у Паустовского, гость мой решил привезти своему любимому писателю морской сувенир.

«В бухте Святой на Сахалине попросил знакомого водолаза достать хоть какую-нибудь частицу затонувшего там фрегата «Паллада». И привез Константину Георгиевичу обломок затонувшего корабля. Паустовский был болен. Уже плох. Разрешили посещение на пятнадцать минут. Проговорили три часа. Очень обрадован был Константин Георгиевич, всю жизнь тянуло на море. Океан. Просил в другой приезд непременно прийти. Но в другой приезд, через три месяца, Паустовского уже не было на свете... А я тягой к морю заразился ведь у него...»

В крошечном чемоданчике вздыхало и гудело. Катилось. В тесноте его таился ветер. Иногда звучали новые, неизвестные голоса.

«Вот над нами тучи птиц. Они облепили нас. Белые, огромные. Буревестники... Слышите? Это их голоса...»

В ящике бились птицы.

«Мы подходим к Южной Африке. Это мелодии Южной Африки...»

В ящике, задыхаясь, надрывались ритмы и голоса.

«Вы слышите говор Гонконга? Это улицы. Это толпа. Это базар. Слышите?»

«Над нами черное небо Южного полушария. Очень тихо. Слышите, как тихо. Черно внизу и вверху. Ветер несет откуда-то с берега запахи уж и не знаю каких растений... Над нами Южный Крест... Прославленный Южный Крест...»

Потом — плеск. Это праздник дельфинов. Они кружатся, кувыркаются, забавляют команду. И долго, долго провожают потом. Почетный эскорт...

«Слышите взмахи? Вокруг летучие рыбы. Они перелетают через корабль, они летят высоко над водой. Их тянет ввысь...»

И вдруг — рев. Скрип, вой, грохот, рычание. «Не пугайтесь, это знаменитый ураган Изабелла. Я записываю у себя в рубке, на самой верхней точке. Волны как ваш дом. Крен корабля — сорок пять».

И в доме была настоящая Изабелла. И он накренился. И было страшно, и нестрашно, потому что это устойчивый дом.

«Десятый месяц мы плывем... Как хочется в Россию, чтобы снег и тепло... Рассвет. Небо зеленого цвета. Ярко-зеленого. Какая широта. О вы, живущие в тесных домах, позавидуйте нам...

Позавидуйте нам! Который месяц... Как хочется на землю, и чтоб был на ней прочный дом...»

Двери были открыты. Все женщины слушали. Думали. Все про свое.

Шура, наверно, что пора в деревню: всех денег не заработаешь. Пора.

Дочка, думаю, что нет уже никаких сил жить как в тюрьме. Жизнь проходит — вот уже и девятнадцать. А где-то Южный Крест. А рядом — моряк, и видно, что красивый, и что, черт возьми, пора на занятия.

Я — что все-таки, все-таки... жизнь, хоть и так уж сложна, а все-таки.

А гость мой, знаю, — что должен быть, должен же быть прочный дом на берегу. И вы не можете себе представить, как без него...

Шура опять уехала в деревню. Может быть, на полгода, может, побольше. Неужели не приедет? Приедет, думаю. Ведь уже сколько лет так. Скажет: уж больно тихо там. Да и кофе... Хочу грохота, как, помните, у вас ураган.

А мне иногда снится, что я плыву и не страшно, потому что по бокам дельфины, а где-то духовая музыка.

 

Скоро лето

Снег, крупный и быстрый, идет крест-накрест. Тает, не успевая лечь, и асфальт блестит как деготь. И от мелькания над чернотой делается еще неспокойней. Ясно понимая, что хуже дня не найти, что хозяин — собаку... я опять отправляюсь к Сереже.

А в зоопарке оказалась зима. Как за тридевять земель. Все бело. И с неба, утратив нервозность, степенно летят, стружкой, хлопья. По-давнишнему большие. Потому что уже у входа вступило это давнишнее, зоопарковое чувство, в котором живо все сразу — и звери, и пони по кругу, и вафли трубочкой с розовой пеной внутри. Было только непривычно пусто вокруг: в такую погоду — кому нужно? Мне было нужно.

На пруду голосили утки. Заметно отрывался чей-то высокий, похожий на волынку крик. Он поднимался, шел вспять, в глубь зоопарка, обращенный к нему и, наверно, слышимый в нем всеми.

С тех пор как Сережа здесь работает, чуть не каждый день узнаю я что-нибудь про это государство. И не только о копытных, которых он обихаживает. Новости обо всем и всякие. Бывают смешные, бывают печальные. Самая большая для меня новость — Сережа. Смотрю на него, теперешнего, и соглашаюсь, что маленький ребенок — это один человек. Побольше — совсем другой. Юноша — муж, старик — просто разные люди.

Конечно, Сережу, сына моих ближайших друзей, я вижу с рождения день за днем. И все-таки... Был тоненький и беленький, ему говорили: «Ну, все. Не будешь больше? И — ладно! Мы прогнали плохого мальчика, плохой мальчик ушел в лес — и теперь к нам пришел хороший...»

Не знаю, в какой лес ушел плохой мальчик, а потом скоро-скоро за ним и хороший, но Сережа теперь вдруг взрослый, красивый, с темной бородой. Он встает чуть свет, заглатывает завтрак и мчится сюда, к служебному входу. Ждут. И сколько их! Ртов и глаз. Он говорит: «Мне их глаза даже снятся». И уже не надо его заклинать вставать и разъяренно сдергивать одеяло. Наоборот, некогда, бегу. Ну, какое горло, и не так уж болит, и вообще не болело!.. Как-то даже ночевал здесь: у антилопы роды принимали, двойню. Все обошлось. И антилопочки появились и — стоят. Природа. Ждать некогда.

А недавно слониха у Сережи полсапога съела. Резинового, казенного. Терлась, терлась, пока корм закладывали, и хоботом — раз. Ох, эта слониха! Чудо. Закладываешь килограммов сто, вывозишь — взвесить бы — пятьсот! И откуда берется? Может, от кормовых дрожжей? С ума с ней сойдешь.

Иногда говорит трогательное: привезли горилленка. Простудился. Так в изоляторе до того скучает, что человека не отпускает. Скулит и палец сосет. Ребенок. Ему и нужен детский врач, педиатр.

Редкий день не прибавляет Сереже синяков и ссадин. То лам перегоняли: обхватишь за шею, голову к себе прижмешь, чтобы не пугалась. То лань обездвиживали, копыта подрезали: они ведь как ногти растут. Вместе с Сережей вечером в дом входит дух зоопарка. Сначала ужасались: сил нет! Потом притерпелись. И к железной табличке на двери Сережиной комнаты: «Ввиду крайней опасности за барьер не заходить!»

Посетителей он не хвалил: надоедливые и все говорят одно и то же. Около зебр, например, обязательно: «смотри, матрац»; иногда — «тельняшка», реже — «пижама». Перед верблюдами — «сейчас плюнет»; у попугаев — «попка дурак».

Разговоры «в секции», новости «в науке». Кого куда переместили. И зверей, и людей. Недавно целый вечер удивлял: читали у них лекцию о филиппинских медиках, не медиках — исцелителях, как их там называют. Операция, представляешь? Ни ножа, ни наркоза. Только руки. Поглаживания, пассы. Брюшина под пальцами сама расступается. Все!.. Ну, боже мой, тетя Ира, ну почему невероятно? Просто, говорят, у этих филиппинцев в пальцах что-то вроде лазеров. И сосредоточенность. Полная. Да, вот еще что. Говорили, если во время операции исцелитель этот подумает о выгоде там, о славе — ничего не выйдет.

В антилопнике пахло конюшней. Стоял тот самый, давнишний, запах звериного жилья, который был и тогда, когда тебя подымали, чтоб дать разглядеть, а потом ты подымал, чтоб приблизить, чтоб увеличить блаженство. Наше, наших детей, а доживем — и внуков. В антилопнике тоже никого нет. Только звери. И все жуют. Час кормления, видно. Жуют. Сначала будто сплошь одинаково, а потом различно. Громко, четко, как солдаты по шоссе шагают, жует зебра Дунай. Коренастая лошадка, самая беспокойная из всех. И отчего это? Соседи, такие же зебры, целый день смирно стоят, а Дунай отчаянно грызет кормушку, бьет копытами или, не останавливаясь, бегает по клетушке. По диагонали — взад-вперед, взад-вперед. Мечутся протестующие полоски. И входить нельзя. Опасно.

— Ничего особенного, — говорил в прошлый раз Сережа, — просто нервное животное.

В угловой клетке, как-то обиженно посверкивая темными глазами, паинькой сидит кенгуру. Маленькой лапой-ручкой берег из миски белый кусок сырой картошки, подносит ко рту и звонко и задумчиво грызет. Иногда этой же ручкой будто что смахивает с морды. И опять ест. А в сумке у нее, на животе, голова. Выглядывает. Черный нос и уши торчком.

Жуют. Всякий по-своему. Нехотя, как-то даже пренебрежительно, жует нильгау Декабрь — здоров ли? А Жемчужина, его мать, наоборот, перемалывает быстро-быстро. Торопится. И сыто уже, прикрыв глаза, дремлет старый замбар Вулкан. Накренились желтые рога. Один из них скоро ляжет на мой стол. Сережа принесет — на память. Читала в том детском письме? «Вы спрашиваете, как живет мой еж? Он живет плохо. Он умер...»

Хожу вдоль толстых решеток. Смотрю и словно здороваюсь. В общем, мы уже знакомы. В прошлый раз Сережа представлял и мне их, и меня. И все казалось, а вдруг они думают: а из кого это у нее шуба?.. Я знаю уже, кто каков, с кем в родстве. Знаю, что красавица Полина, с высокой шеей и шелковистыми круглыми ушами, жена Вулкана. Он спит. Она смотрит куда-то вверх коричневыми глазами; в окно, где идет снег. Глаза у них тут блестящие, тихие. Ведь это они и есть — волоокие?

Сережа подошел неслышно (или жуют громко?), чмокнул, наклонившись:

— Вот молодец, пришла! И вид сегодня другой. Просто отличный вид. Ну, побудь с ними, я сейчас...

С ведрами в руках он прошел куда-то насквозь. Клок красной ковбойки болтается на плече. Пустяки.

— Дунька хватила (нервное животное).

И опять было ясно: прошел другой человек, может, и не родственник тому, который столько раз входил в комнату, одной рукой сжимая горло, другую вдавливая в живот. И с непомерным страданием тогда еще в светло-карих глазах говорил, морщась и изгибаясь:

— Мам, болит... В школу... не могу. Ну, поверь, раз в жизни!

— Что болит-то? Реши сначала, — бесчувственно спрашивала мама.

А Сережа, перехватывая руки с живота на горло и наоборот, причитал:

— Просто все, поверь...

А чуть постарше оставлял записку:

«Мама! Я действительно серьезно болен. Не буди меня завтра.

Твой сын Сергей».

И добавлял внизу отчаянное: «Очень прошу!»

Грешница, потатчица, сколько я вступалась: пусть отдохнет, пусть — слабый ведь мальчик!.. А мать вздыхала. А иногда подымала такие же большие и карие, как у Сережи — да что у Сережи! — как у замбарши Полины, глаза и говорила:

— Был бы жив папа — было бы все другое. Был бы жив...

