В день
рождения Михаила Луконина предлагаем почитать его поэму «Дорога к миру». Она и
сейчас актуальна и понятна. Во многом поэма о самом Луконине. В ней дата 29
октября — дня рождения главного героя (ровесника поэта) встречается в тексте
четыре раза. 23 года он встречает, выходя из окружения, 24 — в Сталинградской
битве.
«День
рождения первый — полыхают зарницы.
Двадцать
четвертый — опять канонада.
Первый
день — побеждает Царицын.
Двадцать
четвертый — битва у Сталинграда.
25 лет — октябрь, освобождение Украины. И 27 — послевоенная осень1945-го...
Михаил Луконин (1918—1976) всю войну работал специальным корреспондентом армейских газет «Сын Родины» и «На штурм», был ранен. Осенью 1941 выходил из окружения. Из воспоминаний поэта: «Эта осень была прощанием с юностью. Все это потом перелилось в первую часть поэмы «Дорога к миру» — много лет спустя...» В одном из боев на Брянщине сгорел вещмешок, в котором находились рукописи его стихов. Две первых поэмы погибли на войне, сборник его стихов, уже набранный в Сталинградском издательстве, был уничтожен фашистской бомбой. В Сталинграде погибла от бомбы его мать. Поэма «Дорога к миру»— пятая книга Луконина. Это поэтическая хроника военных лет, показывающая нашу дорогу к победе — от поражений и отступления в 1941 до полного освобождения нашей страны и победного 1945-го. В 20 тетрадях стихов — битвы под Сталинградом и Курском, освобождение Украины. Главный герой поэмы в чем-то отражение самого Михаила Луконина. С каждым годом он взрослеет, мужает, встречает на военных дорогах разных людей, лучших друзей, любимую...
Работу
над поэмой Луконин начал осенью 1944 года: «Вот мы и в Вильнюсе. Фашистская
орда, огрызаясь, покатилась к Риге. Идут тяжелые бои. А я все это время не могу
выйти из странного состояния, захватившего меня дорогой, как будто я заболел, —
днем и ночью видятся лица, слова сходятся в строчки. У меня действительно
поднялась температура, и подполковник — мой командир — оставил меня
«отдышаться» в домике на окраине литовского города Шяуляй, а танки направились
к Риге. Прошли с той поры десятилетия, а я все помню, как лихорадочно записывал
строки. Первыми были те, которые вы сейчас прочитаете: Лет восьми я узнал, что
родился в России... С этого и началась моя работа над поэмой «Дорога к миру».
Добрая литовская семья кормила меня десять дней, а я, уснув часа на два, снова
обращался к бумаге, спал урывками и снова садился к столу, не разбирая ни дня,
ни ночи. Когда явился в часть, поэма была закончена вчерне. Урывками я
дописывал ее в каждую свободную минуту, а потом уже, когда мы вошли в Пруссию и
погнали немцев к Берлину, меня командир оставил еще на неделю в догорающем
после боя городке Остероде, где я опять ушел с головой в поэму. Через неделю за
мной приехали — наши были уже под Штеттином. Мы подъезжали к месту, когда я
спохватился, что потерял вещмешок, набитый рукописями. Пришлось развернуться и
ехать назад. По дороге мы ходили по горящим городкам, заглядывали в дома,
брошенные бежавшими немцами, — разве найдешь потерю? Сто, двести километров;
город, еще город; дом, еще дом — и вот она лежит, моя поэма, на рояле в
дымящемся доме! Это было уже весной 1945 года, накануне победы. Поэма «Дорога к
миру» долго лежала у меня в рукописи, — я продолжал работу над ней. Потом уже,
после поэмы «Рабочий день» (1948), я снова вернулся к этой поэме и только в
1950 году опубликовал ее в журнале «Новый мир».
Луконин
несет текст в «Знамя», случайно показывает Твардовскому; тот читает за ночь
(три тысячи строк!) и ставит в ближайший, майский номер 1950 года. В поэме
сменяются картины, в которых дан как бы срез истории войны: выход из окружения
1941 года — Сталинград — Курск — Харьков — Корсунь-Шевченковский — граница.
Поэму держит разветвленная сетка сюжетных связей, личных судеб. Эти линии —
логично ли или самым фантастическим образом — обязательно сходятся, смыкаются,
кольцуются; люди, услышавшие друг о друге, в конце концов встречаются;
попутчик, с которым герой поэмы вместе выходит из окружения, оказывается в
финале тем комбатом, к которому приводят пленного, а пленный этот оказывается
тем самым рыжим немцем, которого они с 1941 года запомнили в деревне под
Брянском, когда во дворе упала перед ним на колени русская крестьянка. Идею
поэмы автор решает на истории своего поколения.
Из
рецензии Николая Сидоренко в газете «Известия», 1951, № 12 (16 января):
«Завязка
поэмы внешне не сложна. На скамейке одного из московских бульваров автор
находит тетради, забытые неизвестным молодым человеком. Их всего двадцать. Они
оказываются фронтовым дневником и госпитальными записями бойца Алексея. Последовательное
изложение содержания тетрадей и составило главы поэмы. Но, прибегнув к довольно
обычному литературному приему, автор вложил в свою поэму большое и важное
содержание. Высокое чувство советского патриотизма движет его героями при
защите Родины в дни фашистского нашествия. Благородная и светлая идея защиты
мира вдохновляет их теперь, когда вновь объявились претенденты на мировое
господство, когда «фашисты за океаном... оружьем гремят, готовя грядущие
войны». Чувства, владеющие сердцами героев поэмы М. Луконина, — это чувства
всех советских людей, тружеников и борцов за мир. В дни войны, видя пепелища и
трупы, обугленные сады и истоптанные поля, Алексей и его друг Сергей с
небывалой силой ощутили красоту и величие советской земли, поняли, как отрадно
быть ее сынами. Чистая, святая любовь к Родине помогла им выстоять в дни
тяжелых испытаний, она наполнила их сознание чувством гордости за свой народ,
за великую свою миссию построения прочного мира и счастья.
В поэме
немало мыслей и ощущений, близких каждому из нас, волнующих, доходящих до
сердца. Содержание и идейная направленность поэмы, значительность
происходящего, динамичность действия, овладевая чувствами и вниманием читателей
в начале, не оставляют его вплоть до заключительных строк. В конце тетрадей мы
нередко встречаем строку, которая, видоизменяясь, проходит по всей поэме,
раскрывая ее внутренний смысл. Дорога к жизни — лучшее из направлений. Дорога к
правде — лучшее из путешествий. Дорога к родине — лучшее из направлений. Путь к
любимой — лучшее из путешествий! Дорога к миру — лучшее из направлений. Да,
дорога в миру — это и есть дорога в жизнь.
Герои
поэмы «Дорога к миру» на войне не только возмужали, приобрели боевой и
жизненный опыт: они поняли и глубоко осознали, что бои с германским фашизмом
явились продолжением борьбы простых людей за мир во всем мире. Проклиная силы
разрушения, поэма славит силы созидания и солнечный свет. Дневник советского
бойца Алексея, друга и защитника простых людей, это — клятва в любви к миру, к
народам мира, к Родине. Михаилу Луконину удалось создать широкое полотно о
борьбе за мир, о мужестве, духовной красоте и силе советского человека.»
Дорога к миру:
Поэма
Предисловие
Итак, я тетради прочел…
Но сначала об этом…
О том, как в отошедшем
году,
расцветающим летом,
я сидел на скамье на
Гоголевском бульваре
и завидовал то ли семье,
то ли просто любящей паре.
«Приехал!» — шептала она.
«К тебе!» — отвечал он.
«Скучал ты? — спросила
она. — Я дни отмечала…
Закончил! — смеялась она.
—
Я в газете видала: ты
строгий стоишь там,
над морем огня и металла.
Ты добрый сегодня, средь
этих деревьев зеленых…»
(Неприлично, конечно,
подслушивать шепот влюбленных!)
Радиорупор рассказывал о
загранице.
Из-за океана война
кулаками стучится.
Фашизм обгоревший из
черного зданья рейхстага,
как вирус, пролез под
крыло многозвездного флага.
«Опять это самое, слышишь,
Алеша? Похоже?»
— «Похоже, — ответил, —
так было когда-то;
ну что же, мы этот фашизм
на войне изучили недаром!
Мы знаем, что нас он
боится…
Ты помнишь, Тамара?..»
Дымятся костры на Арбате,
всё в громе и гуле,
лопаты песком сыроватым на
площадь плеснули.
На Гоголевском, на
Никитском, и справа и слева,
взвивается грохот и дым
трудового нагрева.
Отброшены в сторону
каменные мостовые,
ярко желтеют раскрытые
недра земные,
лежат у садовой ограды
трамвайные рельсы.
Шпалы вынуты.
Кончились громкие рейсы!
Катки расходились туда и
сюда, завывая,
всей тяжестью топчут былые
дороги трамвая.
А площадь, ладонь
раскаленная, поле Арбата,
уже засияла широким
простором наката.
А дальше пройдись по
Москве, полети над Москвою —
все улицы ширятся и
зеленеют листвою.
Страна наряжается.
Праздничны смелые лица.
К коммунистической жизни
готовится наша столица…
Я задумался — и мечтой
уходил постепенно
по лестнице лет, по
пятилетним ступеням.
Я вижу — пришла к
коммунизму передовая колонна,
уже в коммунизме идут
знаменосцы, над ними — знамена…
Серп и молот в колосьях —
герб мира — проносят колонны.
Советский Союз — впереди,
вослед — миллионы.
В цехах и на поле работа
кипит, не смолкая,
высокою целью труда людей
увлекая.
Шумят над страной дубравы
полезащиты,
от боли защиту нашли, но
больше — ищи ты!
Радиорупор вещает об
атомных бомбах,
фашисты их за океаном
копят в катакомбах,
оружьем гремят, готовя
грядущие войны.
Соседи мои на скамейке
смеются, спокойны.
«Пора на вокзал нам,
Тамара».
— «Алеша, Москва-то!
Двадцать девятое скоро!
Октябрь!
Знаменитая дата!»
— «А вот посмотри-ка —
тетради о юности дальней!..»
— «Что такое?»
— «Записки тех лет, мой
дневник госпитальный…»
В руках у нее негромко
раскрылась тетрадка,
лицо заслонила веселая
светлая прядка.
А радиорупор: «Эскадры…
Дивизии… Атом…»
Шли девушки мимо — новым,
широким Арбатом.
Я думал о юности, о войне,
о разлуке,
мне виделись верные губы и
милые руки,
прощанье мерещилось мне и
печальные дети,
потом — возвращение к
юности,
к вам на победном
рассвете.
Радиорупор…
Но где же влюбленная пара?
Я ищу их глазами,
выискиваю вдоль бульвара.
Зачем они мне? Но я
сожалею тревожно.
«Вот, — думаю я, — как
странно задуматься можно!»
Я поднимаюсь и замечаю вот
эти тетради,
его дневники, в
пожелтевшей газете.
Беру их, бегу, влюбленных
догнать бы:
«Забыли!..»
Ни адреса нет, ни фамилии…
Это не вы ли?
Это не вы написали всё
это, ответьте?
Как найду? По какой я
узнаю примете?
Это вы, или я, или тот вон
высокий прохожий,
на меня, и на вас, и на
многих и многих похожий?
Это кто написал? Не знаю
я.
В ясном порядке
эти записки сложились,
тетрадка к тетрадке.
Часть первая
Тетрадь первая
ТЯЖЕЛЫЙ РАССВЕТ
Первый раз я увидел
рассвет с неохотой,
помедлить просил, но этого
не случилось.
Ночь отпрянула, и над
краем болота
солнце холодное
просочилось.
Командир отделения как
стоял в плащ-палатке,
так стоит.
И дождь всё так же
струится.
Нас осталось не много
после огненной схватки.
Нам надо сквозь заслоны
фашистов пробиться.
Сколько нас? Пятеро.
А патронов двенадцать.
Сколько нас?
Мы еще не знаем об этом,
еще в живых никто не может
считаться,
пока не выстоит перед этим
рассветом.
Нет, не дождь…
Теперь изменилась погода.
То, что было дождем,
становится снегом.
Первый снег.
Первый снег сорок первого
года!
Первый выстрел — за
вспышкою следом.
«Вон идут!» — говорит
командир.
Стало страшно.
«Самое главное — встать
нам.
Гранаты проверьте,
приготовьтесь, мы пойдем в
рукопашный.
Плен страшнее и
мучительней смерти!»
— «Ну, Сережа! — Я гляжу в
его глаза голубые,
русый чуб его смят
порыжелой пилоткой. —
Мы пробьемся?» —
— «Пробьемся! Нас ведь
родина ждет! Мы нужны ей!»
Снег на землю идет
торопливой походкой.
Лес вдали — в снеговом
пересвете
Метров за сто, через
болото, деревня.
Солому на крышах
разбрасывает ветер.
Немцы там. И в лесу. Вон
бегут меж деревьев.
По земле резануло. Мины
чавкнули разом,
пулемет застучал, и траву
зашатало…
«Ну, вперед!..»
Я охватываю глазом
лес, и поле, и небо, и
всё, что попало.
Сотня метров!
Я плыву сквозь болото, нет,
тону,
нет, плыву еще, в тину
влипая.
Сердце держит меня и
зовет: жить охота!..
Пули булькают около, как в
картине «Чапаев».
Вот осока, поскорее
вцепиться,
и — последний рывок. И
опять всё сначала:
мина — взвизгнула.
В землю лица.
Мокрой землей по спине
застучало.
Рядом: «Ой! Ранен в
сердце! Прощайте!..»
Но встает и пошел. Я тогда
разозлился:
«Что ж ты врешь?»
— «Я ошибся, ребята!..» —
только сказал он и,
шагнув, повалился.
Вот деревня. Вперед! Немец
— вот он!
Р-раз — в упор! — и в
коноплю, перебежкой,
огородами, по дворам, за
ометы.
Жизнь подпрыгивает — то
орлом, а то решкой.
«Эй, Сережа, скорей — в
лес, к дороге!»
Мы бежим. Я оглянулся и
вижу: немцы.
Зубы их, руки и ноги в
сотне метров.
Всё ближе, всё ближе…
«Есть граната, Сережа?»
— «Нет, вышли! Ни патрона
в винтовке».
Вот роща.
«Хальт! — у самого уха я
слышу. — Ха…»
И сразу — огоньками на
ощупь —
пулемет полыхнул у меня
под ногами.
Та-та-та!
«Что стоишь-то! Свои же!»
— «В лес беги…»
Та-та-та!
Немцы падают сами, — что
случилось?..
У пулемета, я вижу, парень
лежит.
«Вот спасибо!
Ты кто же? Ты нас
выручил…»
Он молчит, обессилев.
«Будешь с нами?»
Он повис на Сереже.
«Как зовут?»
— «Тараканов… Василий…»
Лес темнеет. Мы идем друг
за другом.
Мы молчим — лес молчит,
осторожен,
только веткой в лицо
ударит упругой.
«Мы пробились!» — говорит
мне Сережа.
Час идем, два идем.
Живы, значит.
Три часа.
«Вася, не отставай. Ночь
какая!
Лес нас выведет, он
укроет, он спрячет...»
Так иду я, двух друзей
окликая.
Рассвет расставил по
порядку деревья,
ветки выделил и листвою
украсил.
Вася падает.
«Эй, Сережа, скорее!
Подымайся… Ну, что с
тобой, Вася?»
— «Вы идите, — говорит он
с тревогой. —
Я ранен. Всю ночь там
лежал с пулеметом.
Вот — в боку».
— «Что ж молчал ты
дорогой?
Мы тебя понесем».
— «Нет, оставьте, чего
там.
Вы счастливые, вы придете,
быть может…
Харьков. Рыбная. Двадцать
четыре…Тамара…»
Мы несем его.
