Страницы

вторник, 2 мая 2023 г.

Стихотворения Светланы Соложенкиной

  

Я так была душой богата,

в себя вобрав Урала свет!


28 апреля был день рождения нашей землячки, уральской поэтессы Светланы Львовны Соложенкиной. Родилась в городе Нязепетровск Челябинской области 28 апреля 1940 года. Поэт, критик, литературовед, переводчик, художник — это всё о ней. Кандидат филологических наук (1972). Член Союза писателей России (1976), Союза художников России (2000) и Международного художественного фонда. Автор 29 поэтических книг и одной повести-сказки. Творчество Соложенкиной отмечено медалью им. А. С. Грибоедова, присужденной Союзом писателей России и Союзом переводчиков, Почетной грамотой Министерства культуры РФ «За большой вклад в культуру», Почетным дипломом им. Л. К. Татьяничевой «За большой вклад в современную поэзию». К сожалению, 16 ноября 2022 года она ушла из жизни. Почитать о ней можно здесь

Хочется просто познакомить читателей блога с её стихами. Конечно, в них и красоты уральской природы, и размышления о жизни, о любви... Но особенно трогают душу ностальгические стихи о памяти детства, семье, вещах, книгах из детства...

 

* * *

Оттого, что родилась весной

в потаенной стороне лесной.

я в любви подснежников искала...

Снег да снег, ну кто тому виной?

Но душа не сделалась иной:

я мосты сжигала, а за мной —

радуга вставала...

 

* * *

Мне снится музыка и краски снятся мне,

и пальцы ищут глины ком послушный,

и выдумки дымок-мой хлеб насущный

нужнее настоящего вдвойне!

 

Но не художник я и не поэт,

сама я — только глина, холст и краски...

Глядит Природа на меня с опаской

И размышляет — выйду или нет?

 

* * *

Разрешите, я присяду с краю,

У стола Вселенной нет углов.

Я нисколько вам не помешаю,

Не нарушу череды веков.

У меня поклажа небольшая —

Горсть земли, да тени облаков...

 

* * *

Я прожила так много, много дней.

А жизнь была — моей и не моей.

В какой-то очереди простояла,

Не в магазине, нет — в чужой судьбе,

Сама себе я жемчуг покупала...

А это были слезы о тебе.

 

В сороковом родиться...

В сороковом родиться, окунуться

лишь год спустя — в свинцовую купель…

Не знать о том. Пять лет спустя — очнуться

под гром Победы, памятный досель.

 

Величественным было то начало!

Догадка смутная: народ — ты сам…

Война-волчица на руках качала,

Победа — ввысь кидала, к небесам!

 

Огни салюта! Словно одуванчик,

они зажаты в детском кулачке…

Толпа — как море. Слёз никто не прячет.

И ночь — солдатка в траурном платке —

огни мерцающие провожает взглядом…

Всю жизнь, всю жизнь — она со мною рядом.

 

А может, это просто я была?

Нет, мне пять лет. И я ещё мала.

Но это ощущенье: «Я — народ» —

теперь в душе вовеки не умрёт.

 

Мы были счастливы

Мы были счастливы. Мы были

обыкновенными детьми,

но мы летали, не ходили,

мы были счастливы, пойми!

 

В очередях порой стояли.

Послевоенные года!

Но белый хлеб уже давали,

и леденцы мы покупали,

прозрачные, как изо льда.

 

Когда отец-железнодорожник

свой Красный Орден получил,

нас будто наградили тоже!

Великий праздник в доме был!

 

Работала в аптеке мама,

тот дом снесен, но дорог мне,

там всё казалось сказкой прямо:

томились травы на огне.

 

«Вход посторонним воспрещён»

в то царство белизны, но в нём

меня — о, радость! — угощали

из банки — горьким миндалём,

улыбки лица освещали…

 

Миндаль мне не казался горьким!..

А иногда — на край земли

мы шли с сестрой — там, на пригорке,

ромашки белые цвели.

 

Они казались парусами —

Жюль Верн сестрою был любим —

мы были моряками сами…

Но всё развеялось, как дым.

 

И близких нет — ушли до срока,

земных не переделать дел…

«Белеет парус одинокий»,

белеет — так же, как белел.

 

* * *

Туман рассветный. Тихо и бело.

Как уезжать мне будет тяжело!

Я месяц прожила в любимом доме,

Я здесь спала на золотой соломе,

Цветы поила чистою водой

И любовалась первою звездой.

 

Я здесь дрова колола неумело,

Я выбелила печь и на известке белой

Диковинных нарисовала птиц.

Я слушала скрипенье половиц

И книги древних мудрецов читала,

В окно глядела в голубую мглу —

Там бабочка ночная трепетала,

С обратной стороны — прильнув к стеклу.