Папа Сережин умер десять лет назад. Он был детский писатель. Выпустил книжку рассказов. Во многих из них есть мальчик, который трудно сносит обиду, несправедливость — взрослых или судьбы.

И вдруг грохнуло. Гром. Трубный глас. Огромный гну Савва взревел и, сотрясая металл загородки, ударил в нее головой. Серая громада раскачивалась; выставились, будто выросли вдвое, рога. Савва гудел, как иерихонская труба и океанский лайнер, взятые вместе. Яростно и печально. И, сказать по правде, жутко. «Очень опасно» зря не напишут.

Из задней дверки торопливо вышла старая женщина в теплом платке (Сережина начальница?) и быстро — к Савве.

— Ну, Саввушка, ну что ты, милый? — заговорила она с ревущей махиной. Говорила и как с маленьким, и как с равным одновременно. И уже, конечно, как с понимающим каждое слово. — Ну, чего тебе, чего?.. Тоскует, — сказала она и себе, и мне.

А Савва стучал и кричал, как целый табун. В соседних загонах притихли и перестали жевать.

— Ну, будет, ну, полно, Саввушка! Скоро лето! Переведем. Веселей станет, — говорила женщина (кажется, тетя Зина). Твердила тихо, вразумляюще: скоро!

Савва ударился головой еще раз, взревел, но уже поглуше, потоптался и стих. Даже как-то смущенно. Может, понял: какой смысл? И — скоро лето... Кто знает, что он понял. Отношения между живущими на земле несовершенны.

Я подошла к нему. Он приподнял веки и уставился смирным, нестрашным, темным навыкате глазом. Чуть придвинулся. Я отстранилась, спряталась за столб клетки; Савва переместился и заглянул слева. Я опять отодвинулась, и он опять заглянул — с другой стороны. Выходило, мы играем в детские прятки. Ку-ку. И каждый раз все повторялось, и мне самонадеянно казалось, что каждый раз, когда Савва находил меня, во тьме его глаз просвечивало что-то очень похожее на радость.

— Переживаешь? — появился Сережа. — Но нам же говорили на лекции: у животных нет понятия воли. И если они бегут, то бегут по инстинкту бегства, а не воли. Не — к, а — от! Им нужно укрытие и корм. Они здесь и проживут дольше. Лоренц, правда, пишет, что, хоть на час, клетки открывать нужно, «чтоб не было психической травмы». Они вернутся. Привыкли. Но хоть бы на час в день.

Я слушала и жалела, что в антилопнике нет людей и никто не видит, как я разговариваю с таким выдающимся человеком. Никто, кроме четвероногих, а они и сами знают.

Вот в прошлый раз всласть погордилась: у клетки тигрицы Иманки. Снег, солнце, толпа. А Иманка — полосатая, совсем огненная: от снега и солнца. Дремлет. Подошли. Сережа присел у клетки. Иманка глянула и — бог мой! — к ликованию всех, вскочила, заиграла.

— У, веселая! Гляди, гляди! Знает! — задвигалась публика, деля восторг между тигрицей и Сережей. А Иманка играла. Присядет, подбежит, изготовится и — отпрянет. И, наконец, в предельном кошачьем кокетстве повалилась навзничь, совсем около нас. Вот был успех!..

Хлопнула дверь, и вошли посетители. Первые сегодня?

«Эк его расписало! Пижама, и только!» — с ходу вступил мужской голос. «Болгарская!» — старательно подхватил женский. Я оглянулась. Где-то я их... Его — безусловно. Нет, и ее. А, да какая разница! Пускай. Не с моей памятью!.. По мне вечно все на всех похожи. Нет, все-таки они. А парень — сын, значит.

— Пап, чего он бегает, полосатый?

— От дурости. Потому.

— А кенгуру плачет?

— Плачет! Выдумай! С чего ей? Глаза трет, делать нечего. Потому. Их бы запрячь — не плакали бы!..

Он, видно. И что это, кого хочешь встретить — не встретишь; хочешь не забыть — забудешь, а ерунда всякая...

Тогда, давно, проходила я где-то по Садовой, у Бронной. Обернулась на разговор. Между прочим, шел тоже снег. И сырой. И был, помню, мой невеселый день. Сзади шагали двое — они. Он (он же!) поменьше, щуплый, она — выше. Идут быстро. Обгоняют. Он ее под руку держит, помню, локоть в локоть, цепко.

— Что! Красавицу на три дня я себе всегда найду. А мне вроде тебя нужно. Потому — муж главарь семьи. Понимаешь? Вот мать моя в войну ничего не ела, мне все отдавала. И правильно. Потому — мать. Должна. Так и жена. А красавицу на три дня...

Оттого я их, наверно, и запомнила тогда, что едва удержалась, чтоб не крикнуть: «Не выходите за него, ни за что!» Вышла, значит.

Может, в самом деле, и в другой раз — тоже он был? Я все смотрела тогда. Теперь видно, что он... Недавно. Такой вот уже, как теперь. Главарь. В соседней палате старуха лежала. Одинокая. Жалели, делились кто чем. Не ела уже. Однажды пришел он (он, он!). Оказалось, есть сын. В Москве. Я видела, как заведующая отделением только что не кричала:

— Как вы говорите, как? «Цитнот» — некогда? Бога побойтесь! По-бой-тесь, «цит-нот»!

Но он не боялся, конечно. Он ходил перед клетками, справный, в теплом пальто и завидной пушистой ушанке, ходил и талдычил:

— А все ты — пошли, пошли. Выдумала. Пешком! Дышать!.. Некогда мне — пешком. Навозом дышать.

О, тогда, может, и тот, шваркнувший перед моим носом дверью кабинета: «Некогда мне! Цитнот!» Но ведь не похож. Похож...

Цит-нот, цит-нот, — странно цокало в ушах. Это снова звонко грызла свою картошку кенгуру. Смешно, а и мне было почудилось, что она плачет. Я только постеснялась подумать.

После антилопника на воздухе было свежо. Не хотелось видеть этих, встреченных, не думать о тех днях, когда прежде видала. Вот ведь кого нужно — не встретишь... Снег мелькал все так же. И, не останавливаясь, ходили волки. Сережа остался переодеваться, и я ждала его здесь, поблизости, у волков. Волки, похожие на немецких овчарок, похожих на волков, смотрели зорко. Словно сторожили. Словно в клетке была я. И опять полезло, раскручиваясь, виденное давно.

Овчарок не люблю, виновата. Да и я ли одна... Каждый век выбирает собаку по себе. Ну там средневековые доги в замках. XVIII век — болоночий, XIX — гончий. XX возлюбил овчарку. Увел ее от овец, к людям. Вкусы наши не совпали. Понятно, и веку, и собаке это все равно...

А вспомнилось, как (смешно сказать!) лет двадцать назад поехала я в Сибирь. Писать очерк о молодом, примерном юристе. Май стоял тропический. В Новосибирске, передавали, жара. И я отправилась в летнем. В райцентре, большом селе, только что повышенном в город, было холодно и до колен вязко. И ветер. Крыши рвал. Я перепрыгивала в своих лодочках и светлых чулках с кирпича на дощечку. Юрист, красивый и толковый, сначала разахался, обещал тут же принести женины резиновые сапоги (не утоните в них!), но назавтра извинился: ревнивая она у меня, не дает!.. А всего больше сидела я в доме для приезжих и грелась, пила чай с единственной, вечной дежурной, очень пожилой, как мне представлялось, женщиной (лет 35). И мы разговаривали. Это она называла «насчет жизни».

— У тебя все обойдется, устроится, ты молодая, — говорила она (кажется, тетя Маша). — Это вот мне уже — чего ждать! — А я ей свое, что ждать надо.

Накануне отъезда, уже все про юриста выяснив, решила я: схожу, посмотрю. Нелепо, 3 000 километров проехать, возле тайги быть — и ничего не увидеть. Пойду. Кто-то сказал: шагайте до водокачки, за ней и есть тайга. Ветер стих, и я, запахнув свое шевиотовое, лицованное из маминого на третью сторону — первая уже отдохнула! — пальтишко, пошла...

Кое-где мостками, где с камня на камень. Долго шла. Вдоль крепких заборов, больших и малых сибирских срубов. Встретила старика, сказал: вон озеро, видишь? Там и водокачка... А потом разом дома кончились. Был пруд. За ним на холме елки. Тайги не было.

Небо, низко-серое, набухшее, провисло. И людей — никого. Пора! Так, ни с чем, повернула я на соседнюю улицу, обратно. И тут они взвыли. За одним забором, за другим, за всеми сразу. Хрипло, с визгом, громче, оглушительно. Я шла вдоль заборов, с камня на камень, медленно. То ли от холода, то ли от рева ноги мои застыли совсем. А они — надрывались. И вдруг лай стих. Сразу, совсем. Они пошли. Отовсюду пошли собаки, как по команде. Из всех калиток, щелей. Огромные, лохматые, волчьи морды. Серые, черные, рыжие. Широкоскулые, востроносые, всякие. Выходили и молча шли. Ко мне, на меня. Шли, не спуская глаз. С детства учена: не двигаться. И стала, коченея. А они окружали, вплотную. Сколько их было? Сколько их могло быть — двадцать — сорок? Мне помстилось — тысяча. Во всяком случае, со всех сторон — морем — собаки. Беззвучно и беспросветно. Может, кто-нибудь и осудит: всего-то собаки, но я догадывалась тогда, как это — волосы дыбом.

Сколько это длилось, стояние мое, — лет сто? Но внезапно, как рухнул, повалил снег. Огромными хлопьями, быстро, крест-накрест. И, еще несколько постояв, одна за другой собаки тронулись. В разные стороны. Неслышно. Помахивая хвостами. Еле тащась, двинулась и я, из лужи в лужу.

Навалив на меня все одеяла, сколько их было, долго сидела со мной моя дежурная. Отпаивала чаем. И причитала: куда пошла? Одна, разутая, на ночь. Какой тебе тайги надо? И как не порвали? Редкость. Окраина. Собаки тут особенные. Чужого не пропустят: ученые, овчары... И долго оттуда, из-под горы одеял, слушала я сквозь сон тихий ее, вразумляющий голос «насчет жизни». И что все будет хорошо. И что лето скоро...

— Не замерзла? В секции задержали.

В курточке, без шапки, Сережа тер залепленное снегом лицо.

— Куда хочешь? А где — веселей? У нас тут везде веселье. Пошли в птичник, но дороге повидаем разного.

— Ну-с, дамы и господа, перед вами олень Давида. Не — какого Давида? — а так называется. Прозван Красулей. Кра-а-суля! — Сережа снял железный засов. Обнял Красулю за шею, снизу. — Пойдем, с тетей поздороваемся!..

Олень был хорош. Высокие ветви закинутых рогов над светло-коричневым телом. Вблизи видно, что рога — шерстяные. Это потому, что молодые, неободранные. Скоро Сережа с зоотехником будут их пилить. Как — зачем? Чтоб самок не обижал. Им же драться тут не с кем, вот и приходится. Они ведь на воле как дерутся... Сцепятся — и кто кого сломит. Потом побежденный от стыда в чащу бежит. И все. Ритуал. Доказать превосходство, самку завоевать... Говорят, насмерть себе подобных бьют только люди и... голуби.