Я иду за Сережей.
Вася бредит, разметавшись
от жара.
Тетрадь вторая
ВАСЯ
«Ты видишь, Алеша, село на
опушке?
Идем туда! Умирает наш
Вася.
Молока ему, может,
достанем полкружки…
Вася, ты потерпи, не
сдавайся…»
— «Никого! — говорю я,
выглядывая из-за омета.
Ну, вперед!»
Дом стоит. Входим в сенцы.
Стучимся.
«Ну, еще к нам кого там?..
Что вы, что вы, тут же вот
они — немцы!
Вон, идут!»
Да, идут, это вижу.
Трое по улице прогоняют
корову.
«Шнель!» — кричат и
подвигаются ближе.
«Уходите
подобру-поздорову…»
— «Не успеем уйти. Два дня
как не ели!»
— «Ну, в сарай!..»
Улеглись мы на сено.
«Теснее, ребята!»
А лучи золотыми ножами
пронизывают щели.
Бабий плач зазвенел за
стеною дощатой.
«Хальт!» — кричат.
Повалили скотину.
Корова ревет и ревет у
сарая.
К нашей стене
пододвигаются спины.
Щели потухли, по краям
догорая.
Ступая по сену, добираюсь
до стенки.
Что за немцы? Разглядеть
бы получше.
Кто такие? — Разгляжу
хорошенько,
пока другой не
представится случай.
Ага, вот стараются над
коровой, закатав рукава.
Я сигналю Сереже:
«Иди-ка сюда. Вон один
там, здоровый!»
Ржет сутулый, и сиянье на
роже.
Хозяйка стоит молчаливо и
прямо.
Мать ее падает на колени —
и сразу:
«Пан!» — вскричала.
Вася в сено отпрянул,
у меня не попадает зуб на
зуб.
Старуху ногой отшвырнул и
рявкнул сутулый.
«Как?» «„Навозные люди“»,
— перевел я, бледнея.
«Браво, Эгонт!» — немцы
ответили гулом.
Я поднялся, чтобы было
виднее.
«Видишь?» — шепчет Сережа.
«Молчите!
Тише, Сережа! Хорошенько
вглядись ты.
Эгонт! — запомним, ты наш
страшный учитель!..»
Да, так вот они, вот какие
фашисты!..
Немцы уехали, и хозяйка
принесла молока нам,
поставила молча, хлеба
дала.
«Слышишь, Вася,
вставай-ка,
поднимайся, будем
двигаться ночью».
Он лежит вниз лицом, как в
раздумье тяжелом.
Я повернул его:
«Не сдавайся, Василий…»
Не слышит, будто куда-то
ушел он.
Капельки пота лицо
оросили.
«Я уйду! — прошептал он. —
Ты не должен держать меня».
— «А куда ты собрался?»
Он вздрогнул.
«Вы тут? Уходите с
Сережей.
Вы еще можете до наших
добраться».
— «Без тебя не пойдем, —
говорю я, — понятно?»
Простонал он:
«А со мной не дойдете…
Вы идите, — прошептал он
невнятно, и горит весь. —
…Передайте пехоте!..»
Мы ходили по улицам,
одни — туда, другие — оттуда.
Передавали один другому
телефон-автомат.
Приходили за утренним
хлебом, сдавали посуду,
в институте учились
строить жилые дома…
Жизнь полыхнула прозреньем
тревожным и резким
В понедельник у военкомата
становимся в пары.
Год рождения? Двадцать
один.
Национальность? Советский.
До свиданья.
Не беспокойся, Тамара.
«Товарищ командир, вы
сказали „Тараканов“?
Это я. — Я подхожу. «Я
здесь».
— «В строю отвечайте „я“,
не болтайте руками».
— «Хорошо».
— «Не „хорошо“, а „есть!“…
Собирайтесь! Тут вот мины
поставить...
Что? Ну да… Двадцать
первая осень…
Тамара… Не написал ни
письма ведь…
Эгонт… Эгонт…»
«Вася, ты успокойся!»
— «Вася, Вася!»
Но Вася не слышит.
Сережа уложил его и накрыл
плащ-палаткой.
Звезды замерцали сквозь
крышу.
Рядом Вася, скрученный
лихорадкой.
Лошадь хрупает сеном, как
жестью,
где-то телега загромыхала
по кочкам.
Родина, мы с тобою, мы
вместе.
Сердце сжалось неподвижным
комочком.
Рассвет протянул свои
щупальца выше.
Я раскрываю глаза. Тишина,
как на даче.
«Вася, Вася!»
Но Вася не дышит.
Не встает он. Не
поднимается.
Значит…
Мир разноцветный
проплывает сквозь слезы.
Мы проходим обезлюдевшим
полем.
Сиротливо нам кивают
березы.
«Вася! Вася!» — отзывается
с болью.
Тетрадь третья
УЧИТЕЛЬ ОСТУЖЕВ
«Так учил я полвека.
Возьмитесь, сочтите,
скольких я научил. Теперь
они держат экзамен.
В огне ты, отчизна!» —
вздыхает учитель.
От окна на полу полоска
рассвета меж нами.
Мы сидим в учительской
школы начальной,
на каждом окне по
географической карте.
«Маскировка?» — говорю я
печально.
«Да, — отвечает он, — маскировка,
представьте.
Сначала была — от бомбежки
завеса,
теперь — от фашиста: он
карты не тронет».
— «Помогает?»
— «Да, к школе у них пока
что нет интереса,
сейчас их больше
привлекает коровник.
Правда, раз навестили.
Разговорились о книге
„Сравнительное изучение
черепов и влиянье
их различий на ум“.
Герр профессор Бельфингер
написал ее, как свое
оправданье.
По строению черепа
преподносится вывод, —
продолжает учитель, — по
мнению арийца,
все мы — я вот, все соседи
и вы вот —
обязательно ему должны
покориться».
— «Вот как? — говорю я. —
Спасибо,
я не знал, что до этой
„науки“ додумались люди».
— «Вот поэтому: либо мы
уничтожим их, либо…»
— «Нет, товарищ, другого
„либо“ не будет!»
— «Вот, смотрите, собрал
я.
Это их заготовка, —
шкаф учитель открыл, — пригодится
в учебе!
Смотрите: вот плеть,
вот это клеймо, вот
веревка.
Шкаф фашизма, отделенье
наглядных пособий».
Я смотрю на учителя — вот
он стоит перед нами
и в глаза нам заглядывает
строже.
«Вижу, — говорю я, — вижу
и понимаю!»
— «Да, понятно», — шепчет
Сережа.
«Да, понятно, — говорю я.
—
Простите. Мы пойдем.
До своих доберемся лесами.
Мы вернемся сюда. Мы
вернемся, учитель!»
Мы вернемся, свобода!
Мы выдержим этот экзамен!
Тетрадь
четвертая ЭХО
Конец октября, а солнце —
как в марте.
Что с Москвой?
Рассказывают, что немцы
кружком ее обводят на
карте.
«Что же будет?» —
спрашивает сердце.
«Нет!» — повторяет Сережа
упрямо.
«А что, если правда?»
— «Алеша, уйди ты!»
— «А что же будет тогда,
Сереженька, с нами?»
— «Не знаю», — говорит он
сердито.
«Ты мог бы представить:
вот Эгонт ударил
тебя. А ты б поклонился,
Сережа.
А попробуй произнести это:
„Барин“».
— «Барин», — пробует он и
краснеет.
«Не можешь! А можешь
представить:
Эгонт важно и гордо идет
по Москве,
ты — слуга его — сзади.
„Шнель!“ — кричит он на
тебя во всё горло,
и ты — вприпрыжку, чтоб не
сердился хозяин.
Глядят на тебя сотни окон,
Тверской бульвар застывает
от удивленья,
и Пушкин на площади
поворачивается боком,
чтоб не видеть, как ты
живешь на коленях…
Не можешь ты быть
ни рабом, ни рабовладельцем.
Наш свободный удел нам
оставлен отцами.
Можешь удержаться,
чтоб не крикнуть всем
сердцем;
„Советский Союз! Наша
родина с нами!“…»
— «Нет, не буду молчать я,
ты слышишь? —
крикнул Сережа так, что
лес зашатало. — Не буду!..»
Я схватил его за руку.
«Тише!
Рядом дорога, тут же
немцев немало…»
— «Я русский!»
— «Русский!» — повторили
березы.
«Советский Союз! Ну-ка,
немцы, послушай! —
крикнул Сережа и стал
облизывать слезы. —
Смерть фашизму!..»
Листья наземь обрушив,
эхо от дерева к дереву
мчится
и слова Сережины по
простору разносит,
чтобы слышали небо, и
поле, и птицы,
и деревья, наряженные в
осень.
Потом тишина неожиданно
наступила.
Пулеметное эхо заметалось
по веткам.
«Мы продвигаемся к родине,
милый!..»
Дождик прикрыл нас
сиреневой сеткой.
Тетрадь пятая
СЕЛЕЗНИХА
«Эй, мамаша!»
— «Ух, как испугали,
сыночки!»
— «Мы свои, не пугайся,
сами пугливы.
Посиди-ка, мамаша, вот
тут, на пенечке».
— «Чьи же вы и откуда?
Далёко зашли вы!
К Брянску идете?
Брянск-то, он — вот он.
Брянск давно еще назывался
Дебрянском,
дебри тут, бывало, росли
по болотам…»
Мы молчим.
Лес сияет осенним
убранством.
«Говорят — по дорогам
каратели рыщут,
в Брянске люди висят на
столбах и балконах…
Говорят — заградители
есть,
выслеживают и ищут,
и в тюрьму того, кто
пройдет без поклона…»
— «Мы лесами пройдем!»
— «Понаставили мины!»
— «Ночью, городом».
— «Э-э-э… Стреляют в
прохожих…»
— «Не сидеть же нам тут,
там мы необходимы!..
Очень вы на мою мамашу
похожи».
Мы стоим на освещенной
поляне.
Пни вокруг сидят в
необдуманных позах.
Лес шумящий оторочен
полями,
по вискам убелен сединою
березок.
Утро. Птицы мечутся между
сосен.
Тишь, как будто войны не
бывало.
В мире, кажется, только и
царствует осень,
к зиме выстилая лоскутное
одеяло.
«Я-то в город. Хлеб вот в
кошелке.
Дочка там голодает. Всё
забрали до точки».
— «Кто, мамаша, забрал?»
И ответила колко:
«Уж не знаю и кто, вам
виднее, сыночки…
Вы куда же? Домой
направляетесь, что ли?
Ну, а ружья зачем?»
— «Ох, хитра ты, мамаша!»
— «Ну вас, право! Я ведь
так, не неволю…»
— «Понимаешь, — говорю я,
— там армия наша!»
— «Что же, не бросили
разве войну-то?»
— «Как же бросить? Это
только начало!»
— «Значит, врет этот
немец, закончили будто…
А Москва как?»
— «Стоит, как стояла!»
— «Или радио есть — всё вы
знаете больно?»
«Ну, а как же без радио?
Вот оно, слева!..»
— «Значит, вон оно как! —
сказала довольно. —
Теперь уж пойду я! — и
шагнула несмело.
Опять постояла. — Ну, бог
вам в помогу!
Пойду. Вы, ребята, — со
мною.
Уж я проведу вас. Я знаю
дорогу.
Ходила к „железке“ тут
каждой зимою».
И пошли мы по тропе за
мамашей,
за ситцевым, в складочках,
в клеточках, платьем,
дорогой посветлевшею
нашей,
в бой торопясь, поскорее к
собратьям.
Петляет тропа в самой
чаще,
меж стволов необъятных
сосновых.
«Не устала?»
— «С чего?»
— «Вы ходок настоящий!»
— «Как же, это известно о
нас, Селезневых! —
Так ведет нас за собой
проводница.
Лес шумит в осеннем уборе…
— Стойте тут! Не спугнуть
бы нам фрица.
Я приду…» И мамаша — в
дозоре.
Насыпь уже начинает
виднеться.
Вот и мать помахала нам
веткой.
«Ну, пошли! Вон, сыночки,
и немцы
на „железке“. Хорошо, что
с разведкой!»
— «Ой, хитра ты, мамаша!»
— «А как же!
Часовые фашистские ходят
по шпалам».
— «Ничего, мы небось не
промажем».
— «Как, мамаша?»
— «Я уже загадала.
Вот, сыночки: я полезу к
„железке“ —
бандиты ко мне. Будут
зенки таращить.
Вы того, через рельсы
моментом,
побойчее, да в сосновые
чащи!»
— «Ну, а вы?»
— «Мне-то что, не солдат
я.
Чай, глаза-то имеют.
Идите, идите!
Добирайтесь и приходите,
ребята.
В Брянск вернетесь —
Селезниху найдите…»
И ушла вдоль насыпи, раздвигая
ветки маленькою рукою,
в клетчатом платьице,
сгорбленная и седая.
Навсегда я ее и запомнил
такою.
Вот она завиднелась
видением грозным,
подобрав свои юбки, через
рельсы шагнула.
Немцы — к ней.
Мы за насыпь — и к соснам,
задыхаясь от сердечного
гула.
Уходить не хотели, не
увидев мамашу.
Из кустов, притаясь, на
дорогу взглянули.
Трое немцев над матерью
автоматами машут.
«Хальт!» — кричат, за
рукав потянули.
«Не замай! — оглянулась
мамаша, одернула платье,
руку гада кошелкой
отбросила смело. —
Что ты с бабой воюешь? Не
солдат я!
Тьфу на вашу войну, не мое
это дело!»
И пошла себе дальше по
шпалам,
и пошла тихонько,
покачивая кошелкой…
Встал фашист.
Автомат свой прижал он,
чтобы в нашу Ефимовну
целиться с толком.
А мамаша идет себе,
рассуждая.
Фашист опустил автомат, не
понимая чего-то…
Наталья Ефимовна,
маленькая, седая,
в клетчатом платье,
скрылась за поворотом.
Тетрадь шестая
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
Рассвело.
Мы сходим с дороги в
пшеницу.
Днем нельзя идти по
орловскому полю.
Машины немецкие тянутся
вереницей.
Мы считаем, стиснув зубы
до боли.
Солнце выкатывается, как
обод из горна.
Мы растираем в жестких
ладонях колосья,
в рот бросаем потемневшие
зерна,
руки раскинули, как косари
на покосе.
Земля, где твоих косарей
задержало?
Поле, где же твоя
косовица?
Плуг лежит, перевернутый,
ржавый,
землей пропахла неубранная
пшеница.
Волненье неясное сердце
мне гложет.
«Двадцать девятое октября?
Что за дата?
День рожденья мой!
Понимаешь, Сережа?»
— «Ну? — Он сел. — А
молчал, голова ты!»
— «Сам забыл… Интересно уж
очень».
— «Что ж сидим? В магазин
нам давно бы!..»
Мы хохочем до слез.
Да, пожалуй, хохочем…
«Тише! Идут!» —
насторожились мы оба.
Тихо сразу стало, и слышно
—
шагает размеренно человек
по тропинке.
Появился — в шапке
барашковой пышной,
одна нога в сапоге, а
другая — в ботинке.
«Вот закурим, — шепчет
Сережа. — Товарищ!»
Человек встрепенулся и
присел от испуга.
«Ну, чего ты? Свои же!
Никак не узнаешь?
Скоро ты забываешь старого
друга!»
— «Что-то я не припомню»,
— прохожий всё мнется.
«Всё равно. Вот закурим —
и будем знакомы.
Так, давно бы присел.
Самосадик найдется?»
— «Вы куда же?»
— «К Ельцу пробираемся, к
дому!»
— «На Елец! — удивляется
парень.—
Да что вы! Елец не взят
еще…»
— «Как! А нам говорили…» —
Я задохнулся: всё рушится
снова!..