— А вот эта, с порванным ухом, — Леночка. Леночка, Леночка! — Тоненькая олешка обернулась. — На маму мою похожа, правда? Лицом, конечно. А так — потоньше будет... — Сережа засмеялся. — Впрочем, мы всех наших красоток тут Леночками зовем. — Сережа запер ворота, закурил. — Я за маму рад. Хороший он мужик. А тебе нравится?

Мы шли мимо яков, бизонов — к птицам. Под замедляющимся и редеющим снегом. Сережа окликал то одного, то другого знакомца. Рыжего, серого, черного. Они большей частью поворачивали головы и, как мне казалось, узнавали его. И еще мне казалось — может, только казалось, — что смотрели с симпатией, что ли. И что часть ее случайно доставалась мне.

— И как ты их не боишься?! Огромные.

— Почему не боюсь. Как кого. Привык.

Как кого — но любого, я знала, меньше любого из своих заочных профессоров. Не в обиду профессорам.

— Нет, почему! Я ездил сдавать, все знал. И в аудиторию вошел. Но у него было такое лицо, что я решил пойти к доценту. А доцент уже ушел... Я ему все ответил. Понимаешь, все. Но, оказалось, он глухой. А у меня голос тихий... Я поехал, со всеми работами. Честно. Но она вдруг заболела...

Мы шли вдоль оград. Любовались приближающимися мордами, рогами, горбами. Хвостов не поминали.

— Ну, как тебе дышится? У нас лучше? С животными никогда не скучно... Стой! Наклонись, присядь! Скорее!

Верблюжонок бежал за нами вдоль изгороди.

— Мирок, не смей, не смей! — закричал Сережа. — Пошли от него.

Но Мирок вскочил на задние ноги, подтянулся, стал торчком. Толстые губы ухмыляются. Взгляд хитрый. Мы поспешили. Он на задних, боком, скачками — за нами. Потешаясь, примерился и... не плюнул. Напугал!

— Молодой, — сказала я. — Шалит.

— Молодой? Что ты? Этот гуанако старый. Скоро выбраковывать будут.

— Как — выбраковывать? Зачем, за что?

— Ну, не приставай. Пошли. Надо, говорят. Только не начинай: а если бы нас так... «Вы спрашиваете, как живет мой еж?» Полюбуйся лучше на Майю. Поди, Маечка, поди к нам!.. Ты ведь знаешь ее — кинозвезда. Во многих фильмах красуется. Она и Средняя Азия, и пустыня Сахара.

Ровно покачиваясь, отделилась от других верблюдов, поплыла огромная темная Майя. Надменный рот, взгляд сверху и в упор. С царственным расположением она смотрела на Сережу, и опять показалось, что часть приязни — мне.

— Не возгордилась, Майка? Умница, красавица!..

Майя подошла вплотную к прутьям, словно для того, чтобы он ее, невозгордившуюся, погладить мог.

— Любишь меня, лю-бишь?

Майя наклонила голову набок, а может, и кивнула.

Маленький здоровячок, копетдагский баран Яша, стоит стоймя и двупалым копытцем стучит о сетку. Сетка звенит, Яшин милый взгляд снизу — особенно ребяческий после Маиного взгляда сверху. Издалека, через весь зоопарк донеслась волынка — высокий крик утки на первом пруду. Яша повернул голову, прислушался. И опять глянул снизу вверх, сразу как бы спрашивая и отвечая: скоро лето?!

— Хороший Яшка, хорроший! Некогда с тобой! — Сережа постучал по сетке, и она зазвенела громко и тонко.

Потом мы шли мимо кондоров, неподвижно, как скифские бабы, сидевших на пеньках в открытом вольере: крылья подрезаны. Дремлют, как и десять и двадцать лет назад. Цейтнот — нехватка времени? Как раз его сколько угодно. Однако нет уже так поражавшей меня всегда надписи: «Кондор Кузя живет в Московском зоопарке с 1892 г.»

«Смотри, смотри, какая птица! Взмахнула дочка рукавицей. И в этот миг мне показалось, что это мне под триста лет...» Жалела я его тогда. Теперь Кузя на воле. На вечной. «Вы спрашиваете, как живет...»

— Ну, вот и доползли. Ох, с тобой и ходить! Ты, как собачка, у всякого столба останавливаешься. Из вежливости. И дались тебе эти кондоры.

В попугайнике был сумасшедший дом. Кто во что горазд. Дым коромыслом. Всяк про свое.

Хоть куда! Хоть куда! Это горлица, говорит Сережа. А что «хоть куда» — пойми. Жизнь — хоть куда или сбежать — хоть куда?

У волнистых квартирки под номерами. И все свои знают. Не путают. Шастают взад-вперед. В дом, из дому. Носятся, шумят. Птичник! А кто-то выводит трель, на три ноты, значит, поет. Пестрота.

— Помнишь моих первых неразлучников? Давно. Мы ездили за ними еще с папой, на Птичий рынок. — Сережа задумывается. — И куда они потом делись? Растворились. Так никто не признался, что окно открывал. Замерзли, конечно. А бабушка — тогда и бабушка была — испугалась: примета. С птицами у вас все приметы. Улетели — плохо, прилетели (голубь влетел, помнишь?) — к беде. Не из-за них же все случилось.

«Хоть куда, хоть куда, хоть куда! Фюить, фюить, фюю-фюить», — звенело, гремело, металось вокруг.

— Сюда иди, иди сюда! — мне показалось, Сережа позвал меня тем же тоном, что и барана Яшку, и кинодиву Майю, и оленя Красулю. — Иди сюда! Вот к кому я тебя вел.

«Ара гиацинтовый. Семейство гладкоязычных. Бразилия». Лиловато-сизый, короткий, с большой головой, ара сидел, нахохлившись, на верхней жерди. Сережа прижался к сетке щекой и позвал тихо:

— Милый Арочка!

Попугай оглянулся, пристально и удивленно посмотрел вниз: попка дурак? И тут же, цепляясь темным с желтой обводкой клювом, повисая на нем, стал спускаться.

— Внимательная птица. Тихая, — сказал Сережа. — Что-то совсем он замолчал. Уж мы пытались...

Вперевалку Ара подковылял к решетке и прижался к ней головой, тоже щекой. Вглядывался в Сережу. Припоминал?

— Милый Арочка! Милый Арочка! — сказал Сережа, и птица подвинулась еще вперед, чтоб к нам поближе.

— Милый Арочка! — сказала я. А он посмотрел и прислушался. Бразилия... Далеко.

Мы ходили вдоль клетки, и Арочка, переваливаясь, ходил за нами и неотрывно глядел круглыми, не по нему большими глазами. О чем-то же он думал, гладкоязычный, молчащий. В дальнем углу вздыхал, верещал, вопил дурным голосом, подражая сразу всем, скандальный жако.

Мы обошли птичник и перед уходом опять вернулись к аре гиацинтовому. Он все стоял внизу, прижавшись к сетке. Ждал?.. И вдруг, словно ощутив родство, словно поняв, что вот сейчас мы уйдем, совсем уйдем, зашептал торопливо, запричитал: «Милый Арочка, милый Арочка, милый Арочка...» Будто Арочка — это Сережа, или я, или мы вместе.

— Слышишь?! Быть не может... Ты слышала? Как это? С чего? — Сережа стоял, лбом в сетку, и они оба наперебой твердили друг другу: — Милый Арочка... милый... Арочка... — без конца.

Мы все-таки ушли. А вдогонку еще бормотало, цеплялось это гортанное — навстречу лету? — воскресшее: «Милый Арочка...»

Впереди подымались голоса уток и похожий на волынку крик. И с разных концов выкликало и откликалось: скоро лето!

Снег не падал. Блестел. И угадывалось близкое солнце. Дул ветер, откуда-то издалека. А со стороны входа валил народ — дети, папы, бабушки. И, может быть, в толпе именно тот, кто давно не встречался. А если: «О! Ты? Откуда?» — «А ты — кого ищешь?» — «Тебя».

Мы шли, и зоопарк смотрел вслед. И «насчет жизни» все обстояло не так уж скверно. И долго еще провожало то особое, счастливое и вечное, детское чувство.

 

Язык волнения и мысли

Эти заметки — всего лишь некоторые соображения по вопросу, волнующему меня, как и всякого пишущего. Начать их я хочу припомнившимся мне рассказом одной пожилой, почти неграмотной женщины.

— Все мы разные, все, — говорила как-то эта тетя Паша. — Вот взять нас троих. Сестры. И не похожи. А Верка — та изо всех особенная была. Лес любила. Вот взойдем в лес, за рукав мой ухватится и шепчет: «Ой, Пашка, сейчас караул кричать буду...» — «Чего?» А она: «Господи, красота-то какая... Кара-а-ул!..» Так в лесу и померла. Школьники нашли.

Может, это «караул» и есть особенность поэта? А без него — все ничто...

«Естественно, что непишущего, но чувствующего предпочту нечувствующему, но пишущему. Первый, может быть, поэт — завтра. Или завтрашний святой. Или герой. Второй (стихотворец) — вообще ничто. И имя ему — легион»— сказала Марина Цветаева.

Вероятно, если поэты нужны в мире, то именно затем, чтобы за всех выразить это «караул». Оттого язык поэзии— это язык волнения. Отсюда лишь ему присущие особенности. Его нельзя заменить. Стихов нельзя изложить, рассказать. Их можно прочесть, перечесть, запомнить. И в этом обращении к сердцу и памяти читающего особенная причина ответственности поэта. И за язык. Спросите бабушек, они и поныне знают — вся Россия, хоть одну зиму отходившая в класс, до старости помнила:

Вечер был, сверкали звезды,

На дворе мороз трещал...

Оттого таким грехом ложится на стихотворца всякое фальшивое или неграмотное слово. Не говоря уже об ответственности исторической. Общеизвестно, что именно из стихов узнаем мы, как говорили во времена Ломоносова, Пушкина, Блока, Маяковского. Несмотря на всю приподнятость поэтической речи сравнительно с разговорной, несмотря на все поэтические вольности, допускаемые поэтами, стихи — свидетельство (когда они — не лжесвидетельство!) языковых норм, норм произношения, свидетельство изменения этих норм во времени. В самом деле, метрическая организованность стиха не дает возможности разночтений. Если, скажем, Пушкин рифмовал в «Анчаре» «раскаленный» со «вселенной», видимо, не было «раскалённого». Если Баратынский рифмовал «нужды» и «чужды», а Ленский писал: «Нет нужды; прав судьбы закон», — следовательно, было «нужды». «Нужды» не позволяют ни рифма, ни размер. Но при всем этом истинные поэты не только и не просто фиксировали состояние языка, каждый находил и вносил свое, новое, углубляя и развивая языковые возможности. Новые слова, обороты, крылатые фразы...

Андрей Белый говорил, что настоящий поэт обречен на стихи, как волк на вой. Стихи — это то, от чего поэту некуда деться. Поэты пишут всегда. Всюду. Поэт живет в языковой стихии, это его естественная среда. Она окружает его, как вода пловца. И оттого, когда говорят: «Хороший поэт, вот... только язык», я так и слышу нянюшку из воспоминаний Щепкиной-Куперник: «Хорошенькая барышня, кабы не личико!..»