«Так-то, — парень сказал,
—
там еще красные в силе».
— «Кто? — поднялся Сергей.
—
Что-то путаешь, парень».
Я толкнул его в бок:
«Помолчи ты, садись ты!..
Вот спасибо, — говорю я в
ударе, —
мы бы влопались. Красные?
Словом, там коммунисты?»
— «Там полно их, орудий
понавозили!»
— «Да, орудий?» — я мигаю
Сереже.
«Там и танки».
— «И танки?»
— «С платформ разгрузили».
— «Ну?»
— «Вот крест! К
наступленью, похоже…»
— «А у тебя ведь махорка в
газете?»
— «Да, — говорит он,
смеясь отчего-то, —
старшина еще выдавал перед
этим…»
— «Перед чем?»
— «Перед тем, как убежать
мне из роты…»
Парень бросил окурок
дрожащей рукою.
«Ну, пора».
— «А куда ты?»
— «Пойду до порога!
Дом отцовский верну,
кой-кого успокою, всё напомню!..»
— «Посидел бы немного!»
— «Нет, пойду. Вы бы сняли
шинели и винтовки…»
— «А что?»
— «Немец может заметить».
— «Ну и что?»
— «По ошибке прицелит.
Вот учи вас. Сами будто бы
дети…»
Я взглянул на Сергея. Он
тоже
на меня. И показал мне
глазами.
«Понимаю, — кивнул я, —
понимаю, Сережа…»
— «Ну, пойду».
— «Посиди еще с нами!
Посиди еще», — говорю я.
И сразу бью его так, что
шапка слетела.
«Посиди!»
Сергей подминает заразу,
и мы валим его безвольное
тело.
«Что вы! Братцы! — хрипит.
— Не решайте!» —
и слезы бегут по его щекам
ненавистным.
«Мы не братья тебе!»
— «Ты предатель!
Предатель!»
— «Братцы, жить!» —
прошипел он со свистом.
«Жить? — крикнул Сережа. —
Это слово не трогай
к жизни приходят не этой
дорогой!»
Пшеница, шумя, поднимается
снова.
«Значит, здесь, значит,
вот они, наши!
Ты слышишь, предатель?»
Но предатель — ни слова...
Мир осенний закатом
окрашен.
Сумерки падают хлопьями на
дорогу.
Мы идем к тебе, родина,
ждем великих велений,
чтобы к жизни с тобою нам
следовать в ногу.
Дорога к жизни — лучшее из
направлений.
Тетрадь
седьмая ВСТРЕЧА
Мы проходим полем
орловским.
Ночью Орел обходили мы
справа.
Над неубранным полем
рассвета полоски.
Кружатся птицы чернокрылой
оравой.
Дороги, замешенные на
черноземе!
Еще дымится догорающий
элеватор.
Черный хлеб, дымный хлеб
по дороге жуем мы,
по своей земле проходя
робковато.
«Сегодня седьмое! Ноябрь.
В это утро
мы с тобой революцию
славили в наших колоннах.
И Ленин глядел спокойно и
мудро на отчизну
с наших знамен окрыленных.
А помнишь, — говорю я,
хмелея, —
с тобой мы в колонне
огромной шагали
по Красной площади у
Мавзолея
и родине сердцем всем
присягали.
Народ на нас рассчитывал,
может,
а мы с тобой идем где-то
сбоку».
Голову ниже опускает
Сережа:
«Тяжело идти в направленье
к востоку».
Мы проходим полем
орловским.
Утро новое лужицами
зазвенело,
и ноги постукивают глухо,
как доски,
по дороге оледенелой.
Ветер гонит бумагу,
гремит, словно жестью.
«Лови, на цигарки
используем это…»
— «Это что, интересно?»
— «„Орловские вести“.
На русском! За шестое!
Газета!»
— «Ну, что там? Что?» —
задыхается сердце.
И как молния, упавшая
рядом,
черным шрифтом, как
порохом:
«Немцы на Красной площади,
седьмого, парадом…»
Сережа навалился всей
грудью.
«Брешут!» — шепчет он
потресканными губами.
«Пойдем, Сережа».
— «Подожди-ка, обсудим…»
И мы садимся на
заснеженный камень.
Мы сидим и сидим — и ни
слова.
«Пойдем?! А куда?» —
возникает упорно.
Но мы ногами постукиваем
снова,
чтоб тишина застоявшаяся
не хватала за горло.
Ночь бесшумно захлопнула
дверцы,
звезда Полярная появляется
сбоку.
Она лишь подсказывает
тревожному сердцу, —
если спросишь: «Куда?»
Отвечает: «К востоку».
Девятое ноября нас в поле
застало.
Мы засели в суслоне.
Рана сочится.
Солнце осеннее согревает
нас мало.
Печально прелая пахнет
пшеница.
Горькая подкрадывается
дремота.
Хорошо бы сейчас
пробираться лесами!..
Вьется, не прерываясь, над
нами
звонкий голос одинокого
самолета.
Иней исчезает заметно,
мокрые травы поднимаются к
солнцу
узнать: может, снова
возвращается лето? —
и греются, всплескивая
ладонца.
«Если даже и так — будем
двигаться вместе, —
шепчет Сережа. — Мы
пробьемся к оружию!»
Он комкает «Орловские
вести»…
Самолет всё позванивает по
окружью.
И тут же застучала
зенитка.
«Что такое? Самолет средь
разрывов».
— «Наш! Это наш! Послушай,
звенит как!
Немцы бьют, хорошо бы
накрыл их!»
Мы снопы раздвигаем.
«Дым пустил? Неужели…»
— «Нет, летит, просто в
тучи закутан.
Уходит, уходит, видать
еле-еле…»
А туча стала раскачиваться
парашютом.
«Так он к немцам может
спуститься!»
Но парашют опять
разрастается в тучу.
Я вижу, как разлетаются
птицы.
«Это птицы, — говорю я. —
Вот случай!..»
В небе пусто стало. Вот
жалость!
Зенитки помалкивают. Ни
звука, ни крика.
А птицы раскачиваются над
нами, снижаясь.
«Стой, Сережа! Это
листовки, смотри-ка!
Падают. Погляди, вон
упала!»
Мы выпрыгиваем из копны —
и к дороге.
А сердце мое подпрыгивает
как попало,
я задыхаюсь от непонятной
тревоги.
Мы бежим за листами,
крутящимися наклонно,
я листовку ловлю, как
белую птицу.
И сразу в глаза мне —
боевые колонны…
«Наши?» — «Наши!»
Мы садимся в пшеницу.
Я медленно читаю, по
слову,
эту весть, которая жизни
дороже.
«Москва! Сталин на Мавзолее.
Седьмого».
— «Речь на параде», —
повторяет Сережа.
— «Товарищи
красноармейцы…»
— «Постой-ка.
Родина к нам обращается!»
—
дрогнул голос Сережин.
— «…Враг жестоко
просчитался».
— «Жестоко!..»
— «…Мы можем и должны
победить…»
— «Слышишь, можем!
Значит, Алеша, наша армия
близко!
Вставай, Алеша! Торопиться
нам надо!»
— «Это верно, — вот
прочти, здесь приписка:
„Елец. Издательство
„Орловская правда“».
«„Орловская правда“!
Значит, правда, Серега!» —
кричу я и рву «Орловские
вести».
Нас ждут! Прямее веди нас,
дорога!
Дорога к правде — лучшее
из путешествий.
Часть вторая
Тетрадь
восьмая ПЕРЕЛОМ
Год прошел.
К Сталинграду иду я,
встревожен:
«Мать и сестренка на
Тракторном были.
Что теперь?»
— «Не волнуйся», — утешает
Сережа.
«Знать бы: переправились
или…»
День и ночь
к Сталинграду мы идем по
Заволжью.
К нам доносится грохот
сквозь облако пыли.
Ночью тучи закрыло, пламя
по горизонту.
«Сталинград!»
Мы глядим, примостившись
на крыше.
В эту ночь мы пришли к
Сталинградскому фронту.
Первый взвод батальона
прямо к берегу вышел.
Час на отдых нам.
«Спать!» — приказанье комбата.
В дом стучимся. Темно в
переполненном доме.
«Сталинградские дети тут,
тише, ребята».
— «Дети?»
— «Вот они, на полу, на
соломе…»
Душным заревом взрывов
полнеба объято,
гул разрывов доносится слева
и справа.
«Поднимайся!..»
— «Нам нету дороги
обратно!
Сталинград! Сталинград!..
Город мой!..»
Переправа…
…Лет восьми я узнал, что
родился в России.
Пастухом, провожая коров
на рассвете,
мимо мира, где травы
парные косили.
Мне об этом шепнул
набегающий ветер,
и звезды тогда рассыпались
тут же,
под крышами нахохлились
птицы,
и я боялся бегать по
лужам,
чтоб в небо нечаянно не
провалиться.
А мне говорили, что неба
немало!
Что мир на России не
сходится клином.
И заграница передо мною
витала
французскою булкой,
немецкой машиной…
Я не спал иногда,
распаленный, в обиде,
тихонько сжимал я усталые
веки,
чтобы только хоть
ненадолго увидеть
чужеземные страны,
чужеводные реки…
Но вражья каска в огороде
ржавела,
и сшили узду из трофейного
ранца,
и мне не нравилось рыжее
тело,
гнилые зубы пленного
иностранца.
Ночи неясными снами
грозили.
Думал я:
но родись на земле
иностранной,
я б тогда ни за что не
увидел России,
был бы я у чужих, не
увиделся б с мамой.
Я бы не бегал за телегой
вдогонку,
не побывал бы на заревом
сенокосе,
никогда не увидел бы нашу
доенку
и свинцовые волны на Волге
под осень.
Я забывал в ту минуту
охотно,
что сестры мои — задиры и
злючки,
что доенка не слушается,
бегает к копнам,
а поле, если бежать,
подставляет колючки.
Я прощал это всё!
Забирался на крышу
смотреть, как закат
опускается, розов;
там мне ветер, тот, что
пшеницу колышет,
погладит голову, тихо
высушит слезы.
Ветер тянет дымок, мне
лицо утирает;
это ветер степной.
Он ответит, только спроси
я:
«А где я родился?»
И ветер от края до края,
от колоса к колосу,
шепчет:
«Россия… Россия…»
В семнадцать, слепое
волненье осилив,
шептал я косичке,
закрученной туго:
«Хорошо, что мы оба
родились в России!
Ведь мы же могли не
увидеть друг друга!..»
И я полюбил Россию, как
маму.
Полюбил, как любимую любят
однажды,
полюбил, как парус,
набитый ветрами,
как любят воду, умирая от
жажды…
…Я глаза открываю, вижу
черное небо.
Голову кружит огненная
дремота.
Я проваливаюсь в тяжелую
небыль.
Шум в ушах…
«Не вставай!» — мне
командует кто-то.
И тут же разрыв бьет песчаной
волною.
Хлещет вода, топит в
тягостном громе…
Снова тихо. Кто-то рядом
со мною.
«Что случилось?»
— «Бомбой нас, на пароме…
Я — Руденко Семен, из
вашего взвода.
Ты ранен. Тонул. Прямо
там, у парома.
Я доску поймал, помогал
вот Нехода.
На доске мы приплыли. Вот
мы и дома».
Мы лежим на песке.
Волны падают в ноги.
«Подожди-ка, сейчас
приведут санитара».
— «Где Сережа?» — закричал
я в тревоге.
В рот мне хлынула гарь
бомбового удара.
Я трогаю лоб: «Да,
заметная ранка!..»
— «„Фронт второй“
открываю», — сообщает Нехода.
У него на коленях
консервная банка.
«Ишь рисунок! Смотрите —
подходящая морда!»
— «Это автопортрет», —
произносит Сережа.
«Что ж, воюет союзник,
торгует тихонько,
где свининой, где
свинством…»
— «Да, личность похожа.
Тут и надпись, смотри-ка:
„Свиная душонка“…»
Сережа нашел нас тогда, в
том ненастье.
Через неделю я отлежался в
санчасти.
Я за домом слежу, за
обломками лежа.
Двадцать девятое октября.
«Что за дата?
Не знаешь ты случайно,
Сережа?»
— «День рождения твой! Вот
забыл, голова-то!»
Двадцать четыре —
молодость человека!
Двадцать четыре.
Мы становимся старше.
Середина двадцатого века.
Продолжается биография
наша.
День рождения первый —
полыхают зарницы.
Двадцать четвертый —
опять канонада.
Первый день —
побеждает Царицын.
Двадцать четвертый —
битва у Сталинграда.
«Вот судьба, — ребята
вздохнули, —
двадцать четыре огненных
года!»
Двадцать четыре! —
ударяются пули.
Двадцать четыре…
«Посмотри-ка, Нехода!»
— «Идут, — говорит он, —
поднимайтесь, ребята!»
Мы через улицу перебегаем
рывками.
«Двадцать четыре!» —
выхлопывают гранаты,
и пули то же высвистывают
о камень.
«Там вон клен у обрыва
водою подмыло,
я когда-то ходил тут в
любви признаваться».
Сережа спросил:
«А давно это было?»
— «Двадцать четыре минус
восемь — шестнадцать!»
— «Как же ты день рожденья
забыл, голова ты!
Что ж, пожелаю многие
лета…»
«Двадцать четыре!» —
обрывают гранаты.
«Двадцать четыре!» —
выплескивает ракета.
«Опять нам срывают твои
именины!»
— «Вон, идут».
— «Выходи!»
И от взрыва до взрыва
мы —вперед и вперед…
«А может, и миной, — думаю
я, —
клен столкнуло с обрыва?!»
Взвод наш испытанный
рассыпан не густо.
«Ну, вперед! Ну, еще!
Поднимайся, Алеша», —
шепчет Сережа мне.
Я разделся, но груз-то —
станок пулеметный — не
легкая ноша.
Слева Нехода бежит с
автоматом.
«Ура-а-а!» —
и зигзагами приближаемся к
дому.
Взводный крикнул:
«Вперед!»
И рванулись ребята.
И бежим мы по кирпичному
лому.
Дом гудит.
Мы — по лестницам,
пробивая дорогу.
Наш пулемет в оконном
проеме,
к фашистам не пускает
подмогу.
Вот опять.
«Начинай!» — я командую Семе…
Площадь Девятого января на
ладони.
Немцы перебегают,
пропадают — и снова встали.
Сема открывает огонь — и
площадь пенится от огня навесного.
«Вот так так! День
рожденья! —
сверху спрыгнул Нехода. —
Из-за этого стоило,
пожалуй, родиться!
Ключевую позицию заняли с
ходу,
слышали? Благодарит нас
Родимцев.»
«Танки!» — крикнул Нехода
— и вниз куда-то.
Да, два танка выходят на
нас от вокзала.
Сердце дрогнуло.
«Не отступим, ребята!» —
Голос Сережи громом пушек
связало.
Кирпичные брызги прянули в
спину,
пыль окутала всё.
Сквозь просветы танки
вижу.
Вижу немцев лавину.
«Бей, Руденко, пора!»
Он молчит.
«Сема, где ты?..»
Он свалился к стене. Я
ложусь к пулемету,
вижу — миной гусеницу
распластало.
Мой огонь уложил на
булыжник пехоту.
Над танком крутящимся
пламя затрепетало.
А от дома на площадь «ура»
полетело.
Танк второй повернул — и
назад.
«Сема, Сема!»
Я к стене привалил
онемевшее тело.
«Стой, я сам. Отошли?»
— «Нет, на месте мы,
дома…»
Ночь неожиданно на землю
упала.
Собрались мы. Сему
перевязали.
«Ну что же, сколько нас?»
— «Десять с Семою».
— «Мало.
Взводный умер. Нас мало.
Командуй, Сережа».
— «Что же делать? Нас
мало. Начнется с рассвета».
— «Что ты?! — вспыхнул
Сергей. —
Нас почти что полвзвода…»
Я чувствую сердцем тепло
партбилета.
«Здесь есть коммунисты!» —
поднялся Нехода.
День за днем.
День за днем мы живем в
этом доме.
Мы живем!
И фашисты не вырвутся к
Волге!
День за днем мы живем в
этом яростном громе,
и не могут нас выбить
фашистские волки!
Ночью седьмого —
ноябрьская стужа.
Я вышел на смену
продрогшему Семе.
Улегся у пулемета,
снаружи.
Ветер холодный
насвистывает в проеме…
«.. Я люблю тебя», —
говорил я, краснея,
прямо в ухо, маленький
локон отбросив.
И луна поднимается над
водою,
чтоб увидеть, как
начинается осень.
Клен повис над потемневшим
обрывом.
Листья падают, не могу их
собрать я.
А ветер, набегая порывом,
трогает шелестящее платье.
«Нет, ты взгляни, как
красиво!»
А ветер всё набегает с
размаха.
«Мы могли не увидеться,
скажи-ка на милость! —
говорю я и замираю от
страха. —
Спасибо тебе, дорогая
отчизна!
Волненье меня затопило
наплывом.
Тебе я обязан всем в
жизни.
Слышишь, родина, я родился
счастливым…»
Выстрелы вспыхнули.
Вижу, что-то маячит…
«Стой!»
— «Свои мы!»
— «Проходите по следу…
Сколько вас? Отделенье?
Пополнение, значит!»
— «Мы приказ принесли,
есть приказ на победу!..»
Мы укрылись плащ-палаткой
крылатой,
зажигалку я чиркнул
движением верным.
«Седьмое. Приказ вот.
Трехсот сорок пятый…»
Мы друг к другу прижались,
как тогда, в сорок первом.
«Настойчиво и упорно
готовить
удар сокрушительный!..»
Мы откинулись снова.
«Кто подчеркивал тут?»
— «Сам Родимцев, должно
быть.
Он газету вручил!»
— «Значит, что-то готово!
Понимаете, раз уж сказано
— будет!
Слово нашей армии свято!
Сталинград — мир для мира
добудет!
Разбудите парторга Неходу,
ребята…»
В ноябре ветер вьется,
неистов,
в декабре пальцы греет
ствол автомата.
В январе…
«Мы тебя отстоим от
фашистов,
Сталинград наш!..»
— «Наступленье, ребята!»
Вода снеговая в неостывших
воронках.
Фашистские трупы падают на
мостовые,
а лед на Волге
потрескивает звонко,
чтобы волжскую воду не
увидали живые.
«Ого! Январь! Веселая
вьюга!»
Мы вглядываемся в
похудевшие лица
и смеемся, узнавая друг
друга:
как будто бы выписались из
больницы…
«Вот здесь, ты помнишь,
мои именины.
Нет, ты только подумай над
этим…
А клен-то, конечно,
подрезали мины,
чтоб разлучить нас с
шестнадцатилетьем…»
К станции Котлубань
выезжает машина.
«Четыре ноль-ноль.
Что-то нет их, ребята».
— «Значит, ждет их другая
кончина,
раз не явились принимать
ультиматум…»
Артиллерия грянула сразу —
не попадает камень на
камень,
не попадает зуб на зуб,
и в рукава не попадают
руками.
И пошли мы обжигающим
валом,
волной израненной, но
живою,
пока не выполз из штабного
подвала
фон Паулюс — и руки над
головою,
пока, прихрамывая,
нарушители мира
не потекли по городу
вереницей,
без строя, не соблюдая
ранжира,
опуская почерневшие лица.
Мы с Сережей у Тракторного
завода,
где Мечетка пробирается в
иле,
для того чтобы перед новым
походом
маленькой поклониться
могиле.
Когда-то я шептал,
обессилев,
что, родись я в стране
иностранной,
я б тогда ни за что не
увидел России,
был бы я у чужих, не
увиделся с мамой.
«Мама моя! Я с тобой не
увижусь.
Я не предвидел опасением
детским,
что иная земля
пододвинется ближе,
чтоб разлучить нас
фугаской немецкой.
Я прощаюсь с тобой перед
дальней дорогой…
Мама, мне рассказать тебе
надо…
Идут твои дети неотступно
и строго
в наступление от стен
Сталинграда.
Мама, слышишь, зовут нас,
мы уходим, пора нам.
Я становлюсь перед
могилкою на колени.
Я тебя не увижу…
Прощай, моя мама!..»
Дорога к миру — лучшее из
направлений.
Тетрадь
девятая ПРОЩАНИЕ С СЕРЕЖЕЙ
«Ну, Алеша!..»
— «До свиданья, мой милый…
Сережа, не расставались ни
разу».
— «Что же делать?
Время нас научило
подчиняться боевому
приказу».
Мне, Неходе и Семе — в
тыл, на танках учиться.
Сереже — звездочку на
погон пехотинца.
«Помнишь, как мы выходили
из окруженья,
женщины хлеб почерневший
нам выносили,
чтобы только мы снова
обратились в движенье
с оружием по просторам
России».
— «До свиданья!» —
повторяет Сережа.
А сами не верим еще в
расставанье
и отвернуться друг от
друга не можем,
для того чтоб меж нами
легли расстоянья.
«Ты не забудь меня!» —
говорит он.
И тут же
к дыханью моему
подкатывается комочек,
воротник гимнастерки
становится туже,
а минуты расставанья —
короче.
«Ты помнишь, как мы
уезжали впервые,
на фронт из Москвы
вырывались упрямо.
И меня твои провожали
родные,
и меня поцеловала твоя
печальная мама.
Мы весело отмахали
любимым,
мы тогда не задумывались
над такими вещами…
Маме я обещал привезти
тебя невредимым.
Как же теперь мне
выполнить обещанье?..»
— «Ты помнишь
Селезневу-мамашу?»
— «А учитель Остужев,
следит он за нами?»
— «Они ведь победу
отпразднуют нашу.
Мы выдержали
сталинградский экзамен!»
Из штаба мы выходим
ватагой
и говорим притихшими
голосами,
а ветер перебирает наши
бумаги,
чтобы развеять
разноголосицу предписаний.
«Ты теперь не забудь без
меня этой даты».
— «Даты, какой?»
— «Не запомнишь… едва ли:
двадцать девятое октября?
Голова ты…»
— «День рождения. Так и не
пировали…»
Ветер щеки надувает всё туже,
старается так, что птицы
смеются,
а он всё дует на
прозрачные лужи,
как будто чай попивает из
блюдца.
«Будьте дружней», —
наставляет Сережа.
— «Учиться не время...»
— «Объясни им, Нехода,
Сталин шлет — значит,
танки нужны!
Я бы тоже с вами поехал…»
— «Не отпустят:
комвзвода!»
— «Алеша, ты напиши, между
прочим,
с Неходой и Семой веселее
вам вместе».
— «Но Сема беспокоится
очень
о своей кировоградской
невесте», —
пошутил я неуместно и
грубо.
«Ну, не сердись. Ты ведь
любишь? Чего же!»
— «В Кировограде будет
встречать тебя Люба,
вот увидишь», — обнял Сему
Сережа.
«Ну, Алеша, я тебя не
забуду.
Много пройдено вместе!»
Он подал мне руку.
«Но ничего, враг один у
нас всюду.
Это тоже нам облегчит
разлуку».
Как говорится, друг мне
мой дорог,
но и к врагу я прислушаюсь
тоже:
дружески скажет мне друг,
что могу я;
враг же научит тому, что я
должен.
Да, враг научил нас!
«Ну, до свиданья!
До встречи в отвоеванном
мире,
до радости, обновленной
страданьем,
до пира на московской
квартире».
— «Дай руку».
Прощаемся. Что же,
в день мира сойдутся пути
наступлений.
«Давай поцелуемся».
— «До свиданья, Сережа».
Дорога к миру — лучшее из
направлений.
Тетрадь
десятая ПРОХОРОВКА
В Курской области за
Обоянью
есть станция Прохоровка у
мелового завода.
Мы запомнили это названье
летом сорок третьего года.
А лето развернулось на
диво,
в зелени пашен и
перелесков,
и стрижи трепещут пугливо
над мотоциклом,
пролетающим с треском.
Дорога боевая пылится
над гусеницами машин
многотонных.
Заглядывая в почерневшие
лица,
солнце поворачивается, как
подсолнух…
Соль на гимнастерках в
июле,
травы, обожженные летом,
птица,
подражавшая пуле,
бабочка над лужком
многоцветным.
Яблоки, поджидавшие сбора,
картошка с нового огорода,
на кухне — торжество
помидора,
розового, как лицо у
начпрода.
А танки всё продвигаются
наши.
Механики неподступны и
строги,
и командиры, примостившись
у башен,
помогают им разобраться в
дороге.
Легковые идут вереницей,
грузовики разгуделись, как
пчелы,
везут автоматчиков и
пехотинцев,
в пыли, похожих на
мукомолов.
«Мессера» пролетают над
нами так,
что трава становится на
колени.
Мы теперь видим своими
глазами,
что фашисты повели
наступленье.
Солнце боевое восходит,
земля заклубилась в громе
и гуле.
Вместе с нами в великом
походе
Россия дорогая, в июле.
Да здравствует бой за
правое дело!
Дым от брони поднимается
горький,
солнце запыленное село
на белые гусеницы
«тридцатьчетверки».
«Где-то теперь наш
Сережа?» —
я о нем вспоминаю
частенько.
«Может, в засаде
где-нибудь тоже,
как мы с тобой», —
улыбнулся Руденко.
Я к пушке подвигаюсь
поближе
и к люку пропускаю
башнёра.
Сема выглядывает.
«Я вижу!..»
— «Видишь?»
— «Вижу!»
— «Почему же так скоро?»
Я в прицеле их бока
различаю.
Вот они. Вот у нашей
засады
движутся, грохоча, — и
выстрел опрокинулся рядом.
И снова, распарывая
воздух,
броненосец наш пламенем
облизнулся.
И еще раз зажигательный,
как ракета,
к «тигру» оранжевому
прикоснулся…
«Посмотрите, ребята,
теперь не потушат!»
— «Ого! И этот задымился,
ребята!»
И запылали горбатые туши
двух «тигров»,
раскрашенных в цвет заката
На Прохоровку непрерывным
потоком
катились всё новые
фашистские танки —
«пантеры» и «тигры».
Мы к вечеру толком,
подробно их изучили с изнанки.
Встречный танковый бой,
как пламя, разросся
землю поджег, утопил ее в
гуле.
Стоит за нами в травах и
росах
родина, расцветая в июле.
Третий раз поднимается
солнце над полем,
враг бросается с отчаянным
ревом,
а мы всей силой,
напряжением воли
ударом отзываемся новым.
Вчера сгорела наша машина.
Не стало радиста — бойца
Сталинграда.
Сегодня на новой, вот у этой
лощины,
мы ответили, расколов
«фердинанда».
Мы сидим у машины.
На шею, за ворот, муравьи
наползают.
Затихло...
«Идем-ка „фердинанда“
посмотрим. Удобно распорот…
Вот убитый фашист».
— «Это ты его, Семка!»
— «Нет, это ты, когда он
из люка
обливал нас свинцом, сам
огнем ошарашен.
Возьмем документы,
пожалуй.
А ну-ка нужны они, может,
разведчикам нашим.»
— «А вот фотокарточка!
Девушка в грусти… Стой-ка:
Кировоград…
Имя русское с краю…»
— «Дай-ка мне, — просит
он, — мы ее не упустим!
Я найду ее. Дай-ка, — может,
узнаю!»
— «Кто?» — спросил я и
заглох на вопросе.
С трудом разводя
побелевшие губы,
он имя, знакомое мне,
произносит:
«Люба?.. Это она!..
Фотокарточка Любы...»
Он уходит, шатаясь, к
убитому в поле.
«Руденко! — кричу я. — Не
ходи туда, Семка!»
Я его догоняю. Он стонет
от боли.
«Вот измена ее, — говорит
он негромко.
Он смотрит на фото. — Как
лицо мне знакомо!..
Что же это, Алеша?» —
шепчет он, замирая.
«Ты порви это, ты забудь
это, Сема!..»
В дыме, в грохоте поле от
края до края.
День четвертый мы начинаем
атакой.
Жара поднимается.
Расстегнув гимнастерки,
мы срослись с нашим
мчащимся танком,
с грохотом нашей
«тридцатьчетверки».
И вот пятнадцатого июля,
уползая на передавленных
лапах,
враг разбитый покатился,
ссутулясь,
от Прохоровки, направляясь
на запад.
О, солнце после душного
дыма,
шаг по направленью к
победе!
Посевы на нашем поле
любимом!
«Тридцатьчетверка», на
которой мы едем!
«Посмотри, — говорю я, —
вот поле разгрома!
„Тигры“ еще продолжают
дымиться,
эсэсовцы расположились,
как дома,
в землю уткнув искаженные
лица.
Бельфингеру надо бы бегать
за нами,
чтобы иметь доказательства
в споре, —
для наблюдений над
арийскими черепами
здесь ему хватит
лабораторий».
Нехода кричит:
«Ничего, будет время —
вернемся мы к миру,
опаленные дымом,
и процесс показательный
устроим над теми,
над теми, кто изменяет
любимым!».
— «Нас полюбят! Мы
красивые, Семка! — говорю я.—
Научились мы драться!
Ведь это наша с тобой
работенка!..»
Руденко пробует улыбаться.
Солнце оседает за полем,
растягиваются лиловые
тени.
Мы «тридцатьчетверку»
заправляем газойлем,
потом садимся — котелки на
колени.
Командующий, наблюдая за
нами,
очки снимает, чтоб глаза
отдохнули.
Усталыми улыбаясь глазами,
выпрямляется на
брезентовом стуле.
Когда же
запад затушевывается
закатом
и восток поворачивается к
восходу,
он, смирно став перед
аппаратом,
докладывает о сраженье
народу.
А мы — по машинам!..
Нам лучшей не надо
команды!
Развернулись мы круто.
— «Вперед!» — это лучшая
боевая команда
и направление боевого
маршрута.
Тетрадь
одиннадцатая ДОРОГА
Июль неистовствует на
исходе.
Солнце готово вскипятить
водоемы.
Воротники расстегивая в
походе,
по Украине раскаленной
идем мы.
Пшеница кивает нам
колосками,
усики по ветру растопырив,
и шепчет:
«Посмотрите-ка сами,
как я изранена остриями
разрывов».
Птицы кричат нам:
«Проходите скорее —
видите, некуда нам
опуститься».
И мы спешим.
Запылились и загорели
наши похудевшие лица.
А ветер, срываясь с
прикола,
толкает нас с небывалою
силой.
Дом помахивает вывеской:
«Тише. Школа!»
И мы уходим, чтоб тишина
наступила.
«Спешите!» — нам кричат
перелески.
«К миру!» — зовет нас
пожарища запах.
И Лопань в серебряном
переплеске
повторяет нам: «На запад,
на запад!»
Белгород уже дышит
свободно,
но бой к нему еще
доносится глухо,
а теперь мы прорываемся с
ходу,
сразу — в Золочев и
Богодухов.
Выстрел наш поднял по
тревоге
фашистов полусонное стадо.
«Тигры», зажженные вдоль
дороги
огнем подкалиберного
снаряда!
Самолетами перечеркнуто
солнце.
В траву бы запрятать
обожженные лица,
воды холодной зачерпнуть
из колодца —
и вперед, чтобы не дать
закрепиться.
Пленные потрескавшимися
губами
«капут» выговаривают
пугливо.
Но мертвые, распластавшись
рядами,
высказываются более
красноречиво.