Когда идет разговор о русском языке, нельзя семь раз на дню не вспомнить Пушкина. В самом деле, посмотрите, почти все вопросы, волнующие нас сегодня, волновали и его. И он разрешил их. Раскройте книгу Д. Благого «Мастерство Пушкина», и вам станет ясно это с первых страниц.

«В наше время главный недостаток есть отсутствие труда», — говорил Пушкин.

Не в наше ли?

«Мы называем поэтом всякого, кто может написать десяток ямбических стихов с рифмами».

Не мы ли?

«Просвещение века требует важных предметов размышления...»

И поныне.

«...Не мешало бы нашим поэтам иметь сумму идей гораздо позначительнее, чем у них обыкновенно водится. С воспоминаниями о протекшей юности литература наша далеко вперед не подвинется».

Не мешало бы!

Сумма идей, требование мысли! Мне кажется, поэзия могла бы, не боясь прослыть идеалисткой, сказать о себе знаменитой декартовской формулой: «Я мыслю, значит, я существую». Ибо без мысли нет ее так же, как и без чувства. Без мысли нет человека — так, тварь божья. И потому язык поэзии — язык волнения и мысли. Осмысленного волнения и взволнованной мысли. Такой язык должен быть емким. В отличие от научного языка, который однозначен, язык поэзии содержит внутреннее многоточие (читающий дописывает, дочитывает, додумывает стихи сам). И отсюда необходимость этому языку быть не загроможденным ничем лишним, искусственным — всем тем, что от лукавого, что ни чувство, ни мысль.

Сейчас много говорят о мещанстве в литературной стилистике. Мы и здесь не оригинальны. Старая борьба.

Как старо и живуче это неустанно совершенствующееся зло.

Мещанство — витиеватое скудоумие, претенциозное невежество, жеманная банальность — испытанный враг искусства. Давний. Еще кто-то из древних сказал строителю: «Ты не смог сделать изящно, ты сделал богато». Сделать богато! — мечта неодаренности. Богатая фраза. Богатая книга. Канцелярия и лавка, писарский завиток и приказчичья изысканность испокон веков вожделели к «красивому». И только истинное не нуждается в лишнем.

А как требовал Пушкин от литераторов «истины» и «благородной простоты», как восставал против велеречивости карамзинистов (при всем неизменном почтении к Карамзину). Как учил точности, ясности, искренности. Терпеть не мог запутанного, неестественного, «преобладания слов над мыслями».

«Да говори просто, — писал он Вяземскому, — ты довольно умен для этого». Краткости, сжатости требовал он от языка поэтов. И неизменно рекомендовал учиться всему этому у народа. Думаю, ни один его совет не устарел и поныне.

Скажете, смешно говорить, что поэт должен любить родной язык? Должен! Ибо от нелюбви — холодные браки, деловые союзы с литературой. И унылые, слабые дети. От нелюбви — изломанные фразы, язык со следами насилия. Чехов советовал когда-то ласкать фразу, пока она не заулыбается. Кто учил щекотать ее, пока она не захохочет, выкручивать ей суставы, покуда не закричит? А ведь язык — это стихия поэта, но не его вотчина!

«Перо, подобно языку, имеет свойство застенчивости», — писал как-то Некрасов. Как присуще было свойство это русским писателям. Что уж вспоминать Гоголя и Некрасова, в ужасе скупавших тираж своих первых неудачных творений; что говорить о скромном суждении о себе, скажем, Тургенева, считавшего себя «промежуточным» писателем; Гончарова, убежденного, что никто давно не читает его; Чехова, печалившегося, что его скоро забудут... Но — Толстой! Сам Толстой. Посмотрите, что писал он Тургеневу в 1878 году (когда уже были опубликованы последние главы «Анны Карениной»): «Пожалуйста, не думайте, что я гримасничаю, но, ей- богу, перечитывание хоть мельком и упоминание о моих писаниях производит во мне очень неприятно сложное чувство, в котором главная доля есть стыд и страх, что надо мной смеются».

Или в письме к Фету:

«То чувствуешь себя богом, что нет для тебя ничего сокрытого, а то глупее лошади...» — В этом, наверное, и секрет. Мало кому дано чувствовать себя «глупее лошади»!

У нас в литературе и критике проблема языка часто — последний абзац статьи. А если и тут обернуться на классиков, то мы увидим, как Пушкин буквально изучает всякий упрек себе, касающийся языка. А Фет в одном из писем, выговаривающий тому же Толстому за проникшие в «Анну Каренину» по недосмотру неправильные деепричастные обороты. Как подробно (и справедливо) объясняет он (Льву Толстому!), что деепричастие — это то-то и то-то и оттого надо писать так-то.

Оправдан ли обостренный интерес к языку именно сейчас? Думаю — очень. Только надо рассматривать вопрос шире. Не одну область литературного языка. В чем же состоит эта, как точно сказано было, порча, именно порча языка? Присоединяюсь ко всем, видящим ее в бюрократизации, в стандартизации, в штампе. И если, допустим, еще имеет какие-то экономические обоснования строительство одинаковых домов, выпуск похожих пальто, то нет оправдания готовой фразе. Той самой, перед которой так робко отступает живая речь.

А начинается это рано. Это начинается еще тогда, когда ваши дети рисуют вам к празднику человечков и желают под ними «новых производственных успехов и большого личного счастья». Вот тут бы и остановить: спасибо, но скажи своими словами!

Не успели? Значит, очень скоро сын ваш будет приветствовать приехавших в школу знатных гостей «от имени и по поручению». А потом поднимать в стенной газете вопрос «на должную высоту». А там, не успеешь оглянуться, напишет и в настоящую газету статью «На новом подъеме» и стихи «Шире шаг»...

Конечно, язык — стихия живая, движущаяся, время изменяет ее, входит в нее новыми понятиями, техникой, терминами, иностранными словами, неизбежно внося непривычное, меняет и речь прессы. Все верно. Но то, что губит язык, стирает его, лишает и цвета и запаха, должно вызывать сопротивление. Сопротивление порче. И прежде всего защиту слова, как когда-то защиту зеленого друга, должны, наверное, взять на себя литераторы.

И нынче, когда поэзия так вошла в жизнь широких читательских кругов, с поэта еще больший спрос. Именно поэзия — антипод языка казенного, носительница «своего слова»... С давних пор поэтами допускались поэтические вольности. Но воля волей, а порядок все-таки быть должен. Среди этих «вольностей» у меня есть один, я бы сказала, личный враг. Это вызовет, верно, чью-нибудь улыбку. Смейтесь. Этот враг винительный падеж. Как-то Пушкин в «Возражениях на статью в «Атенее» и в «Опровержении на критики» заступился за него (в смысле той же поэтической вольности). Но смотрите, какую, однако, смелость взял на себя с тех пор этот падеж (совсем вроде того «крайнего», который, несмотря на все статьи и радиопризывы, все лезет и лезет вперед, уже без всякой очереди). Он совсем потеснил бедный родительный! Даже после отрицания места тому нет. (Правда, последний стремится взять реванш в виде «отсутствия необходимости вмешательства указаний».)

Одни из авторов благоволят к винительному падежу, убежденно считая, что он приближает стих к разговорной речи, хотя в просторечии скорее скажут «чего?», чем «что?», и уж конечно «какого дьявола?» или «какого рожна?». Другие пишут так по неведению. Третьи — потому, что так пишут вторые... Очень может быть, что неприятие это мое индивидуально, но мне кажется странным:

«Он это добился в суровой борьбе».

«Если бы не пил густую чагу

И туманы жидкие не пил».

«Что ей от нас было, собственно, надо?

Доброй улыбки, стакан лимонада...»

Часто в одной фразе в одинаковом случае ставят и винительный и родительный — своя рука владыка. А ведь мы привыкли:

«Теперь моя пора: я не люблю весны».

«Суровый Дант не презирал сонета».

«Увы, он счастия не ищет».

В «Юманите» есть рубрика: «Взглянем на французский язык». На снимке изображена Марианна (Франция) с высунутым языком. Маленький человечек в докторском халате пристально рассматривает язык в лупу. Очень полезно и нам было бы установить регулярные дежурства такого доктора!

Мы вправе высказывать наши опасения, принимать меры, нужные для охраны языка. Самое время. Но справедливость требует сказать и о том, что сейчас, когда наша поэзия (я чуть было не написала «на подъеме») что ни день украшается новыми именами, ей есть чем гордиться. Ведь только в самое последнее время изданы такие прекрасные поэтические книги, которые могут служить образцом безукоризненного русского языка, — как стихи Заболоцкого, Ахматовой, Мартынова.

Сборник Леонида Мартынова «Первородство» как раз доказательство того, что ни терминология (техническая, научная, политическая), ни «важность предметов размышления», ни непривычность иных понятий — не препона истинной поэзии.

 

Лист бумаги

Как-то не клеится, валится. И день — из рук вон. И что-то свербит тоскливо внутри, будто прихваченное бельевой прищепкой, и — не пишется, ни слова. Заколодило. Отложить бы... Но, определенно, есть магнетизм в листе бумаги. Что-то влекущее нарушить его белизну. Искушающее. И сколько их! И никого-то не остановила еще ядовитая японская мудрость, внушающая подумать, как красив чистый бумажный лист, прежде чем измарать его. Тяга. Мания. И если ясно, что не всякий графоман — писатель, то верно и что всякий писатель (или скромнее: пишущий) все-таки графоман. Это же недуг — писать, навязчивая идея. Почему «ни дня без строчки!»? Кто повелел, чья власть — листа бумаги?

А тяжко бывает над ним. И жутко. Как на краю, когда все вот-вот рухнет. Когда душит, как во сне. Вернее, в снах. Снилось их несколько, и они повторялись. Разные, но одинаковые, будто другие переводы того же подстрочника. До странности отчетливые.

Прожекторы. Сцена. Да-да, Большой! Его блеск, свечи. Пышная опера. Может быть, «Царская невеста»? Не исключено, но не обязательно. Слышно — поют! Внезапная тишина, и холод в животе. Дирижер (ясно видно) подымает бровь, мол, вам вступать. Это мне — вступать. Верно, «Пойдешь ли ты к заутрене, Григорий?».

Не исключено. Ну да — Любаша. И платье на мне — ее... Как плывет в глазах!.. Еще Нежданова сулила мне контральто. Правда, давно. В шесть моих лет, когда мы жили в санатории Цекубу в Теберде.

Дирижер подъемлет вторую бровь, потом палочку: понимаете, — вам! Он протягивает палочку: вы что — спите? Вам ведь вступать! Господи, мне. Мне же! Легко сказать, а голос, а слух... Дрожь вдоль спины, по всей коже. И все сливается, путается. Зал не дышит. И оркестр. Дирижер в ярости (да вы что?), нет, он умоляет, он плачет, он протягивает к сцене, ко мне, руки. Обе... Сейчас, сейчас я умру! Весь оркестр простирает ко мне смычки, флейты, фаготы, они громоздятся: очнитесь же — вам, вам, вам вступать! Мне. В последнем отчаянии я бросаюсь к рампе. Как в пропасть. Я просыпаюсь, от своего голоса. В ужасе и счастье. Слава богу — сон! Только сон. Легкость какая...