Двадцатого августа
ночью, взрывами взрытой,
немцы в панике бросились,
не предвидя отсрочек,
по единственной дороге,
открытой
из Харькова на Люботин, на
Коротич.
Наш танковый взвод,
получив задачу,
мимо Коротича, ночью
душной и темной,
к шоссе прорвался и
свиданье назначил,
с убегающей немецкой
колонной.
Пушки, высунув белые жала,
так грохотали, что машина
взлетала,
дорога раскачивалась и
визжала
в крошеве раздавленного
металла.
Радисты к пулеметам
пристыли
и, прицеливаясь в самую
гущу,
поворачивая дуло, косили
так, что ноги
подкашивались у бегущих.
«Стой!» — крикнул Сема,
вырываясь из люка.
Механик затормозил.
Я гляжу удивленно:
у разбитой машины, вздымая
дрожащие руки,
четыре немца стояли перед
Семеном.
«Возьмем?»
— «Зачем они, направляй их
вдоль пашни,
сами дойдут, тоже — важные
лица!»
— «Разрешите, я их устрою
у башни,
может, в штабе какой-нибудь
из них пригодится!..»
Мы осторожно продвигаемся
снова,
машина гусеницами
прощупывает воздух.
Нехода чудовищным чувством
слепого
нас приводит до рассвета
на отдых.
Утром комбат подошел: «Ну
и немцы!
Где вы взяли таких. Не
добились ни слова.
В штаб переправили, стоит
к ним приглядеться.
Как машина?»
— «Всё в порядке, готова».
— «На, часы вот, нашли
после них —
под скамью затолкали.
На крышке — прочти-ка
—„Буланов“».
— «Башнеру отдайте,
наверно, у раненого иль
убитого нашего взяли, шакалы».
— «Бери, Руденко, и
вспоминай о солдате…»
Истомленные травы, замирая
от света,
встают, выпрямляя
онемевшие ножки, узнать,
как проходим мы средь
горячего лета,
и аплодируют в крохотные
ладошки…
Вот и сосны закачались от
ветра.
В зелени совхозов и
парков,
от нас на двенадцатом
километре
завиднелся ожидающий
Харьков.
Тетрадь
двенадцатая ТАМАРА
«Я ничего не подозревала,
ни капли.
Потом прибежали подруги.
И тут-то
о войне я узнала. О том,
что напали.
Мы все собрались во дворе
института.
Потом проводили ребят.
На вокзале стеснялись
других.
Не простились мы толком,
друг другу чего-то
недосказали.
Не верили, что расстаемся
надолго…»
— «Рассказывайте, Тамара…»
— «А вскоре на окопы
уехали всем факультетом.
Роем землю и чувствуем —
надвигается горе.
Гул боев нарастает над небом
нагретым.
Сначала бомбежки пошли —
было жутко!
И не успели мы оглядеться,
как танки полезли и в
промежутках — мотоциклы.
Мы увидели: немцы!
Мы в окопы попрыгали тут
же.
Кто в лес. Попрятались за
деревья.
Кто за то, чтоб дорогой, —
„а то будет хуже“.
Мы с Зиной и Тосей —
скорее в деревню…»
— «А когда, — говорю я, —
это было, Тамара?»
— «В октябре».
Передо мною поплыли
первый бой, Вася,
скрученный жаром…
«Вы о чем?»
— «Я припомнил, где мы
тогда были».
— «Расскажите!»
— «Потом», — говорю я
несмело.
И чувствую, как на щеках
загораются пятна.
«А мы, понимаете, прошлое
дело,
идем и ругаемся: „Где же
наши ребята?“»
Однажды идем мимо дома —
открывается дверь. И мы
видим, что вышел…
«Хальт!» Мы стали.
Подошел, как к знакомым,
поклонился.
Мы стоим и не дышим.
«Гутен таг!.. Вы куда?..»
Мы в ответ — по-немецки.
Он тоже на Харьков.
«Подвезу вас, поверьте.»
Он — в кабину. Мы — в
кузов.
Летят перелески.
Зинка шепчет дорогой:
«Культурные, черти…»
— «А что с ней теперь?»
— «Это с кем?»
— «С этой Зиной?..»
— «Потом расскажу я…
На этой трехтонке приехали
в Харьков.
И прямо с машиной — во
двор незнакомый.
Слезают девчонки.
Смотрим — тут немцев целое
стадо.
Один мне в плечо ухитрился
вцепиться,
я вывернулась — и в ворота
от гада.
Тоська — тоже…»
— «А та не бежала от фрица?»
—
Сема спрашивает, бледнея,
и за руку берет ее грубо…
«Понимаешь, Тамара, дело
не в ней, а...
В Кировограде была у него
такая же. Люба…»
— «Какая „такая же“?» —
спрашивает Тома.
«Ну, я потом! — говорю. —
Продолжайте…»
— «Зину сцапал один,
привязался до дома,
там на суд комсомольский
попал провожатый.
Здесь, на Рыбной у нас, за
высоким забором,
недалеко тут, дома через
четыре,
немцы гараж устроили
скоро.
Шофер в ноябре стал у нас
на квартире.
Глаза сначала всё прятал
под брови,
не разговаривал.
Но однажды, представьте,
открыл, что зовут его
Павел Петрович,
в плен попал…»
Сема крикнул: «Предатель!»
Я опять усаживаю Семку.
«Да, — продолжает Тамара,
— но всё это после,
а сначала ухаживал
потихоньку,
говорил, что не пропаду,
что легко с ним.
А я всё молчала. Я боялась
вначале.
Убежать? Но куда? По
дороге бы сцапал.
А он всё нахальней, словно
немец, начальник!
Он работал на машине
гестапо —
вешалка наша в вещах
потонула.
Откуда он брал их?
Грабежом иль обманом?
Пальто привез однажды.
Толкнуло меня как будто:
„Посмотри по карманам“.
И вот что нашла я — храню.
Это память. Читайте!»
Я взял у Тамары листочек.
«Товарищи! Что же делают с
нами?
Прощайте. На расстрел
повезут этой ночью.
Скажите маме — Полевая,
одиннадцать, —
что сил больше нет. Я уже
не живая.
Прощайте, друзья!
Ларионова Зина».
«Зина!..» — мы
задохнулись, вставая…
«Убить бы его, но свои не
велели:
у меня собиралось бюро
комитета.
Сводки наши на заборах
белели,
мы расклеивали их до
рассвета.
Воззвание подготовили к
маю…
Деньги, гад, приносил: „Не
надумала? Мало?
Или ждешь комсомольца? Не
придет, я же знаю…“
Трусит, — видела я и
молчала.
В мае пошла я для связи в
Полтаву,
сделала вид, что на менку,
за хлебом.
Но дорогой мы попали в
облаву —
и закрыли от нас родимое
небо.
Теплушки потащили нас к
аду,
в Нюрнберг. Там нас тысячи
с лишком.
Нас продавали, выписывали
по наряду.
Словом — рабы, как читали
мы в книжках.
Я и рассказывать не буду
про это,
просто жить не хотелось на
свете…»
Харьков спит еще.
Пролетела комета.
«Умер кто-то», — вспомнил
я о примете.
«Ты устала, — говорю я, —
Тамара?»
— «Я-то — нет. Вы с
дороги, ребята,
давайте чаевничать у
самовара.
Сколько времени? Спать
хотите, а я-то...»
— «Нет, — говорю я. —
Тамара, чайку бы!»
Сема тоже: «Конечно,
Тамара».
Сами смотрим на Тамарины
губы,
отраженные в боку
самовара.
«Если б мог я оградить
тебя от удара! —
думаю я. — Если б Вася был
с нами!
Не рассказал я…
Узнаешь — горю не
поддавайся!
Если бы перемениться могли
бы местами —
я остался бы там, а
вернулся бы Вася!..»
«А помните, как мы жили, бывало?
Даже сердиться не умели —
ведь так же?
Родина в нас любовь
воспитала,
воевать мы и не думали
даже.
Мы знали: нападать мы не
будем,
но если затронешь нас —
образумишься мигом.
Мы на честное слово верили
людям,
пактам дружбы, жалобным
книгам!
Когда напали вероломно и
низко,
я увидела, как бьют
человека.
По щекам меня отхлестала
фашистка,
называя рабой в середине
двадцатого века.
Ценою жизни до оружия
добраться решила я.
День наметила. Вскоре
хозяйка моя шумно
встретила братца:
фронтовик на побывке, Эгонт
Кнорре».
— «Эгонт? Постой, ты не
ослышалась, Тома?»
— «Нет».
— «А какой он?»
— «Ну, высокого роста.
Почему вы спросили?»
— «Имя что-то знакомо.
Продолжайте. Совпадение
просто…»
«Эгонт!» — думаю я, и
застукало сердце.
Я вспоминаю сутуловатую
тушу,
когда нам к фашистам
удалось приглядеться,
впервые проникнуть в их
преступную душу.
Это не он ли был в октябре
у сарая?
«Эгонт!» — Вася кричал, в
лихорадке сгорая…
«…Гости от радости били
посуду.
Эгонт расписывал Брянщину.
Гости просили:
„Нам местечко!“
— „Я своих не забуду!
Только рабов для себя
оставим в России…“»
Три месяца шла, и хотела
одно я — слиться с отчизной.
Неведомой силой
влекло сквозь кордоны на
поле родное,
слезы хоть выплакать
родине милой.
Не помню, как вышла из
огненной пасти.
Я не забуду о тягостном
плене!
Любимая родина, благослови
нас на счастье!
Дорога к родине — лучшее
из направлений.
Тетрадь
тринадцатая ОСЕНЬ
Еще два месяца пролетело.
После Харькова уже
свободна Полтава.
Земля покрылась листвой,
пожелтела.
Днепр осенний, паромная переправа.
Висит над водой дымовая
завеса.
Танки движутся плавучей
дорогой,
сваливаются с берегового
отвеса —
в бой внезапный за
Мишуриным Рогом.
Солнце появляется реже,
тучи провисли от тяжелого
груза,
осыпается дождик над
правобережьем,
коченеет неубранная
кукуруза.
Утром трава отзывается
хрустом,
дорога блестит, как рельсы
узкоколейки.
В полдень — грязь
расползается густо.
А кто-то дождь всё
вытрясает из лейки.
Встают по утрам холодные
зори.
Пней покрывает
замороженные травы.
И туман раскинулся морем,
покачиваясь над берегом
правым.
За головы крыш ухватились
хаты
и причитают над кромешной
воронкой.
Камышовые волосы пожаром
объяты.
О, горе матери в голосе
звонком!
К смятым заборам
прижимаются дети,
красноногие, как утята.
Немецкие пятитонки — в
кювете,
перевернуты и не выйдут
обратно.
В грязь окунув посиневшие
уши,
фашисты лежат, застилая
пригорок,
как будто расположились
подслушать
походку наших
«тридцатьчетверок».
«Тигр» молчит, краснея от
злобы,
уже ржавеет, дождями
освистан.
Как руку, завернул он свой
хобот,
будто решил покончить
самоубийством.
А мы, измазанные, как
черти,
прорываемся невероятным
порывом
и вопрос о собственной
жизни и смерти
откладываем на
послевоенный период.
Торопимся уйти от морозов,
закуриваем от схватки до
схватки.
Зато уже голосами
паровозов
разбужена станция
Пятихатка.
Высокие стрелы вышек
стреножив,
ожидая трудовое гуденье,
встречают нас рудники
Криворожья —
мирных строек
месторожденье.
Заря поднимается узенькой
кромкой.
Октябрь на исходе.
Просыпается роща.
Мы на танке устроились с
Семкой,
и — морозец нас изучает на
ощупь…
Листья слетают.
Скажи-ка на милость!
«Это осень», — говорю я
ребятам.
Вдохну — как запахла!
Взгляну — как она
засветилась!
Как сосновая щепка,
пронизанная закатом.
«Вот и осень, — говорю я себе.
—
Не вечен тот закат.
Даже листья прокружатся
мимо».
Осень, осень, тобою
отмечен
каждый шаг расстоянья
между мной и любимой!
Вот осень, оказывается,
наступила!
Значит, пора. Чему пора? —
непонятно.
Я иду и иду на свидание с
милой.
Это в Харьков я возвращаюсь
обратно.
Здравствуй, Тамара!
Мне не расстаться с такою.
Нам по жизни пойти не
вдвоем бы, а вместе!
Ты — мое притяжение,
умноженное тоскою.
И дорога к тебе — лучшее
из путешествий!
Сосны шумят, раскачиваясь
от усилий
развеять мое одиночество
из состраданья,
и гуси расправили жесткие
крылья
для того, чтобы сократить
расстоянья.
Я палкой стучу по
деревьям:
«Откройтесь!
Видите — я очарован осенью
ранней».
Но падают листья,
сталкиваются, знакомясь,
и дальше кружатся стаей
воспоминаний.
Да это не листья — ладони
твои, конечно!
Это руки твои, Тамара,
зовут издалека.
Где закат? Это ты
загорелась навечно!
Журавли полетели?
Нет, я улетаю до срока.
Листья летят.
Всё вокруг закружилось,
осень шествует по травам
примятым.
Вдохну — как запахла!
Взгляну — как она
засветилась!
Как сосновая щепка,
пронизанная закатом…
«Ты чего зажурился? —
спрашивает Семка.—
Завтра праздник
знаменательный встретим!»
— «Праздник? Какой?»
— «Ты забыл, значит. Вот
как?
Двадцать девятое октября.
Двадцатипятилетье!
День рожденья! Вот забыл,
голова-то!»
— «Двадцать пять! — говорю
я. — Хорошая школа.
Как же тебе запомнилась
дата?»
— «Ну, еще бы не помнить
юбилей комсомола!»
— «Вот так так!
Совпаденье!
Даже возрастом схожи!
Двадцать пять комсомолу —
и мне, между прочим.
Как жалко, нету с нами
Сережи!
Он не знает об этом.
Интересно уж очень!..»
«А мне двадцать два будет
скоро.
Поговорить мне хотелось с
тобою…»
— «Что случилось? Время
для разговора…»
— «Я хочу коммунистом
стать к новому бою…
Я прошу, чтобы ты
поручился, дал руку,
чтобы всё рассказал мне,
как надо.
Ведь тебе же известна, как
другу,
моя биография от
Сталинграда».
«Знаю твою биографию,
Сема, — думаю я, —
биографию века.
Биография эта отчизне
знакома,
всему поколению, до одного
человека.
О, поколение наше с
оружием!
Комсомольцы, проверенные в
атаках!»
Мы за башню завернули от
стужи,
согреваемся дыханием
танка.
Комсорг подходит с
тетрадкою синей.
«Привет! Принимаю
комсомольские взносы».
— «За октябрь? Хорошо! А
скоро мы двинем?»
— «А готовы?» — он
отвечает вопросом.
Сема взял свой билет
голубой, с силуэтом Ленина.
«Товарищ комсорг,
взгляните, —
и показывает страницу,
где Семина карточка кем-то
приклеена. —
Похож я? Странно! Не успел
измениться!
А это, товарищ комсорг, —
говорит он степенней, —
моя биография здесь
описана чисто:
от сентября к сентябрю
вписаны суммы стипендий,
от сорок третьего —
содержанье танкиста!»
— «Это так, биография! —
говорит Одиноков. —
Посмотри — вот билет,
разверните страницы.
Это пуля прошла. Вот — от
крови намокло.
Вот биография, которой
можно гордиться!»
Тогда я с танка спрыгиваю,
как с откоса,
иней стираю с брони — он
искрится —
и надпись читаю:
«Комсомолец Матросов».
Вот биография, которой
можно гордиться!
«Сема, ты слышишь, я был с
тобою вместе.
Нам с тобою в боях
довелось породниться.
За тебя перед партией
отвечаю по чести.
Твоя биография — ею можно
гордиться!»
Вот-вот тишина от
удивления ахнет.
Дождь линует в косую
линейку и мочит.
Танк наш теплом и
спокойствием дышит.
«Двадцать пять комсомолу!
И мне, между прочим,
двадцать пять! — восклицаю
я громче. —
Ты слышишь, выхожу я из
школы.
Мой комсомольский возраст
окончен».
— «Знаешь, хорошо бы быть
самим комсомолом!»
— «Почему это, Сема?»
— «А просто:
мы — всё старше
становимся, строже,
а сколько ни живи он, хоть
до ста,
всё равно он — Союз
молодежи!
И юностью всё равно он
украшен,
как флагами на
первомайском параде.
И песни также будут на
марше,
и молодость в
физкультурном наряде.
И праздновать будут
столетье
юности белозубой и
крепконогой.
Никогда не доведется
стареть ей
и вздыхать перед далекой
дорогой.
Юность, еще не окрепшие
руки!
Путешествие дорогою
ранней.
Веснушки на щеке у
подруги,
вдохновенье комсомольских
собраний.
Юность — знаменосцем у
Первомая!
Сила в неостывающем теле!
Первое „люблю“, задыхаясь,
первый раз в
красноармейской шинели!»
Ахнула тишина,
раскололась,
наш танк сияет
бронированным лоском.
Над рекой Ингулец его
орудия голос
раскатывается на тысячи
подголосков.
«Сема! — кричу я. — Я
подумал о многом.
За тебя я ручаюсь на
огненном поле…»
Мужеству нашему —
двигаться с партией в ногу!
Юности нашей — вечно жить
в комсомоле!
Часть третья
Тетрадь
четырнадцатая ВРАГИ
«Да читай ты погромче, не
слышу ни слова!
сержусь я. — Дальше, на
обороте…»
Нехода старается, но
ребята все снова
загораются гневом.
«Ребята, постойте!»
— «Нет, ты послушай этого
вора!
Черным по белому написано
на бумаге,
так и ответил на вопрос
прокурора:
„Да, я делал посадки в
газваген“».
— «А, этот, что работал у
Гесса!»
— «Тише, читаю! — Мне
становится жарко. —
„Продолжение Харьковского
процесса.
ТАСС. Утреннее заседание, Харьков…“»
Декабрь осыпается снегом,
и ветер в снежки
разыгрался с березой.
Как он замахнулся, как
закрутился с разбега,
остановился,
предупрежденный угрозой.
Потом он принимается снова
за беготню.
Он играет в пятнашки,
снегом бросил по пути в
часового
и мне заглянул за ворот
рубашки.
Ему не терпится сделаться
бурей,
чтобы устроить карусель
снеговую,
но слаб ветерок — немного
набедокурив,
свой хвост начинает ловить
вкруговую.
После Знаменки наша
бригада
продолжает всё вперед
продвигаться.
Наши танки у самого
Кировограда,
бригада скоро будет
Кировоградской.
Сема дошел до родимого
места.
Волнуется. И меня
беспокоит всё это.
Мне кажется — его
онемеченная невеста
будет Семой прощена и
согрета.
«Как же это? — говорит он
мне часто. —
К ней — мое путешествие
начиналось.
С ней мое представленье о
счастье,
с нею связана каждая милая
малость».
Декабрь сильнее пробирает
морозом,
синеют снеговые просторы.
Сумерки ткут покрывала
березам,
водители прогревают
моторы…
«Прокурор: „С чем из
школьного класса
вышли вы в жизнь? Расскажите-ка
вкратце“.
Ганс Риц: „Нас учили: как
низшая раса,
русские нами могут
уничтожаться…“»
— «Вот как! Слышите!» —
останавливается водитель.
Гневный шум по кругу
разросся.
«Вот вам наука фашизма,
глядите…»
— «Нам бы прислали его для
допроса!»
— «Чтение продолжаю!
Молчите!»
Фашист, познавший ученье о
расе,
почему же твой школьный
учитель
не сказал тебе, что я не
согласен?!
Ганс Риц, почему ты за
партой в хохшуле
не узнал предварительно о
нашей науке?
Ты думал, что у меня
пуховые пули?
Или — что слабее твоих мои
руки?
Когда ты впервые крикнул:
«Хайль Гитлер!»
и узнал, что ты —
сверхчеловек,
в тридцать третьем,
я мелкокалиберку рукавом
своим вытер
и притаился в пионерском
секрете.
Мне тоже было тринадцать,
когда ты
шел по Шербургу на
фашистском параде,
а я «Смерть фашизму!»
носил на плакате,
когда шумел Первомай в
Сталинграде.
Когда возглавлял ты «Суд
чести» —
суд над честью и совестью
репетировал в школе,
неужели не знал ты, что с
политграмотой вместе
я оружие изучил в
комсомоле?!
Меня учили быть достойною
сменой
труда и свободы. Культурой
гордиться.
Тебя учили: ты — владыка
вселенной,
чтобы взламывал ты чужие
границы.
Меня в университете учили,
как надо работать для
торжества человека,
тебя — рассчитывать на
километры и мили
свои шаги по пожарищам
века.
Мать тебя проводила не
близко,
только чтобы мою ты сделал
рабыней.
И любимая твоя погнала
тебя с визгом,
чтобы я не увиделся со
своею любимой.
Ганц Риц, ведь они же
плакали, дети.
«Мы к дяде поедем!» — ты
придумал им сказку,
а сам расстреливал их на
рассвете.
Они умирали, отразив тебя
в глазках.
Ганц Риц, ты забыл в ту
минуту,
что и я взял оружие
опытными руками.
И мы сошлись,
поворачиваясь круто, —
ты и я, вы и мы.
Так мы стали врагами.
Я гляжу на газету,
исчерченную допросом,
и вижу Тамару, бровей разведенные
стрелы,
волос ее золотистую
россыпь,
глаза ее, как они в сердце
смотрели!..
А ветер опять за свое — не
сидится!
Снег из-под танка выметает
он с гулом,
в щель смотровую с налету
стремится,
дует в орудийное дуло.
Нехода читает показанья
арийца.
Ребята молчат, слились
воедино,
решимостью дышат их
суровые лица:
быть фашизму на скамье
подсудимых!
За все преступления перед
миром ответит,
от возмездия не уйдет
поджигатель!
Сема опять приникает к
газете:
«Допрашивается шофер
душегубки…»
— «Предатель?!»
В сердце какой-то догадкой
кольнуло.
Память мучительно
перелистывает страницы.
И сердце, поворачиваясь,
отзывается гулом:
знакомое имя!
Что могло бы случиться?..
(Харьков. Да, это верно,
но что же?
Предатель-шофер? Нет, не
помню такого!
А память тасует: «Похоже,
похоже!..
Харьков. Тамара. Знакомо.
Знакомо…»)
«Прокурор: „Расскажите,
подсудимый Буланов,
о вашем участье в поездках
за город“.
Подсудимый: „В гестапо
задача была нам
на расстрелы возить. Я
работал шофером“.
Прокурор: „Вам платили за
это?“
Буланов: „Платили мне
семьдесят марок“».
(А память моя озаряется
светом.
Ночью в Харькове. Мы с
Семеном. Тамара.
«Сначала глаза он прятал
под брови,
не разговаривал.
Но однажды, представьте,
открыл, что зовут его
Павел Петрович, в плен попал…»)
Сема крикнул: «Предатель!..»
— «Ага! — Я придвигаюсь
поближе. —
Сема, я что-то припоминаю,
читай-ка!»
— «Постой, — шепчет Сема,
— тут где-нибудь ниже.
Ага, вот! Свидетели.
Выступает хозяйка»:
«Здесь, на Рыбной у нас,
за высоким забором,
недалеко тут, дома через
четыре,
немцы гараж устроили
вскоре.
Шофер с ноября стал у нас
на квартире».
— «Вот как! Значит,
поймали иуду!»
— «Настигла и этого
справедливая кара!»
Возмездие наступает
повсюду.
Суд верши беспощадный,
Тамара!
«Сема, вот Тамаре награда:
рабовладельцы — на скамье подсудимых».
— «Предательство умирает
под взглядом
верности и надежды
любимых!..»
Я гляжу на газету,
исчерченную допросом,
и вижу Тамару, бровей
разведенные стрелы,
волос золотистых ее
летучую россыпь
и глаза ее, как они ясно
смотрели!..
Ну и зима! Хоть скидай
полушубок,
валенки снова принимают
начхозы,
и сдали бы, если только к
утру бы
неожиданно не возвращались
морозы.
«Интересно узнать бы,
ребята,
кто поймал эту
зондеркоманду?..»
Поле белое ветром измято,
опять расходился он, и
нету с ним сладу.
«Вы помните, ночью мы
захватили
немцев, подкосив их
трехтонку?»
— «А правда, может, это и
были эти самые...»
— «Отойдем-ка в сторонку».
— «Ты что?»
— «Я вспомнил», — шепчет
мне Сема.
«Про что?»
— «Посмотри. —
Он часы достает из
кармана.
Коротич ты помнишь? А это имя
знакомо?..»
Я раскрываю часы и читаю:
«Буланов».
Зимний вечер на исходные
вышел,
северный ветер
поднимается, хлесткий.
Мы у танка собираемся,
пишем
путь дальнейший на
квадратах трехверстки.
(На рассвете выйти на
местность,
выбрать дорогу по камням и
корягам,
тихо выдвинуться на север
— там лес есть,
прикрыться неглубоким
оврагом…)
А ветер забирает всё круче
и снег перегоняет с места
на место,
потом устает и, снежинки
измучив,
садится, за звездами
наблюдая с нашеста.
Тетрадь
пятнадцатая КИРОВОГРАД
Рассвет сигналом махнул
долгожданным.
Лелековку гусеницы жевали.
Фашисты, стальным
охваченные арканом,
из города просочатся едва
ли.
Мосты запрудив и дороги
притиснув,
город совсем опоясали за
ночь,
окраины города — наши
танкисты,
солдатские хутора —
партизаны.
Четвертого землю, покрытую
мраком,
небо снегом осыпало черным
и крупным,
немцы разлеглись по
глубоким оврагам,
половодье перепрыгивало по
трупам.
Пятого января на рассвете
город, глаза нам пожарами
выев,
наши машины разгоряченные
встретил,
подбрасывая под них
мостовые,
протягивая нам мосты и
заборы,
улицы-реки простирая нам с
гулом.
Пошли перед нами
следопыты-саперы,
пехота — сразу к центру
шагнула.
Улицы пересекают траншеи.
Радисты разглядывают их
пулеметом,
фашисты присели там,
вытянув шеи,
как будто их одолевает
дремота.
Улицы отзываются громом и
хрустом,
потом всё обрушилось,
закружилось, сломалось.
В эту минуту стало тихо и
пусто,
так тихо и пусто, что
воробьи испугались.
«Город свободен,
оставаться на месте!» —
радист передал приказанье
комбата.
Сема горько сказал: «Вот,
приехал к невесте».
«Выходите, выходите,
ребята!»
Мы оказались в бушующем
круге.
Зная, что их ни за что не
осудят,
девушки, вскинув легкие
руки,
встают на носки,
зажмуриваются и целуют…
Солнце поднимается выше.
Январь в начале. А такая
погода!
Уже почернели задымленные
крыши,
как механики после
большого похода.
Сосульки, желтые от дыма
времянок,
свесили хрупкие ноги с
карнизов.
На шпиль над каланчою
румяной
клок облака утреннего
нанизан.
Девушки смеются от
счастья:
«Как мы ждали вас! Как мы
ждали, родные!..»
А Сема курит хмуро и
часто.
«Хорошо, если так, а
бывают иные...»
— «Не смеете так, вам
просто налгали.
За наших девчат поручиться
мы можем.
Все, кто тут оставались,
мы вам помогали».
Сема сердится: «Ну, не
все, предположим!..»
— «Мы не знаем такой.
Призывайте к ответу!
Подождите, узнаете, как мы
боролись!»
— «Вы всё же напрасно
ручаетесь. Эту
я-то знаю», — надрывается
голос.
«От рабства сумели
отбиться,
на ходу из вагонов прыгали
в двери, —
горькие слезы дрожат на
ресницах. —
Мы не думали, что нам не
поверят».
— «Не плачьте, — говорю я,
— ну что вы!
Значит, хорошо. Этим можно
гордиться».
А Сема подсказывает снова:
«Но не все так. Есть
отдельные лица!»
— «Есть, — говорю я, — не
спорьте, девчата.
Вот одна так совсем
встрече с нами не рада.
Скоро она будет к стенке
прижата».
— «Кто такая?»
Сема шепчет: «Не надо!»
Я замечаю сигналы радиста
и к машине иду. Не
досказано, жалко.
«Что случилось?»
— «Приказ:
„Сосредоточиться быстро.
В восемь тридцать. Около
парка“».
«Прощайте! — говорю я. — Пора
нам, девчата».
— «Жалко. Так скоро.
Заедете, может?»
— «Может, заедем по дороге
обратно», —
говорю я, а что-то сердце
тревожит.
Сема вдруг: «До свиданья,
Раиса! —
И легонько в плечо ударяет
ладонью. —
До свиданья, Свиридова.
Мышей всё боишься?
Руку, Горкина, имя ваше не
помню…»
И сразу стало тихо в
округе.
И слышно — капли
постукивают о камень.
Девушки, прислонившись
друг к другу,
изумленными поблескивают
зрачками.
Словно молния тишину
осветила,
на Сему обрушились и руки
и губы.
«Сема, Руденко, что же ты,
милый!»
— «Что же ты! Опоздал ты!
Вот если бы Люба…»
— «Что с Любой? —
спрашиваю, замирая.—
Не плачьте!» — приказал я
им строго.
Лицом к броне прислоняется
Рая.
«Не успел ты. Ты бы раньше
немного».
— «Не удалось ей спастись…
Как ждала тебя, Сема…»
— «После побега мы летели,
как птицы…»
— «Где она?»
— «Стали у них эсэсовцы
дома.
Когда вернулась…
Гад решил объясниться.
В морду кружкой влепила —
согнулась жестянка.
Ты помнишь, ведь умела
подраться!
Он донес на нее, этот
немец из танка,
и угнали ее в Германию. В
рабство…»
Танк грохочет вдоль
переломанных улиц,
и тишина отпрыгивает к
заборам.
«Сема, мы еще не
вернулись!»
— «Не вернулись и вернемся
не скоро».
— «Сема! — кричу я. — Не
прощу себе сроду
за всё, что о Любе…
Называл тебя тряпкой.
Она научила нас верить
народу…»
Сема склоняется над
боеукладкой.
В парке закипает работа,
пока еще слышны выстрелы
где-то,
в бригаду вызывают
кого-то,
кто-то песню запевает про
Лизавету.
Сема отправился к Любиной
маме,
мы «тридцатьчетверку»
заправили нашу
и обедаем — я, радист и
механик.
Дождик накрапывает нам в
кашу.
Девушки, улыбаясь несмело,
идти стесняются в
изношенных платьях,
друг друга подбадривают:
«Подумаешь, дело!
Не засмеют нас, понимают
же. Братья!»
Потом они подходят
поближе,
умытые дорогими слезами.
Я гляжу в котелок — и
ничего не вижу.
Дождь ли это застилает
глаза мне?
К губе подбегает горячая
россыпь,
языком ее — солоноватая
жидкость.
Читают девушки:
«Комсомолец Матросов».
Просят нас: «Кто это,
расскажите!»
Истребители пролетают над
нами.
«Русские!» — крикнули
девушки и запрокинули лица.
Радист спросил: «Вы не
русские сами?»
Стало слышно, как весна
шевелится.
«Наши! Выражайтесь яснее.
Наши, слышите, это наши
летят-то…»
— «Наши!» — девушки
шепчут, краснея.