Страшный сон. Но еще страшней балет. Балетный кошмар. Булгаковская фантасмагория. Все сверкает. Все кружится. Куда-то мчится. Розовое, голое. Маленькие лебеди гонят больших. Взлетает оркестр. Трам-там-там... Все разбегаются... Сцена пуста и огромна. Потому что сейчас — мне. Лететь, в розовой пачке. Вращение через всю сцену. Тридцать два фуэте. Тридцать два!.. Дирижер, палочка, озноб. Предсмертный холод. Удушье. Прощайте! Я взвиваюсь. Слава богу! Все в порядке: сон. Проклятый! Но — всего лишь, все-таки всего лишь... Ах, как легка жизнь без тридцати двух фуэте!.. Но пора вставать. Писать. Сочинитель должен сочинять. Это — наяву.

Не думаю, чтоб хоть кому-нибудь в кошмарах являлся лист бумаги. Вот этот самый. Чтоб — «Вам писать!». Ну и что. Писать — не петь. Какой голос? А у вас — есть? Не фуэте... Пишут же. И сколько. И ведь ни в каком сне не привидится, чтоб издатели протягивали руки — редакторы, директоры — «нам, нам, давайте, давайте! Стихи, рассказы, эссе! Что же вы молчите? Вам вступать!». И сам председатель Комитета по печати, в слезах — палочкой или авторучкой... О нет. «И! Что вы! Планы забиты на сто лет вперед, даже почти на двести. Сокращаем. Дни и ночи сидим и сокращаем. Ждите. Другие (между прочим, не хуже вас!) лет по сорок ждут. Э, стихи... Стихов вообще прорва... Все пишут. Редко кто не пишет. И все норовят в печать...» Норови не норови.

А пишешь. Мания. Странно, но все равно почему-то надо. Пусть сокращают планы. Сидят и сокращают. Пусть это даже смертельно опасно. Мне вступать! Мне. И — лишь бы успеть. Лишь бы не проснуться...

А и правда, умны японцы: совершенен он, белый лист бумаги. Как лаконична форма, прямы углы, ничего лишнего. Шедевр. Лишний — текст. Но пока его нет — как светит белизна! И, если вглядеться в нее, возникает как бы белый коридор. Вроде зеркального в старом гаданье, когда наставляли зеркало в зеркало. И поведет коридор этот куда захочет. Сквозь твою жизнь — эту и какие-то еще другие жизни. То ли бывшие, то ли — нет...

Вон, как бело на столе, и слепит. И кружатся по бумаге лебяжьи тени хлопьев в окне. И синими клетками падают рамы. Решетки их уменьшаются, множатся, как и тетради. И сквозь них вдруг — цифры. Как звери. И мучайся с ними. Это еще первые честные числа, до окаянных бассейнов и поездов. Это еще бедное перо №86. Теперь, против шариковых,— оно как гусиное. Ах, это перо! Как тащит оно из чернильницы за собой лиловую бороду. И через всю страницу. И все размазывается, плывет. И почему-то еще непременно задевается рукой. И делать нечего — рвешь страницу.

Переписываешь. Вырываешь — переписываешь. Вот уже все хорошо, но, смотри, в этом списывании три раза повторился последний столбец. И опять сначала... Стой! Что ты! Осталось же всего четыре листка. Какая же это тетрадь! Теперь переписывай все, что и раньше, до того столбика, в новую. Снова здорово. Только бы не смазать. Ах, ничего нет хуже бумаги! Господи, так же невозможно жить!.. И дома — никого. Как всегда, никого, кроме Нюры. Все на работе. Не до меня. Свои неприятности. Хорошо, что я тогда не подозревала — какие. Просто знала: у всех свои. У меня —тетрадь, бумага. И, бывало, устав сражаться с ней, в безнадежности я опускала голову на все свои кляксы.

Что? Телефон? Я?.. Если буду хорошей девочкой? Буду, буду!.. В Большой театр?! Смотришь на пустую бумагу — как плотно лежат на ней сумеречные, сегодняшние клетки, и явствен голос оттуда, издалека.

Этот день уже не в счет. Завтра, послезавтра, и еще та ночь, последняя, самая длинная. Я почти хорошая. Если б не тетрадь. Другая уже, по русскому. Опять осталось четыре листка... Но — вот оно! Ах, как сверкает сверху, с яруса, ослепительный, единственный зал! Как быстро гаснет люстра, и медленно свечи по стенам. Долго тлеет внутри каждой красная нить.

Дирижер вздымает палочку. Впереди целый вечер. И вся жизнь. И, слава богу, еще ничего не известно, что в ней. Праздники... Но ведь высшим из них будет это мучение над листом бумаги. Праздник, укрепляющий в скорби? И главное — счастье, если не только тебя и не только в твоей.

«Душа певца, согласно излитая, разрешена от всех своих скорбей...»

Но что это! Как протягивает к сцене руки свои дирижер! «Я для тебя, о милый мой, забыла дом родимый свой...» Бедная Любаша. Какой у нее низкий-низкий, обуховский голос. Как глубоко и печально слышен он сейчас моему обратному слуху. И как легко от него. Будто и нет в мире ничего, что может защемить живое нутро бельевой прищепкой.

 

Особая сила (О поэзии Вероники Тушновой)

«Это, знаете ли, вот когда оно в руке трепещет, — это я ни с чем в жизни не могу сравнить». Обнаженное сердце всякий раз волновало знаменитого хирурга Грекова. И слова его, давно читанные и давно забытые, сами собой явились откуда-то, когда открыла я книги Вероники Тушновой, вышедшие недавно.

Наверное, это так и есть, что человек живет для какого-то главного своего дела. Писатель, сколько бы книг писать ему ни суждено, — для главной своей книги. Чем далее перелистываешь «Лирику», где собраны стихи разных лет, тем явственней как бы неизбежность последних, самых сильных стихов, созданных в крайнем страдании и острейшем счастье. От года к году, от стихотворения к другому, видишь, как идет жизнь. С взлётами, с нашими, такими знакомыми, буднями, метаньями, с праздниками. Как от удачи к удаче крепчает слово. Вот строка еще легка и часто случайна, не чужда кокетливости. Вот еще «и милой резвости полно» и «Ты знаешь, я, наверное, люблю тебя, Литва».

Еще избыток жизни, но беспомощность в ней: «Мне счастье бьет в лицо, сверкая, а я напиться не могу». Еще придумки: «Я тогда придумала, что цветы — это стихи земли». Пока и природа лишена значительности: «Всем враз назначила свиданье непостоянная весна», и вопросы, не ждущие ответа: «Кто сказал, что легко любить?..»

Но — еще легко. Даже и война, и горькие дни, и нехватки, пульс, если частит, — больше от радости. Главное— впереди. И чем дальше, тем ощутимее. Главное будет, когда всего останется в обрез — и жизни и радости. Будут перебои, задыханья. Будут прекрасные стихи последних лет...

Платон полагал, кажется, что любовь одна из трех главных напастей, посылаемых смертным. Очень может быть. Но, когда напасть эта выбирает одаренных, происходит ослепительная вспышка. Талант любить, помноженный на талант творить, — создает удивительное.

В 60-х годах к Веронике Тушновой пришла, на мой взгляд, ее главная сила. Не простое накопление мастерства. Особенное горение. Емкость, незаменимость, единственность стиха. Та пронзительность, без которой лирика ничего не стоит. То свободное владение формой, когда нет нужды ее демонстрировать. Речь близится к народной. И говор, и причет, и заклятье, и песня. Ничего от нарочитости сочинительства, все от невозможности не высказать. «Болящий дух врачует песнопенье».

Русская лирика XX века явила любовные стихи чрезвычайного напряжения. Не размышления по поводу, не тихие элегии. Строки, которые «с кровью убивают, нахлынут горлом и убьют». И, казалось бы, что еще можно после «Версты улиц взмахами шагов мну, куда я денусь, этот ад тая?». После: «Мело, мело по всей земле, во все пределы...» Или: «Как будто бы железом, обмокнутым в сурьму, тебя вели нарезом по сердцу моему...»

После:

«— Завтра с западу встанет солнце.

С Иеговой порвет Давид!

Что мы делаем? Расстаемся...»

Никого никому не уподобляя, позволю себе сказать, «что Тушнова написала о любви по-своему, нашла и среди, казалось, исчерпанных новую, особую интонацию. Это неровное дыхание — ее. Ее кровная боль. Та самая, не оставляющая спокойным, обнаженность сердца. И любовь эта, трудная, поздняя, — тоже ее. Она только подтверждает особенность нашей поэзии середины века: любовная лирика вовсе не привилегия юности. Многие недавно жившие большие мастера к концу жизни писали о любви свежей и совершенней, чем в начале...

Кто-то сказал, что, когда мы любим человека, мы видим его таким, каким его задумал бог. Но и внешний замысел не совпадает с воплощением, и обстоятельства неподатливы, часто — злы.

— Вы рискуете жизнью! Не рискуйте жизнью!

Мы живем среди напоминаний об этой, крайней, степени риска. Вплоть — до!.. Как неожиданно и благородно звучат строки Тушновой:

Час прощанья рисую,

Гладкий след от саней...

Я ничем не рискую,

Кроме жизни своей.

 

Всего лишь! И тут же:

А гуси летят в темноте ледяной,

Тревожно и хрипло трубя...

Какое несчастье

Случилось со мной —

Я жизнь прожила без тебя.

Неистовость чувства делает его больше бедствием, чем праздником:

Как много раз ты от меня бежал,

Как много раз я от тебя бежала.

Мы жгли костер... Гудит лесной пожар...

Не поздно ли спасаться от пожара?

«Поздно! Поздно!» — часто слышится у Тушновой. И оттого горьки великолепные эти строки:

Не добычею,

Не наградою —

Была находкой простою,

Оттого, наверно, не радую,

Потому ничего не стою.

 

Только жизнь у меня короткая,

Только твердо и горько верю:

Не любил ты свою находку,

Полюбишь потерю.

 

Потому столько печали, кротости, открытости:

Когда ты на пламечко дунул,

Весь мир сгоряча прокляня,

Наверное, ты не подумал,

Как будет темно без меня.

И. Сельвинский любил говорить, что талантливый поэт искренен, большой — откровенен. Откровенность Тушновой сродни большой поэзии. В сильнейших «100 часах счастья» и вообще в стихах последних лет она удивительна и беспощадна:

Может быть, это стыдно —

Так безнадежно ждать?

Я не могу отлучиться

Ни на единый час,

Вдруг что-нибудь случится

С тобой...

А огонь погас!

Но тут же:

Не слушай, что я говорю,

Ревнуя, мучаясь, горюя, —

Благодарю! Благодарю!

Вовек

Не отблагодарю я.

И — завидуйте, все любящие, мне!.. Боль истинна и велика. А интонация естественна, даже обыденна: «Что- то мне недужится, что-то трудно дышится». Обыденна и исполненная серьезности природа: «Но минута-две — и устоится взбаламученная тишина».

Сострадающая природа. Как полна сочувствия к живому и незащищенному Тушнова! К замерзающей черемухе, котенку, изрезанной березе. «Я чувствовала вместе с ней мертвящий холод стали». Наша все понимающая природа. И наша сегодняшняя, все знающая почем лихо, муза. Которая

Дружелюбной рукою

сует мне тайком

в сумку новое стихотворенье.

В сумку, где «картошка, грузди, мед...». Все точнее попадание строки, и, как в стихотворении о вальдшнепе («Какая радость им владела, как жизнь была ему легка, и как бы я его жалела, когда б не гордость за стрелка!»), все больше испытываешь гордость за поэта. Именно гордость. А от стихов — радость. Известный парадокс искусства: неодаренная бодрость неизменно повергает в безнадежное уныние и, напротив, горчайшая печаль надолго оставляет ощущение счастья, если она прекрасна!..

Может, на день,

Может, на год целый

Эта боль мне жизнь укоротит.

Если б знал ты подлинную цену

Всех твоих молчаний и обид!

Ты бы позабыл про все другое,

Ты схватил бы на руки меня,

Поднял бы

И вынес бы из горя,

Как людей выносят из огня.

Думаю, стихи о любви, пусть самые трагические, исполненные подлинности и силы, — свидетельство нравственного здоровья литературы. И высокая русская лирика противостоит назойливым крикам о том, что техническому веку достаточно эротики, а жизнь все равно — только круговорот азота. Стихи В. Тушновой утверждают силу чувства и взывают о бережении его.

Не все поздние стихи Тушновой вровень «100 часам счастья», но все — им родня.

И «Лирика» прослеживает весь этот путь к главной вершине. В сборнике «Стихи», где есть блестящие вещи, написанные уже как бы у последней черты, есть и варианты, часто рабочие варианты, запавших уже в память строф. Может быть, они и не очень нужны...

Но очень нужны эти книги. И читаешь их с благодарностью к тем, кто познакомил нас с ними: читаешь, радуясь особой жизненной силе, живущей в поэтической строке, делающей стихи выносливей и долговечней их авторов:

Светало небо, голубело,

Дышало, на землю сойдя.

А сердце плакало и пело...

И пело...

Бог ему судья!

Спасибо за то, что пело.

 

Фет

Фет Афанасий Афанасьевич. Офицер, помещик, крепостник, реакционер. Запомните: махровый. И конечно, «Шепот, робкое дыханье, трели соловья...» — образец пустословия. Позор русской литературы. Это из школы.

Я пришел к тебе с приветом,

Рассказать, что солнце встало,

Что оно горячим светом

По листам затрепетало...

Это — из детства. Из начала. Это мама будит меня. Это веселый свет на целый день и надолго.

Двойственность Фета:

«Даже в том случае, если знакомство это основано только на «Воспоминаниях», может казаться, что имеешь дело с двумя совершенно различными людьми, хотя оба они говорят на одной и той же странице. Один захватывает вечные мировые вопросы так глубоко и с такой шириной, что на человеческом языке не хватает слов, которыми можно было бы выразить поэтическую мысль, и остаются только звуки, намеки и ускользающие образы, другой как будто смеется над ним и знать его не хочет, толкуя об урожае, о доходах, о плугах, о конном заводе и о мировых судьбах. Эта двойственность поражала всех близко знавших Афанасия Афанасьевича» (статья Д. Церетелева «А. А. Фет как человек и как художник»)[1].

Но опять этот «шепот», подумать, — всего-то и «робкое дыханье». Забудьте безумца Герострата. Не читайте Фета! Это из курсов русской литературы...

«Робкое дыханье» — фетовская лирическая дерзость, покорившая Толстого. Робкое. Кто прежде соотнес бы робость с дыханьем! А затем так широко, с тем особенным, щемящим волнением выдохнул, не завершая: «И заря... заря...» Та, долгая, невозможная, которая в эту пору только притухает, чтоб скоро снова заняться. То дыхание, которое через сто лет отзовется в бунинском «легком дыхании». Впрочем, его тоже, было время, советовали забыть.

Афанасий Фет. Предмет насмешек потомков, еще более— современников. «Правьте, как найдете нужным, — просил Фет, — чтоб годно было печатать». И правили. Как правили! И Дружинин, и Некрасов, и Тургенев. Чистили кто во что горазд. И нет возможности восстановить, как было. До изуродования. До приглаживания. До смирения дерзости. Смелейший, своеобразнейший Фет на века отредактирован Тургеневым, так сокрушавшимся, что бог не дал ему поэтического дара, за который он готов был, не задумываясь, отдать всю свою прозу.

«Фет так плохо пишет, что ни один журнал не берет» (Григорович). Бедные современники! Как это фатально не дано им осмыслить современное. А знаменитое писаревское (об издании собр. соч. 1863 г.): «Когда-нибудь это издание пойдет на заворачивание сальных свечей, пошехонского сыра, копченой рыбы и только тем, может быть, принесет собой хоть какую-то пользу». Уже нет в России тех сальных свечей, нет, по правде сказать, и той копченой рыбы, да и Писарева читают, осмелюсь заметить, если кому по специальности. А Фет звучит первозданно и все еще неожиданно, удивляя дерзостью несопоставимых еще недавно соединений, открытиями, открытиями. Даром, что пользовались ими уже многие поколения поэтов, что влияние его на лирику XX века — огромно.

Фет Афанасий Афанасьевич. Мученик анкеты. Тогдашней. Жертва «комплекса происхождения». Впрочем, редко кто в русской литературе не был его жертвой.

То — зачем из татар, то — зачем незаконнорожденный, то — почему из немцев. Отчего не аристократ (Пушкин); зачем аристократ (Толстой), почему не богат (Достоевский), для чего богат (Некрасов). Вариантов тьма. Довольных — не было. То — не тот отец (Лермонтов), то — не та мать (Тургенев), и так до бесконечности.

Но бедней всех Фет. И незаконнорожденный: рожден за два года до женитьбы родителей. И не дворянин. И не Шеншин. И вообще отец не доказан. И какая кровь? И кому какое дело до Шеншина, и кому ты нужен, и какая кровь!.. Кто лучше-то о русской природе написал, чем Фет, бедный Афанасий Афанасьевич, тучный старик с кудлатой библейской бородой...

Фет... Я погибала. В тесной и тусклой больничной комнате, где смрад и боль и то крайнее унижение духа, на которое обрекает его безнадежно страждущая плоть. Надежды не было. И страшно из всего читаемого звучали в моих ушах, не сокрушая, не утешая, возвышая, строки Фета.

Не жизни жаль с томительным дыханьем!

Что жизнь и смерть. А жаль того огня,

Что просиял над целым мирозданьем.

И в ночь идет, и плачет уходя.

Я не плакала.

Я повторяла то шепотом, то молча. Прямо как заклинание, слова эти, гениальные строки, написанные в предчувствии смертной тоски, исполненные бессмертного величия. И словно ощущала само мироздание и свет, мой свет, над целым мирозданием просиявший! И верила в него и почти сквозь беспамятство слышала их. Строки эти Фета. Как я люблю их.

1. К вопросу о двойственности художника: Пушкин сказал о «притворной личине порочности» у Байрона.

«Пушкин прикидывался буйным развратником — умышленно». П. Бартенев.

 

Я вас люблю

(Несколько слов о теме любви в русской лирике)

У Бунина есть рассказ «Неизвестный друг». Более поэзия, чем проза, весь рассказ этот — письма. Письма без ответов. Письма читательницы автору. Тоскующая посреди непогожих будней своих, она пишет незнакомому человеку, чье сокровенное, узнанное из его книг, стало как бы и ее сокровенным. Она пишет, испытывая к нему, в сущности, выдуманному, «что-то странное, похожее на любовь». Пишет по неодолимой потребности высказаться. Ведь и его книги — те же письма к кому-то. «Ведь и Вы что-то и кому-то высказываете, посылаете в пространство. Ведь и вы жалуетесь, чаще всего только жалуетесь, потому что жалоба, иными словами, мольба о сочувствии, наиболее неразлучна с человеком: сколько ее в песнях, молитвах, стихах, любовных излияниях!»

Я бы отнесла слова эти к лирике. Именно письма, диктованные необходимостью не рассказать, но — высказать. Письма, надеющиеся на сочувствие.

Известно, что бумага, холст, нотный лист, о чем бы ни повествовали, непременно говорят об авторе. Чем крупнее индивидуальность, тем серьезней рассказ. Но он еще не обязательно исповедь. Обязательно исповедь, как известно, лирика. Любовная в особенности. Даже самая сдержанная и застенчивая, она все равно неустанное, высшее обнажение сердца. Те самые письма, которые не могли не быть написаны. То великое доверие к внемлющему и требование доверия к себе, которые в основе искусства. То бесстрашное приобщение к своему, сокровенному многих, которое делает чувства как бы общими. Превращает их в одну из нитей, связующих человечество во времени и пространстве... Недаром и через 2000 лет близко нам и понятно Катуллово:

Да! Ненавижу и все же люблю.

Как возможно, ты спросишь?

Не объясню я. Но так чувствую,

смертно томясь.

И главное мерило — подлинность. Фальшь противопоказана искусству, и отторжение — ее неизменный удел. И особенно чувствительна лирика. Даже мелкое лукавство предстает в ней великим обманом. Нельзя казаться потрясенным, любящим, как нельзя притвориться одаренным. Можно обмануть «ее», «его», себя, нельзя — поэзию. Только волнение волнует. И не важна его длительность, важна истинность, острота. Минута боли или восторга поэта может тревожить поколения. Масштабность личности пишущего, «слов нечеловечья магия» определяют притягательность любовной лирики. И как это ни парадоксально, но, сколько бы внимания, чувства ни сосредоточено было на объекте, адресате, он, в сущности, значения не имеет. «Благодарю и Вас за то, что Вы дали мне возможность выдумать Вас», — писала женщина в «Неизвестном друге». Фантазия любви неистощима. Недаром неутомимая в своей иронии история хранит длинный список дульциней — ординарностей, вызвавших к жизни гениальное.

Народная Россия всегда жила чувством... Может, и правда, это от неброского и тревожащего пейзажа нашего, может, от нелегкой в веках доли, но и литература отечественная отмечена живым теплом чувства и безукоризненной простотой. Великая мысль идет из сердца. Рассудочность и претенциозность не свойственны ей, обречены на забвение. Всякое, как говорил Пушкин, «преобладание слов над мыслями». Все что не чудо, а фокус. Лирика пронизывает всю русскую литературу. И философские искания ее, и органическая гражданственность, и высоконравственность, и обостренная совестливость, и неустанная жажда добра — все это выстраданность, а не рассчитанность. Не в этом ли одна из причин горячего отклика, неизменно встречаемого ею на Родине, и огромного, не ослабевающего влияния на мировую культуру.

Мало какая поэзия может назвать такое количество первоклассных поэтов, как наша. Великая песенность или великая душевность породили их? Или та как бы предназначенность, предуготованность стихами самого русского языка с его разнообразием ударений, свободной организацией предложений, огромным словарным богатством, проникновенностью интонации, особенной красотой? Скорее — счастливое совпадение всего вместе. Слово предназначалось человеку; исполненное сочувствия, оно и обретало сочувствие.