«Наши!..» — повторяют
девчата.
Город обдут январем необычным,
окна сияют теплынью
досрочной,
и смех мешается с говором
птичьим,
с грохотом трубы
водосточной.
Коля, радист наш, отбросил
окурок.
«За Уралом нам придется
жениться!»
— «Почему так?»
— «А что же, — отвечает он
хмуро, —
тут каждая нагляделась на
фрица».
— «Брось наговаривать на
девушек, Коля», —
обрезал механик.
«Что, неверно, Нехода?»
— «Что же они, не
советские, что ли?»
— «Дело не в этом, а
привыкли. Три года!»
— «Привыкли? А тогда
почему же
они из Германии под пулями
убегают?
Ничего не страшило их: ни
голод, ни стужа!
Кто листовки тут издавал к
Первомаю?
Не их ли фашисты водили
под стражей?
Хлеб несли они
партизанским отрядам,
в старье наряжались, и
мазались сажей,
и горбились, чтоб не
понравиться гадам…
Фашизм на них обрушился
втрое,
тоску по свободе они
испытали всем сердцем.
Мы на танке — нас возводят
в герои,
а они, безоружные, не
поддались иноземцам!
Мы перед ними должны
извиниться.
Они страдали не меньше
любого солдата.
А то, что они оказались в
лапах у фрица, —
в этом, друг мой, мы с
тобой виноваты».
«Так, так, — думаю я, —
вот так лупит!
Бьет по радисту, а по мне
попадает.
Это я ведь тогда
разуверился в Любе,
и не Семку, а народ свой
обидел тогда я».
И опять прислушиваюсь к
Неходе:
«Не смеем людей мы по
предателям мерить!
Не смеем плохо думать о
нашем народе!
Нашим девушкам мы не смеем
не верить!»
Оправдывается радист:
«Я ведь тоже, сам знаешь,
не последний в сраженье».
— «Ну, это каждый
обязательно должен.
Это ведь долг твой, а не
одолженье».
— «Есть такие, —
продолжает механик, —
в хату прет не спросясь,
гордо ноги расставит,
за стол еще залезает
нахально,
а не то — так кричит:
„Немца вам не хватает!“
Мы, ребята, судить этих
будем,
за оскорбленье народа —
получайте по шее!
Мы идем не за помощью,
а помочь нашим людям,
чтоб утешить, а не искать
утешений!..
Нет, не прав ты, Коля, не
так ли?
Наши девушки! Ими надо
гордиться,
это тебя они в страдании
ожидали,
ты обязан в ноги им
поклониться!»
«Так, так, — думаю я, —
это дело!
Верно, парторг, это верно,
Нехода».
А радист оправдывается
несмело:
«Я ведь так, есть такая
разговорная мода…»
— «Это верно, — говорю я,
— так что же,
понятно, радист? Где же
будешь жениться?»
Он смеется: «Где найду
помоложе!»
— «А Нехода?»
— «Дай домой
возвратиться!»
— «А ты?» — мне сердце
второпях зашептало
и высказывает от удара к
удару
то, что мечтой моей и
волнением стало.
А память мне рисует
Тамару.
«А я, — говорю, — я еще
выбираю.»
— «Рассказывай, командир,
ну, чего там!..»
— «Приказано выйти к
переднему краю.
Вот дорога. Тут стрелковая
рота.
Пулеметы не дают продвигаться.
Проутюжить — и вернуться к
больнице,
а мне доложите в десять
пятнадцать».
— «Есть!»
— «Идите!..»
— «Собирайтесь
жениться!..»
Сема вернулся.
«В дорогу, Нехода!»
— «Не горюй, я уверен — вы
будете вместе.
Ведь следом за нами
наступает свобода!
Путь к любимой — лучшее из
путешествий!»
Тетрадь
шестнадцатая НОВЫЙ СТАЛИНГРАД
Раньше я не был на
Украине,
во сне она возникала
туманно.
Я знал, что там небо
особенно синее,
что любимую называют
коханой.
Но, впрочем, «люблю» я в
пример и не ставлю.
Я знал это слово на многих
языках и наречьях
«Люблю», «кохаю», «аш
милю», «ай лав ю», —
может, думал я, пригодится
при встречах!
Я не знал, что дела не
вершатся речами,
что любовь можно без слов
обнаружить,
о нелюбви разговаривают
молчаньем,
а ненависть выражают
оружьем.
«Украина, — я думал, — это
белые хаты,
где поют „Ой ты Галю“ и
идут „до криницы“,
где солнца, и неба, и
простора — „богато“,
где черешни пламенные, как
зарницы».
Я знал, что стихи
называются «вирши»,
что там от порога
начинается травка
и солома, скрученная на
крышах,
как в опере «Наталка
Полтавка»…
Украина, я полюбил тебя
сразу,
твоих веселых, неунывающих
хлопцев,
целящих прищуренным
глазом,
и блеск заката в
ясноглазых оконцах.
Я полюбил твои песни и
поле,
подсолнухи с пламенными
головами.
Боль твоих сел обожженных
была нашей болью,
а солнце твое — всё на
запад, за нами!
Земля героев, ты в огне
полыхала,
войну изгоняя ради мира
народу.
Много сынов твоих в этой
битве упало,
но мы от фашизма оградили
свободу!
Моими домами стали белые
хаты,
твои просторы стали нашей
дорогой.
Мамой я называл украинскую
«маты»
и победу назову —
«перемогой»!..
Спешили мы к победе и к
миру,
к людям, истомленным
насильем.
Фашисты, привыкшие к
бандитскому пиру,
войну растягивали злобным
усильем.
По нашим планам,
побеждавшим повсюду,
наученные сталинградскою
школой,
мы устроили им стальную
запруду
между Звенигородкой и
Шполой.
Наша бригада, маршруты
наметив,
двинулась среди темени
мглистой
Первый фронт Украинский
встретить,
заканчивая окруженье
фашистов.
Два фронта встречались
внезапным движеньем
на Украине завьюженной,
зимней,
чтоб они, задохнувшись в
котле окруженья,
не топтались на золотой
Украине.
Ночь, задыхаясь, упала с
разбега,
так, что из глаз ее
посыпались звезды,
и стала колючими языками
из снега
всё облизывать: землю,
небо и воздух.
От боя к бою движется
неуклонно
бронированный пояс для
немецких дивизий,
танки продвигаются гулкой
колонной,
чтоб завершенье к рассвету
приблизить.
Наша бригада пробивается в
стуже.
Пряжка к застежке
подтягивается во мраке.
А ненависть требует —
подпоясать потуже,
чтоб фашисты проснулись в
настоящей заправке
«Катюши» поджидают:
«Сыграть бы!»
Они пробираются через
сугробы рывками,
как будто столы подносят
на свадьбу,
поддерживая над головою
руками.
Плотнее стянув
непромокаемые обмотки,
автоматчики едут, не думая
о простуде,
Идут, покачиваясь,
лобастые самоходки,
выпрямив указательные
пальцы орудий.
Падает снег, настилая
заносы.
Мороз свирепствует,
пустоту перерезав.
С детства известно, что в
такие морозы
нельзя дотронуться до
железа.
Мы торопимся, за исход
беспокоясь,
по узкому коридору
проходит бригада.
За нами развертывается
бронированный пояс
шириной в траекторию
танкоснаряда.
С боем влетели мы на
рассвете
в деревню притихшую
и, пробиваясь на запад,
условленные увидали
ракеты.
И получили предупрежденье
комбата.
Потом загремело: «Здорово!
Здорово!»
Танки горячие мы поставили
клином.
Встретились воины Первого
и Второго
Украинских фронтов на
земле Украины.
Когда рассвет начинал
подниматься,
наш сосед — рота Первого
фронта
поставила рядом танк
«двести двенадцать»,
он красиво подошел с
разворота.
«Ты видишь, — говорю я, —
механик,
что делают! Не
оскандалиться надо!»
И сразу мы ощутили дыханье
разорвавшегося неподалеку
снаряда.
И бросились, в разные
стороны тычась,
опоясанные дивизии
«непобедимых».
И все эти восемьдесят с
лишним тысяч
оказались на скамье
подсудимых.
Они старались вырваться с
лету,
перестраивались и
бросались в атаки.
А мы, осколочными рассеяв
пехоту,
подкалиберными поджигали
их танки.
«Тигры» на сугробах
дымятся.
За нашим удачным выстрелом
следом
два «тигра» разбил танк
«двести двенадцать».
«Сема, отстаем от соседа!»
Трое суток битва не
утихала с вечера к вечеру.
С рассвета и до рассвета.
Корсунь-Шевченковская
земля полыхала
у могилы дорогого поэта.
Но пояс наш не может
порваться.
«Бронебойный!» — кричу я
башнёру…
Но вдруг загорелся танк
«двести двенадцать»,
мы увидели пушку у
косогора.
«Пантера» еще стояла на
месте,
еще дым весь не вышел из
дула.
Я поместил ее в центр
перекрестья,
и «пантеру» огнем шумящим
обдуло.
Двое из экипажа «двести
двенадцать»
в сугробы выбросились, как
спички.
Танк, разбрасывая пламя и
сажу,
взорвался и выбыл из
боевой переклички…
Перебираясь через сугробы
в потемках,
в почерневшей от разрыва
воронке
двух танкистов обугленных
отыскали мы с Семкой,
взяли на руки, отнесли их
в сторонку.
Один уже умер.
Не ответит, не скажет.
Другой — студит снег в
ладонях багряных.
«Ты кто?» — я спросил.
«Командир экипажа…»
Бинт мокреет на затянутых
ранах…
«Это ты командовал „двести
двенадцать“?
Твой сосед — это я. Меня?
Звать Алешкой…
Два „тигра“? Твои это,
должен признаться.
Мы встретились, как пряжка
с застежкой!..»
— «Алеша, — шепнул он, —
как же так, неудача!
Танка нет моего, а еще не
готово…
Один устоишь? Не сорвется
задача? Слово дай!..»
Я поднялся. «Честное слово!»
Волненье меня охватило от
этой клятвы простой.
А он трепещет от жара.
Нехода из танка нас вызвал
ракетой,
командир умирал уже на
руках санитара.
«Честное слово» с той
минуты священной
на языке у меня перестало
вертеться.
Клятву эту высокую, как
приказ непременный,
произношу я с замиранием
сердца…
И двинулись мы на поле
утюжить,
войну задыхающуюся
связали.
Гусеницы побелели от
стужи,
каски со свастикой к земле
примерзали.
К миру! Солнце обожженное,
следуй!
Мир и свобода продвигаются
рядом.
Мы битву завершили
победой,
названной Вторым
Сталинградом.
Тетрадь
семнадцатая ВЕСНА
«Машин-то перевернутых —
уйма!»
Наши танки идут, просят
посторониться.
Весна промывает
освобожденную Умань.
Армии вражеские покатились
к границе.
Вчера еще эти дома и
заборы
издали возникали неясно,
вчера наши пушки смотрели
на город
и каждый шаг наш
подстерегала опасность.
Сегодня мы едем, и люки
открыты.
Регулировщик у каждого
поворота.
Крылья «опелей» хозяйкам
пошли на корыта,
а дверцы изображают
ворота.
Рядом два остановленных «тигра».
Вчера они смерть возили за
бензобаком,
сегодня ребятишки на них
затеяли игры,
не церемонятся, как с
домашней собакой.
Поросенок уткнулся в
немецкую каску,
интересуется: это что за
посуда?
Воробьи, поворачивая
круглые глазки,
над каской повели пересуды.
А время продвигается
странно,
как волжские берега с
парохода.
Из завтра в сегодня
претворяясь нежданно,
из настоящего в прошлое
переходит.
Жадность моя во времени —
непобедима!
Вместе бы — день ушедший и
приходящий!
Чтоб время сплавилось при
мне воедино,
прошедшее с будущим — в
настоящем.
Но время продвигается с
нами,
оно не испытывает
отступлений.
В кроватках,
размахивая розовыми
кулачками,
кричит, просыпаясь, новое
поколенье.
Уже стучатся в землю новые
травы.
В отростках новые закипают
деревья.
На остановки не имеем мы
права
и продвигаемся по закону
движенья.
Идем по закону нашего
гнева,
по закону любви,
закаленной в страданье,
всей силой наступательного
нагрева,
идем, выполняя боевое
заданье.
Жидкая грязь заливает по
башню,
у пехотинцев разрисованы
лица,
глядеть на дорогу
становится страшно,
чтобы в небо нечаянно не
провалиться.
Время движется.
Вот мы в апреле.
Солнце на гусеницах ежится
колко
и, сразу врываясь в тонкие
щели,
на приборах устраивает
кривотолки.
На запад! На запад! От боя
до боя.
«Смотри, как бегут!» —
крутим мы головами.
Гибнут замыслы мирового
разбоя.
Светлый мир наш оживает за
нами.
Люба! Мы найдем тебя у
Берлина!
Мы расправимся с бегущей
оравой.
Проходят, покачиваясь,
машины
зыбкою речной переправой.
Я на небо и землю гляжу с
удивленьем:
«Сема, подумай, сколько
прошли мы
речушек, и рек, и полей, и
селений,
и всё это земли отчизны
любимой!..»
Мы изучали географию в
классе,
полезные ископаемые — угли
и руды —
и место, окрашенное
краскою красной,
обводили указкой за
полсекунды.
Урал был рудой, Украина —
пшеницей,
Курск — с магнитной
аномалией сросся.
Столбик раскрашенный — это
граница,
море Черное — это песня
матроса.
В это же время на уроке в
ди шуле
место, окрашенное красною
краской,
фашист подрастающий,
поднявшись на стуле,
перечеркнул на карте
указкой.
Им преподали идею
блицкрига,
и полезли в сумасшедшем
азарте
фашисты подросшие, с
громом и гулом,
родину нашу перекрасить на
карте.
Но то, что на карте было
просто землею,
Оказалось нашей родиной
милой,
полем боя лужок оказался
зеленый,
точка — крепостью,
холм — фашистской могилой.
Урок географии
справедливый —
для школьников от Адольфа
до Фрица,
и ранцы их, брошенные
сиротливо,
и каски, успевшие в земле
утопиться…
Сколько неба над нами
проплыло!
Сколько девушек улыбнулось
с приветом!
Ведь это же девушки родины
милой,
наши сестры, — ты подумай
об этом.
Не знал я, что здесь вот
домик построен,
а тут журавль наклоняется
над колодцем,
и гуси, переваливаясь,
движутся строем,
у калитки девушка
засмеется.
Не знал, что через тысячи
километров
такая же степь развернула
просторы
и люди, заслоняясь от
ветра,
чтоб увидеть нас, выйдут
на косогоры.
О, как это здорово, Сема!
И я не могу волнения
пересилить,
когда молдаване на языке
незнакомом
спрашивают об урожаях
России.
О, родина!
В охотничьем чуме,
в соленом мареве
Кара-Бугаза,
в тесной заснеженной чаще
угрюмой,
на вершинах снеговерхих
Кавказа!
Родина — золотой Украиной!
Отечество — белорусским
селеньем,
родинкой маленькой на щеке
у любимой,
неразрывна ты с моим
поколеньем.
Родина! Ты — учитель Остужев,
вдова Селезниха на
железной дороге,
жена, проводившая мужа,
мать, меня поцеловавшая на
пороге.
Отечество! Ты — наш Вася
бессмертный!
Ты — Сема у орудия в
шлеме,
ты — Сережа, товарищ наш
верный,
ты — Тамара, чистая перед
всеми,
ты — Люба!
Мы дойдем до победы!
Всё наше счастье к тебе
возвратится.
Свобода за нами
продвигается следом.
Сема, слышишь, мы дошли до
границы!
Тетрадь
восемнадцатая НА ГРАНИЦЕ
Ветер метельный ползет за
рубашку.