Любовная лирика многообразна. От медитаций, размышлений, рассуждений о любви вообще, от спокойно- печальных элегий, от стихов-надгробий, поминаний, от рассказа о чужой любви до живого признания, заклинания, мольбы. Пушкин первый в русской поэзии без ухищрений, не опуская глаз, сказал: «Я вас люблю». И это была после одического восемнадцатого века еще одна пушкинская революция в отечественной словесности. Сказал по-земному о высоком и высоко о земном. И если тончайший лирик, лучший, по мнению Пушкина, русский элегик Баратынский все больше писал о любви былой:

Не растравляй моей души

Воспоминанием былого...—

то Пушкин восславил любовь живую, полнокровную, сегодняшнюю, источник радости, отчаяния — вдохновения. «Я вас люблю, — хоть я бешусь...» Или о страсти: «В крови горит огонь желанья». Или: «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем...» И, конечно, и особенно

Я вас любил: любовь еще, быть может,

В душе моей угасла не совсем:

Но пусть она вас больше не тревожит;

Я не хочу печалить вас ничем...

Великодушие в любви, не мстительное жестокосердие, а грустная доброта прощения были как бы в традиции чувства на Руси. И если, скажем, в Испании, во Франции измена так часто и почти правомерно каралась ядом или ножом, то в России в состоянии крайности дрались с соперником, кончали с собой, в трезвом разуме — не убивали. Отпускали на волю, как поется в народной песне:

Ты прости-прощай, любезная,

неверная моя,

По тебе ли сердце черней грязи

сделалось...

Коль не любишь, не мил —

бог с тобою...

Коли лучше найдешь — позабудешь!

Коли хуже найдешь — пожалеешь!..

И не унижение паче гордости — великодушие в этих словах. И потому так естественно после этого песенного отчетливо и негромко сказанное: «Я не хочу печалить вас ничем». И это: «Как дай вам бог любимой быть другим».

Пушкин определил русской любовной лирике быть исполненной доброты, понимания, человечности. Наделил властью очищать и возвышать души. Одно из сильнейших в мировой поэзии — «Желание славы» — о чем оно? О — мести. Но какой!

...Измены, клевета, все на главу мою

Обрушилося вдруг... Что я, где я? Стою,

Как путник, молнией постигнутый в пустыне,

И всe передо мной затмилося! И ныне

Я новым для меня желанием томим!

Желаю славы я, чтоб именем моим

 

Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною

Окружена была, чтоб громкою молвою

Все, все вокруг тебя звучало обо мне,

Чтоб гласу верному внимая в тишине,

Ты помнила мои последние моленья

В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.

Вот она — месть. Пушкин задал нашей любовной лирике тот благородный тон, который всегда составлял ее особенность. Часть великой литературы, порождение свободного духа, вечно ищущего идеала, она в бессмертных, гармонических строках несла сквозь час и время жалобу и торжество смертного сердца.

Известно, что в литературе выживает лишь незаменимое, имеющее самостоятельное значение. И в любовной нашей лирике остались, дошли до нынешних дней жаркими и пронзительными строки, не повторяющие и неповторимые, открывшие в извечном свою новизну. Талант не похож на талант, эпоха на эпоху, судьба на судьбу. И да простит нас Толстой, если чуть сузим его знаменитое: каждая несчастная любовь несчастлива по- своему... А счастливых, право же, воспето не так уж и много. Но и они — разные. Поэт приносит в мир свое отношение к миру, к жизни и смерти, к любви. Она — его отрада и вдохновение, или сон и мимолетность, или бедствие и проклятие...

Порожденная современностью, вобравшая ее дух строка, коль скоро ей суждена долгая судьба, уходит из ведения своего, оставшегося позади времени. И не знает старения. Оттого так естественно разом снять с полки и томик Баратынского, и книгу Заболоцкого. И где-то после удивительного, написанного полтораста лет тому: «Другим курил я фимиам, но вас носил в святыне сердца, молился новым образам, но с беспокойством староверца», — открыть и услышать так недавно читанные тихим голосом Николая Алексеевича:

...Можжевеловый куст, можжевеловый куст,

Остывающий лепет изменчивых уст,

Легкий лепет, едва отдающий смолой,

Проколовший меня смертоносной иглой!

 

В золотых небесах за окошком моим

Облака проплывают одно за другим,

Облетевший мой садик безжизнен и пуст...

Да простит тебя бог, можжевеловый куст!

И после этой, такой естественной, несущей в себе запах осени и хвои, восходящей как бы из глубины самой природы, из каждого ствола, листа мелодии вдруг ощутить яростный стих Сельвинского, его басовую, жаркую, неутоленную напряженность:

Годами голодаю по тебе.

С мольбой о недоступном засыпаю.

И оглянуться на лихое и горькое, широкое и неожиданное есенинское: «Не жалею, не зову, не плачу, все пройдет, как с белых яблонь дым...»

Или подхватить веселые, удалые, хлещущие через край строки Павла Васильева:

Так идет, что ветви зеленеют,

Так идет, что соловьи чумеют,

Так идет, что облака стоят...

И — словно бы все живы или где-то после себя еще тоскуют, и радуются, и продолжают разговор «о Шиллере, о славе, о любви». И разговор этот — его великое оркестровое звучание, сочетание столь непохожих голосов, характеров, возрастов, темпераментов — и есть наша неувядающая лирика.

Гений Лермонтова — смятенный, мятежный дух юности. Голос ее сиротства и гнева в мире, где сплошные углы, где неустанны силы зла. В его рано возмужавшем, запальчивом стихе — ее ранимость, ее гордыня, ее богоборчество. Богоборчество и в любви. И это уже иная любовь и другая линия в русской любовной лирике. В истоке порожденная Пушкиным, но как бы восставшая против его полдневности, ясности, зрелости.

Я не унижусь пред тобою;

Ни твой привет, ни твой укор

Не властны над моей душою,

Знай: мы чужие с этих пор.

И печаль уже не светла, и страдание — цена любви, жизни:

Где носит все печать проклятья,

Где полны ядом все объятья,

Где счастья без обмана нет...

Страданием плачено сполна за каждую строку поэта. «Он покупает неба звуки, он даром славы не берет». И прекрасные звуки эти, рожденные огромностью волнения и сокрушительностью страдания, подымают над незначительным, приобщают к великому, словно делятся редким даром сильно чувствовать... Но горечь лермонтовской строки, вобравшая в себя всю горечь времени и судьбы, не знает снисхождения: «Пускай она поплачет, ей ничего не значит». И звучит знаменитое, полярное пушкинскому:

Когда печаль слезой невольной

Промчится по глазам твоим,

Мне видеть и понять не больно.

Что ты несчастлива с другим...

«Не больно», но боль ощутимо переполняет строку, душу. Ведь душа, как будет сказано много позднее, и есть «способность к боли». Так и живут они, продолжаются, не пересекаясь, в пространстве — мудрое, щедрое: «Как дай вам бог...» И юное, беспощадное: «И что ж я рад, что он не может тебя любить, как я люблю». Живут, пушкинским светом, лермонтовской сумрачностью пронизывая время...

Тебя я встречу где-то в мире,

За далью каменных дорог.

На страшном, на последнем пире

Для нас готовит встречу бог, —

с вечной лермонтовской неукротимостью через пятьдесят лет скажет «трагический тенор эпохи» Александр Блок. Блок, открывающий новое столетие, столетие крушений, перемен, обновления, впитавший всю боль «страшных лет России», жаждущий новизны, напишет о любви, о ее фатальной и безвыходной власти небывалым дотоле, гипнотически притягивающим, заклинающим стихом:

Я медленно сходил с ума

У двери той, которой жажду.

Весенний день сменяла тьма

И только разжигала жажду...

Весь музыкальная стихия, Блок не принесет в поэзию, а как бы явит живущую в мире колдовскую, гибельную музыку любви. Ту музыку, которая только кажется музыкой, а на деле мука — мука любви, искусства. Это о ней в самом начале века напишет тончайший, недооцененный Ин. Анненский:

Смычок все понял, он затих,

А в скрипке эхо все держалось...

И было мукою для них.

Что людям музыкой казалось...

Необходимо изучать нашу любовную лирику, можно даже рискнуть в беглых заметках попытаться сказать несколько слов о теме любви в русской поэзии, хотя бы для того, чтоб лишний раз вспомнить прекрасные строки. Но разделение, обосабливание всерьез стихов по темам, противопоставление одних другим представляется мне, что называется, превышением прав.

И кажется: от неловкого прикосновения больно и поэту, и поэзии. Ведь так естественны, так нужны друг другу на той же странице, скажем, и «Денису Давыдову», и «Генералу Пущину», и «Умолкну скоро я!», и «Гроб юноши».

Или вот уж такие разные, как «Прелестнице» и «К Чаадаеву», нисколько не мешают друг другу. Наоборот, после первого, может, по контрасту, только сильней, я бы сказала, грозней звучит:

И на обломках самовластья

Напишут наши имена!

И если представить себе, что по воле хулителей лирики, любовной в особенности (а их было достаточно во все времена — охотников ополчать против нее другие виды поэзии), со всех полок вдруг исчезли бы стихи о любви, можно вообразить то зияние, которое возникло бы меж фолиантами, всю нашу внезапную бедность. Словно нечто погасло бы в мире, а человечество утратило что-то большое из человеческого. Тот высокий плод его страсти и вдохновения, что так особенно призван волновать и утешать, являть поколениями благородство и вкус, воспитывать сердце. Ведь, наверно, только умеющий любить хоть одного человека может по-настоящему любить свой народ, землю. Оттого любовная лирика, если она значительна, свидетельство нравственного, что ли, здоровья литературы. И, скорее, именно оскудение ее, снижение интереса к ней должны заботить. Да и пустоты заполняются заменителями, той самой «бессмертной пошлостью людской», о которой столь гневно писал Тютчев.

Глубинный, исполненный какого-то высшего знания, Тютчев, небрежно, на разрозненных листках набросавший редчайшие в русской поэзии строки, видел в любви, которая сходит «небесная к земным сынам», как и в мире, противоборство начал, съединение и поединок сердец, поединок души с «бессмертной пошлостью» — борьбу. И он же своим особым, уже знающим перебой стихом, предвосхитившим будущие прерывистые строки, с умудренной проникновенностью первым в нашей лирике (так как дожил) поведал: «О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней...» Толстой говорил, что без Тютчева нельзя жить. Даже вскользь прикасаясь к тем, без кого не можешь жить, снова и снова испытываешь острое волнение и неослабевающее удивление.

Русская поэзия не устает удивлять. В самом деле, казалось бы, все уже открыто, все и по-разному перечувствовано, и запечатлено. Уже был и неожиданный, пристальный, словно первым увидевший мир, дерзкий и такой весь поющийся Фет, и ласковый Полонский. И времени — не до любви. Казалось, двадцатый век, век социальной ломки, неслыханных потрясений, с его фантасмагоричностыо, оголенным нервом, наступлением техники, многоэтажия, должен заглушить, затереть меж громад и грохотов негромкий голос любовной лирики.

Напротив, время революции внесло в нее новое, чрезвычайное напряжение, великую открытость, демократичность, драматизм, укрупненность, раскованность и выразительность стиха. Все меньше рассказов о любви вообще, все больше прямой, горячей речи. Циклопичны, грандиозны любовные стихи Маяковского, его перекрывающее все помехи времени, неслыханное по весомости слово. Слово, которое вмещало все, — от этого отчаянного и беззащитного: «Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг» — до яростного, дерзостного крика, обращенного к богу:

Делай что хочешь.

Хоть четвертуй.

Я сам тебе, праведный, руки вымою.

Только —

слышишь! —

убери проклятую ту,

которую сделал моей любимою!

Версты улиц взмахами шагов мну.

Куда я денусь, этот ад тая!

Какому небесному Гофману

выдумалась ты, проклятая!

Так и слышится это раскалывающее небо: «Прокля-я- тая!!»

Но иногда среди шума явственней тихое слово. Вспоминается поэтический вечер в Колонном зале где-то вскоре после войны. Высокая, на удивление прямая Анна Ахматова с простым белым платком на плечах. И отчетливый голос ее:

Есть в близости людей заветная черта,

Ее не перейти влюбленности и страсти,

Пусть в жуткой тишине сливаются уста,

И сердце рвется от любви на части...

И тот затаившийся зал, где сидели очень молодые, пожилые, военные, штатские — все мы, потрясенные и еще оглушенные войной. Как дорого было оно, это негромкое, человеческое, восходящее к пушкинской ясности слово. Сдержанная северная муза Ахматовой, с ее спокойным достоинством, на протяжении жизни вела свой исповедальный рассказ о любви, о любви женщины. Словно открывала карты. От тонкости, подробной достоверности молодых стихов до обобщенности, трагедийности стихов о любви, написанных в семьдесят лет.

И сердце то уже не отзовется

На голос мой, ликуя и скорбя.

Все кончено... И песнь моя несется

В пустую ночь, где больше нет тебя.

Наверно, к особенности нашей лирики этого века исследователи отнесут и то, что многие ее шедевры были созданы поэтами в позднем возрасте, что стихи эти были совершеннее их же ранних стихов о любви, и то, что среди лучших русских стихов о любви — стихи двух знаменитых женщин. И если имена Каролины Павловой и Евдокии Растопчиной почти не видны меж поэтических вершин прошлого столетия, то Анна Ахматова и Марина Цветаева незаслонимы в лирике нашего века.

Стих Цветаевой — как взрыв, столь новый по ритмам, напряженной прерывистости, — нов прежде всего своей чрезвычайной, безоглядной открытостью, обнаженностью слова и чувства, предельной остротой счастья и страдания. Полон задыхания, перебоев, сбивов. Трудно найти стихи о любви, равные по силе ее «Поэме конца».

...Столб. Отчего бы лбом не стукнуться,

 В кровь? Вдребезги бы, а не в кровь!

Страшащимися сопреступниками

Бредем (убитое — любовь)...

 

...Прости меня! Не хотела!

Вопль вспоротого нутра!

Так смертники ждут расстрела

В четвертом часу утра...

Вот она, отвага откровенности, «строки с кровью», равновеликость жизни и стиха...

О любви писали всегда, постоянно будут писать, пишут и теперь. Но эти стихи — уже, что называется, другой разговор, иной сюжет. Да трудно и неловко судить, а тем более обобщать самому как-то к ним причастному. Легче говорить об отстоявшемся, вечном, которое конечно же питает и сегодняшнее слово. Наша жизнь с ее созидательным размахом, устремленностью к идеалу, жаждой новизны и гармонии приносит новые человеческие отношения, рождающие новые песни и новые книги.

Голос русской, советской лирики высок и вечен, целомудрен и добр. Он звучит наперекор всем утверждениям о рассудочности электронного века, громоздкости в нем старомодных чувств, вопреки «теориям» о том, что человек — это голая обезьяна, самая сексуальная из приматов, — никуда не уйдет от своих генов. Он противостоит хитроумной и изощренной эротике, самозванно выдающей себя за искусство.

Единственное, человеческое диктовало Пастернаку в конце его лет:

...Как будто бы железом,

Обмокнутым в сурьму.

Тебя вели нарезом

По сердцу моему.

И если живая мысль вообще есть извечное борение против тьмы небытия, то высокая любовная лирика есть утверждение неубывающей силы и молодости человеческого сердца, его благородства и самоотверженности. Сердце, стук которого и в нынешнем громкокипящем столетии остается, как издревле, главным, определяющим звуком нашей планеты. И покуда не смолкнет он, будут идти и идти письма, которые не могли не быть написаны, которые так нуждаются в сочувствии... Сказал же Маяковский:

Ведь если звезды

Зажигают,

Значит — это кому-нибудь нужно?

Значит — это необходимо,

Чтобы каждый вечер

Над крышами

Загоралась хоть одна звезда?

 

Поэты, поэзия...

Если вглядеться — мир полон поэтов. Нет, не стихотворцев, их-то, может, даже слишком много, да и понятия эти вовсе не всегда совпадают... Именно поэтов. Людей, остро чувствующих красу мира, его тревожность, его праздничность, его преходящность, его вечность. И даже в самом, казалось, далёком от поэзии человеке, хочет он или не хочет, прочёл он в жизни хоть одно стихотворение или нет, а она, поэзия, нет-нет да шевельнётся. И он вдруг, сам не зная зачем, долго и бесполезно стоит и смотрит на бегущую невесть куда воду, или раннюю, смутную звезду, или посреди всех неотложностей, скинув их, бежит в лес. Это значит, душа его, не спросясь, затосковала, затомилась по тому, что мы называем Прекрасным. Значит, в человеке, в самом нутре его, жив поэт. Это он и гонит его к бегущей воде, будит до рассвета, заставляет, вопреки всему, испытывать счастье от белизны снега и горечи листа, от чуда белого света. И нужды нет, что счастлив он молча.

Только очень немногим из пишущих удавалось приблизиться к совершенству, передавая свой восторг перед совершенным. Это в идеале, по выражению знаменитого американского поэта Роберта Фроста: стихотворение должно заканчиваться «мгновением истины и гармонии па фоне хаоса». Видимо, Роберт Фрост считал, что истинная поэзия должна приобщать к великой гармонии жизни и нас с вами, хоть на минуту защитить человека от пустоты небытия. Высокие поэтические удачи не часты, хоть и много дерзающих выразить как бы за всех то, что томит дерзающих и действительно никогда не удостоенных знать, была ли дерзость эта увенчана удачей. То есть будет ли дана творению долгая судьба — радовать, возвышать, утешать...

Конечно, гениальны слова Пушкина: «Ты сам свой высший суд...» Согласна: высший. Но, осмелюсь заметить, не окончательный. Окончательный приговор — удалось или нет — выносит время. И не ближнее. И художник, случается, уже не слышит его. Сколько великих, умерших в горе и бедности, глазам и ушам своим не поверили бы, встань они сегодня, войди в наши библиотеки, где стоят их некогда безвестные, гонимые творения в золочёных переплётах, услышь они радио, твердящее их всесветно знаменитые имена...

Я слышала недавно, как один старый писатель сказал: «Если бы я родился снова, я стал бы шахматистом. Там было бы ясно и мне, и всем: хорош я или плох, но я — выиграл партию». И может оттого, что точно этого знать в искусстве почти никому не дано, вечный спутник всех рискнувших измарать бумажный лист, грунтованный холст, — сомнение. Но и сила, наверно, в нём, в сомнении этом. Известно, как стыдился своих «писаний» (по его выражению) Л. Толстой, как смеялся над своими, как он говорил, «виршами» Тютчев... Вера в себя и сомнение в себе — составные движущих сил искусства. Да не покинут они дерзнувших.

Но много ли, мало ли дано, а встаёт новый день и тревожит новых людей, и тревога эта и восторг рвутся в стихи... Ведь восприятие высокого и отличает нас от братьев наших меньших. Впрочем, вижу, на соседнем балконе лежит рыжий пёс. Он не спит, он не смотрит вниз, во двор. Он глядит вверх, в светлый проём бедного нашего городского неба, где зимняя голубизна так явно переходит в весеннюю синь. И кто поручится, что его, пса, не волнует, как вот меня сейчас, этот её особенный цвет...

Когда пишущего стихи спрашивают, в связи с чем или при каких обстоятельствах написал он то или иное стихотворение, тот сплошь и рядом не может на этот вопрос ответить: не знает. Поэты часто говорят, что стихи возникают сами собой, как бы помимо воли автора, словно кто-то диктует их из-за плеча. «Не я пишу стихи, они, как повесть, пишут меня, и жизни ход сопровождает их...» — сказано прекрасным грузинским поэтом Тицианом Табидзе.

И, верно, стихи расскажут об их авторе всё. Иногда даже больше, чем он сам этого хотел, потому что поэзия — это откровенность, это радость и боль автора, вся его судьба. «Они, как повесть, пишут меня...» Стихи непременно результат, как бы разрешение душевного волнения, напряжения. Только тогда они могут взволновать читающего их, приобщить его к чувству поэта, стать таким образом и его, читателя, жизнью. И только в том случае, если стихи эти помогут кому-то в трудный час, кого-то утешат, сделают доброе, научат высокому, поэт может верить, что живёт и работает не зря. Может только верить и не может быть уверенным: поэзия дело нелёгкое, рискованное...

Так что же такое стихи и откуда они берутся? Они и правда являются часто словно бы из пустяка. Как сказано в знаменитых строчках:

 

...Когда б вы знали, из какого сора

Растут стихи, не ведая стыда,

Как жёлтый одуванчик у забора,

Как лопухи и лебеда.

Сердитый окрик, дёгтя запах свежий,

Таинственная плесень на стене.,

И стих уже звучит...

 

Словно стихи живут где-то рядом и ждут, чтоб их произнесли... Так что же они такое? Наверно, они жизнь — в ритме, строке, между строк. Мысль, волнение, и ещё, по выражению Маяковского, «слов живая магия» делают стихи искусством, те, немногие, которым искусством стать суждено. А что кому суждено — судит читатель, время.

Время — воздух, которым дышит поэзия, который она впитывает, который определяет её. О самых извечных явлениях в разное время писано по-разному. Время, раздумья о его быстротечности и взыскательности, о его власти над человеком и власти человека над ним издавна занимали поэтов. Сопряжение времени вообще и твоего, когда выпало жить именно тебе и твоим современникам, ответственность перед ним всегда тревожила писателей. А в наши дни, полные бурных событий, — особенно. Война, память о погибших, которая никогда не должна нас покинуть, всё рождает и рождает стихи. И не только у старших поэтов, но и у самых молодых, потому что эта память — наша история. Жизнь народа.

Стихи о любви, строки радости и горечи, восторга и отчаяния! С дней до-Гомеровых живут они, звучат, волнуя поколения. И подчас слова, которые сказал о любви своей поэт, живший две тысячи лет до нас, и сегодня свежи и словно невидимой нитью соединяют нас с ним, далёким. И вообще, наверно, нет поэтов, совсем, ничего не писавших о любви, и нет читателя, не нашедшего строк о своей, именно своей, любви...

Вся мировая поэзия, все тяжёлые и тонкие тома, стоящие на полках библиотек, полны шума лесов и шороха трав, шелеста птичьих крыл, потому что природа — это и есть поэзия, ждущая, чтоб её окликнули, просто ещё не ставшая столбиками строк, не записанная нотами. Впрочем, вслушайтесь, — ритмы, мелодии вокруг нас...

И. Снегова

 

Читайте в блоге:

50 стихотворений о любви Ирины Снеговой

37 стихотворений о весне Ирины Снеговой

Снегова Ода книге

Комментариев нет

Отправить комментарий

Яндекс.Метрика
Наверх
  « »