Танк ревет, землею
забрызганный ржавой.
Я, из люка поднимаясь над
башней,
вижу землю иностранной
державы.
Здесь затихло, уже не
слышно ни пули.
Вездесущая постаралась
пехота.
Без остановки мы к реке
повернули,
чтобы у переправ
поработать.
Танки плывут по земле
непролазной
мимо немцев, от дороги
отжав их.
Они, заляпанные снегом и
грязью,
устремились к иностранной
державе.
Река заблестела впереди
полукругом,
на мосту копошится кипящая
масса.
Ломятся, оттесняя друг
друга,
как мальчишки после уроков
из класса.
«Осколочный!»
Я застыл над прицелом.
«Не стреляй, —
останавливает Семка, — не уйдут они.
И мост будет целым.
Пригодится!» — говорит он
негромко.
На той стороне поднимаются
в гору
фашисты торопливого
вереницей.
«Вот жалко, уйдут они», —
говорю я башнёру.
«Не уйдут, мы догоним
фашизм за границей!»
— «Мы дальше пойдем», — заявляет
Нехода.
Коля-радист подтверждает:
«Не скоро до дома!»
— «Фашизм уничтожить везде
— нам диктует свобода.
Народы томятся там, ждут
нас».
— «И наши там, Сема!»
«Эх! А мы не курили с
рассвета!
И не ели два дня, сказать
бы начпроду!» —
смеются танкисты, вдруг
вспомнив об этом,
и вдыхают весеннюю
непогоду…
ГСМ подвезли.
«Заправляйтесь, ребята!»
(«Значит, верно, в
дорогу!» — подмигиваю я Семе.)
И слышу взволнованный
голос комбата:
«Один — по фашистам! По
уходящей колонне!»
— «Есть!» — говорю я и
приникаю к прицелу.
Всё наше счастье должно
возвратиться!
Выстрел вырвался облаком
белым.
Взрыв заклубился, но уже
за границей.
«Где взяли?» — с танка
спрашивает их Сема.
«На берегу, там вон, за
деревнею, были.
Присели и раскуривают, как
дома.
Плот связали. Ночью бы
переплыли!..»
— «Правильно действуете,
пехота», —
говорю я, высовываясь из
люка.
«Вот этот сутулый — и
вести неохота, —
сержанта он поранил,
гадюка».
Автоматчики остановились у
танка:
«Курить у вас не найдется,
танкисты?»
И сутулый тянется к
Семкиной банке.
«Тоже хочешь? К Адольфу
катись ты!»
Фашист руки за спину
спрятал.
Сема банку открыл,
загремев нарочито.
«Вы вот этого нам
удружите, ребята.
Я хочу говорить с ним.
Мне его поручите».
— «Нам некуда, брось ты,
не пущу на машину…»
— «В музей бы, чтоб знали,
что были когда-то!»
Автоматчики выдвигают
причину:
«Мы не можем без
разрешенья комбата».
— «Ну что же, ведите. Вот
дорога короче.
Этот — самый зловредный? —
толкнул он коробкой. —
Фамилия?» — спрашивает он
между прочим.
Немец — мимо.
Я подумал: «Не робкий!»
«Постой-ка, постой», —
Сема взял его крепко.
«Да брось, — говорю я, —
зачем тебе надо?»
— «А может, мне надо для
истории века
знать фамилию последнего
гада!»
— «Последний на нашей
земле, я не спорю… —
Семен документ у него
берет из кармана. —
Вот письмо из Германии,
Эгонт Кнорре…»
— «Эгонт Кнорре! Неужели?
Вот странно!»
Я с машины слетаю,
торопясь от волненья,
и глазами в глаза ему, и
гляжу я, сверяя
с ним того, кто в
тревожные дни отступленья
нас ненависти научил у
сарая.
«Что случилось?» — спрашивает
меня автоматчик.
«Этот Эгонт — мой
знакомый, ребята.
Оставьте», — прошу я.
«Выполняем задачу, мы не
можем без разрешения комбата».
— «Ну что ж, — говорю, —
посмотрю хорошенько.
Эгонт, Эгонт! Вот свела
нас граница!
Ты помнишь, у Брянска была
деревенька?
Эгонт, ишь ты, как успел
измениться!
Вот бы увидели Сережа и
Вася.
Эгонт, видишь, наступила
расплата!..»
— «Мы доложим о выполненье
задачи,
тогда и допросите, с
разрешенья комбата».
— «Далеко батальон?»
— «Да вот, двести метров».
Мы идем прямо ветру навстречу.
Эгонт, качаясь от резкого
ветра,
пригибает сутуловатые
плечи.
«„Навозные люди“ — это
сказано вами!
В сорок третьем были в
отпуске дома?
Вы хотели нас сделать
рабами?
Вас будет судить ваша
пленница Тома!
По-немецки я, правда,
говорю плоховато, —
понимаешь меня?»
Он дрожит весь, зеленый…
«Ну, пришли мы. Вот
хатенка комбата.
Доложим ему…»
Остаемся мы с Семой.
Враг сидит перед нами.
Вечереет. Сидим мы.
«Кури!» Эгонт руку протянул оробело.
«Не стесняйся, закури,
подсудимый…»
— «Танкисты, зайдите!»
Мы заходим.
«В чем дело?»
— «Товарищ комбат! Вот
фашист...»
— «Ну и что же?»
Я комбата не вижу, в избе
темновато.
«Товарищ комбат!»
Он поднялся.
«Алеша?!»
— «Сергей!»
Я обнял дорогого комбата…
Тетрадь
девятнадцатая ВТОРОЙ ФРОНТ
Урок географии на поле сраженья!
Мы изучали отечество не по
карте.
Родина моего поколенья
в стуже — зимняя,
полноводная — в марте.
Мы изучали родину с
оружием вместе.
Окопы — как парты,
поставленные умело.
Враг, увиденный через
центр перекрестья, —
фашизм, изученный через
прорезь прицела!
Вчера этот город мы заняли
с марша
и услышали новость, ту,
что ждали три года:
союзники — на побережье
Ла-Манша!
«Фронт второй открывается!
Поздравляю, Нехода!»
— «Спасибо. — Семе
поклонился водитель. —
Торговцы спасают
фашистские банки.
Капитализм попросил их:
„Спасите,
а то попаду под советские
танки!..“»
Мы идем по улице
иностранной.
Ветер раскрывает листья у
кленов.
Березы, обдутые свежестью
ранней,
застывают вдоль домов
изумленных.
Прохожие окружают нас
тесно.
Устремляясь за Неходой плечистым,
парень, мой иностранный
ровесник,
руку поднял и сказал:
«Смерть фашистам!»
— «Смерть фашистам! —
пролетело вдоль улиц.
Да здравствует наша
свобода! Свобода!»
К нам руки и цветы
потянулись…
«Ты видишь, — говорит мне
Нехода. —
Люди — всё ближе, и слева
и справа».
Слезы радости собираются
комом.
«Слышишь, Алеша, нашей
родине — слава!
Слава свободе на языке
незнакомом…»
Родина молодой нашей
жизни!
Крепки наши светлые узы.
Счастье, что мы вернемся к
отчизне,
здравствовать в Советском
Союзе!
Возьми обыщи всю планету —
не найдешь столько солнца
и света.
Красивее наших девушек
нету,
пусть каждая будет солнцем
одета!
Идут они, гордый шаг
отпечатав,
без мозолей от деревянных
ботинок.
О, наши дорогие девчата
без химии иностранных
блондинок!
Отчизна — умытая реками
чисто!
Травы — сквозь поляны
пожара.
Родина — в рукавицах
танкиста!
Родина — в очках
сталевара!
Да здравствуют дома наши
ребята,
у станков, на стадионах
зеленых!
Да здравствует, юным
солнцем объято,
отечество в свободу
влюбленных!..
«Смерть фашизму!» —
слышится по окружью.
Флаги мира полыхают из
окон.
Люди в штатском,
прижимаясь к оружью,
идут за нами в ликованье
глубоком.
«Вот он, смотрите, —
говорю я, — ребята,
не тот, что спланирован по
заданью банкира
для новых войн, шантажа и
захвата,
вот он — фронт второй —
ради мира!
Вот он — фронт второй.
Вы смотрите: открыт он
силой плана иного,
помимо замыслов
Уолл-стрита и Сити.
Открыт он и не закроется
снова!
Линия фронта между светом
и тьмою,
между свободой и
фашистской неволей.
Между миром пролегла и войною,
между счастьем и позорною
долей.
Фронт трудящихся — против
стен капитала,
он идет между двух
противоположных Америк.
Он Англию расколол
небывало.
Он уже высадился на
вражеский берег!..»
Мы идем по улице
иностранной.
Ветер раскрывает листья у
кленов.
Березы, обдутые свежестью
ранней,
застывают вдоль домов
изумленных.
Мы идем среди веселого
водоворота.
Сквозь толпу пробирается
парень.
«Ребята! — подталкивает к
нам в жилетке кого-то. —
Вот этот торговец эсэсовца
спрятал…»
— «Разберитесь вы сами…»
Паренек озадачен.
А торговец мне на ухо
шепчет угрюмо:
«Золото есть! Жить начнете
богаче,
справите сразу по десятку
костюмов…»
Сема вдруг срывается с
места:
«Костюмы?
А вот он, хотя он измятый,
смотри-ка. —
Он гимнастерку трясет. —
Всем известно,
что я самый, самый в мире
богатый!
Цвет какой!
Это цвет России в июле,
цвет наших морей, цвет
весенней пшеницы.
От него отскакивают ваши
пули,
только на мне он такой —
во всей загранице!
А шляпа!
Вы, господин, только
гляньте. —
Сема танковый шлем
поднимает над нами. —
Фашисты, меня увидев в
этой шляпе,
Приветствуют поднятыми
руками.
А ботинки! — Сема выставил
ногу. —
Посмотрите: разве есть
такие в продаже?
Сколько прошли они — и
готовы в дорогу,
и пойдут еще, если родина
скажет.
А это что, по-вашему, за
тесемка?
Обратите внимание, — он
похлопал обмотки, —
фашизм начнет притворяться
ребенком,
когда эта лента обернется
у глотки.
Мой костюм знаменит!
О нем история скажет.
Счастье народов за ним
начинается следом.
Значит, дорог он, мой
костюм, если даже
такой же самый, как мой,
надевает Победа!
Понимаешь, торговец?» —
спрашивает Семка.
«Да он не смыслит в этом,
где ему разобраться!»
— «Ну, богачи, — говорю я,
— идем-ка.
Товарищи, помогите ему
разобраться в богатстве…»
Нехода добавил: «Мы идем
не за этим.
Свободой золото народов
зовется.
Ценности большей не
существует на свете,
Свобода не покупается и не
продается!
Их не подкупишь! — на
людей показал он. —
Золотом вашим овладеют и
сами,
землей и заводами, всей
едой и металлом.
Эти люди уже не будут
рабами!
Ты для новой войны фашиста
припрятал,
чтобы перед тобой снова
люди согнулись?!
Ведите его на суд
народный, ребята!..»
— «Смерть фашизму!» —
загремело вдоль улиц.
Мы идем по улице…
С перезвоном котелков об
оружие, с нарастающим шумом
идут и идут непрерывной
колонной
советские люди в
светло-зеленых костюмах.
Тетрадь
двадцатая ГОД СПУСТЯ
Мы в гости к Сереже идем,
ведет нас Нехода.
«Это ты?»
— «Это ты разве?» —
разговариваем глазами.
Тысяча девятьсот сорок
пятый. Окончание года.
«Вот как съехались!»
— «Вот как!» — удивляемся
сами.
Мы с Тамарой идем, Люба с
Семой — за нами.
Он карточку показал мне:
«Похожа?» —
и снова спрятал в кармашек
под орденами.
«А Тамара?» — кивнул я…
«Вот Кремль! — остановился
Сережа. —
Вот звезды! Смотри сюда,
Сема.
Кремлевские звезды! Не
верится даже.
Давайте посмотрим…»
— «Мы вернемся из дома —
вот он, Сережин переулок
Лебяжий».
— «Хорошо».
— «Мы вернемся», — а сами
ни с места.
Ворота Кремля освещены,
стоят часовые.
Елочки маленькие вдоль
высокого въезда.
Из-за зубчатой стены
светят звезды живые.
«Родина, — думаю я, — мы
пришли к тебе,
твои знаменосцы,
под Москвой закаленные,
воспитанные у Сталинграда.
Мы, выполняя приказы твои,
научились бороться.
Да, это мы, солдаты
стального отряда.
Если надо, зови нас —
в любую дорогу готовы.
Если кто-то мир опять подожжет,
если это случится,
позови нас, отчизна,
мы станем по первому
слову!
Сема наш остается у нашей
границы».
«Родина! — думаю я,
сердцем дрогнув. —
Мы пришли на свиданье к
тебе, дорогая отчизна.
Слышишь нас:
все тебе посвящаем дороги.
Наша клятва в любви к тебе
—
возвращение к жизни!..»
«Какое сегодня? — Тамара
спросила. — Какое?»
— «Двадцать девятое, Тома.
А что?»
И Люба про то же.
«Да что вы взялись, число
не дает вам покоя…»
— «В самом деле, какое?» —
смеется Сережа.
«Постой, ты не знаешь, —
улыбается Сема, —
двадцать девятое октября —
что за дата?»
— «Не знаю, не знаю… А
впрочем, знакомо…»
— «День…»
— «Я вспомнил, понимаю,
ребята!
Двадцать семь, — говорю я,
— не мало!
Жалко, молодость уходит,
ребята.
О годы, начинайтесь
сначала,
возвращайтесь, возвращайтесь
обратно!..»
— «Постой. — Нехода встает
предо мною. —
Наша юность послужила
отчизне!
Подумай, мы сделали самое
основное,
мы совершили самое главное
в жизни!
Мы вынесли тяжесть утрат и
ранений,
тяжелой дорога была и
кровавой,
но мир, светлый мир наш,
судьбу поколений
от войны отстояли мы
битвою правой».
— Да, друзья дорогие,
смотрите,
нас будут помнить сердца
поколений.
Наша свобода — величайшее
из открытий!
Дорога к миру — лучшее из
направлений!
«Ну, давай поцелую, на мир
и дорогу!» —
Сережа улыбнулся искристо.
«А всё же двадцать семь —
это много, — говорю я. —
И откуда взялись-то?!»
— «Я предлагаю, — руку
вымахнул Сема, —
уж раз эти годы не
заметила юность,
поскольку нам некогда
было,
нас не было дома,
предлагаю, чтобы годы
вернулись!
Эти годы не в счет, это
Гитлер украл их,
четыре года — в огненной
круговерти.
Мы отстояли на юность
вечное право,
продолжение лет — с мая
сорок пятого мерьте!..»
— «Правильно, Сема!»
Мы начинаем смеяться.
«Сколько Сереже с
Неходой?»
— «Идет двадцать пятый».
— «А Семе?»
— «Семе как раз
девятнадцать!»
— «Сколько Васе было бы?»
— «Двадцать первый,
считайте».
— «Тамаре — двадцать два
минус четыре».
— «А Любе?»
— «И Любе тогда
восемнадцать…»
— «Юность наша
продолжается в мире!»
Эти годы нам в труде
пригодятся!
Да здравствует наша мирная
юность,
счастье и молодость в
семье миллионной!
Мир и свобода к нашим
людям вернулись!
Признаемся в любви —
жизнью всей окрыленной, —
признаемся в любви
и клянемся перед дорогой
мы тебе, наш народ,
наш Советский Союз,
дорогая отчизна!
Продолжается наступление
наше —
с партией в ногу, нам идти
и идти —
к счастью, к маяку
коммунизма!..
1944—1950
Комментариев нет
Отправить комментарий