 

Не знаю, вновь когда сюда приду

И долго ль буду странствовать по свету.

О, если б ко всему, что мной любимо,

В ночи безвестной я прильнуть могла,

Как бабочка, сиянием томима,

Хоть с той, обратной, стороны стекла!

 

Признание

В Москву — столицу нашей Родины

я уезжала от любви своей,

от ненаглядного Урала

в семнадцать лет я уезжала.

Я так была душой богата,

в себя вобрав Урала свет!

Но Грановитая палата

о том ещё не знала, нет.

Лежали в чемодане шишки

и яшма — камешек цветной...

Махал мне долго лапой мишка,

и вслед бежал ручей лесной.

Я уезжала, уезжала...

Но, уезжая, так сказала —

и, умирая, так скажу:

«Урал, тебе принадлежала!

Урал, тебе принадлежу!»

 

Короткая весна

(Памяти матери)

 

Я пробивалась к материнской ласке,

как через камни — раненый ручей,

бежал олень по ледяной Аляске,

неся корону поминальную свечей,

 

и далеко мерцали эти свечи,

как мотыльки — на остриях тоски,

огромный мир заполнить было нечем,

он ждал касанья лишь её руки.

 

И я жила тогда, как в страшной сказке,

где не предвиделось счастливого конца,

и всё бежал олень по ледяной Аляске,

и не было у времени лица.

 

Потом — оно вдруг снова проступило,

и это были — матери черты…

Она всегда подснежники любила,

и вот весна с усильем наступила —

и расцвели они, средь чёрной наготы.

 

И я свой взгляд на них остановила,

спросив чуть слышно: «Мама! Это — ты?»

Но лишь кристаллы острого молчанья

мне отсветом стозарным отвечали.

 

Нет, не пробиться к материнской ласке

сквозь слой полярной, вечной мерзлоты,

и всё бежал олень по ледяной Аляске,

и высекал из льда — крупицы красоты.

 

Быть может, кто-то мне протянет руку,

но я своей в ответ не протяну,

чтоб ничего не разронять: я Богу всё верну,

и бесконечные снега, и вьюжную разлуку,

и ласку матери — короткую весну…

 

Свидание с матерью

Тихонько встанешь за плечами —

и белой лилией стоишь.

Глазами, полными печали,

мне прямо в душу ты глядишь.

 

Платочек белоснежно-бедный

закатным солнцем позлащён,

вчерашний день, как грошик медный,

в щель закатился… Что ж ещё?

 

Ещё — огромные просторы,

свой хлеб отдавшие поля,

лилово-голубые горы —

твоя любимая земля.

 

Погладишь, с материнской лаской,

несжатый сирый колосок,

ему расскажешь на ночь сказку…

И, как по ягоды в лесок,

 

пойдёшь — мерцающие звёзды

укладывая в туесок…

…Не знаю: рано или поздно?

Ещё увидимся, даст Бог!

 

* * *

Сестре Иве

 

Ты внезапно ушла. И уже не вернёшься обратно.

Ты на радугу выйдешь, как я выхожу на балкон,

разглядишь свою жизнь — непонятные, смутные пятна,

на могиле — хвоинке, ржавеющие с похорон.

 

Там на траурной ленте написано: «Вечная память»

Ты чуть-чуть улыбнёшься — конечно, ты здесь ни при чём.

И увидишь: как чёрную гору, руками

разобрать на песчинки я горе пытаюсь...

И ангел стоит за плечом.

 

И тогда ты впервые заплачешь.

Но нету перил — опереться

и на землю спуститься, чтоб что-то припомнить, вернуть…

Я тебе посылаю улыбку из нашего светлого детства,

чтоб вовек не прервался твой зыбкий,

твой радужный путь.

 

Постоянство

— К кому вы ездите? — К родным могилам.

— Но далеко, но дорого? — Так что ж?

Бог помогает всем, и мне дает Он силы.

А от родной могилы — не уйдешь.

 

Хвоинками усыпана тропинка,

крутая и неровная, как жизнь.

Родители мои, моя кровинка,

тихонько мне шепнут: «Не поскользнись…»

 

Шмель прилетит, едва зажгу я свечи.

За постоянство я его люблю,

и, словно брата милого, привечу…

 

— К кому вы приезжаете? — К шмелю.

С. Соложенкина

 

* * *

Ничего не дается даром.

Знаю, что прогорю, но пока

я торгую странным товаром —

тенью облака, вздохом цветка,

навсегда улетевшей гагарой,

горстью не золотого песка,

и расстроенною гитарой,

и туманом, чье имя — тоска,

никого не постигшею карой,

светлой вестью издалека,

книгой детства, зачитанной, старой,

где бесценна любая строка,

биллиардным точным ударом,

камнем, выпавшим из перстенька,

и печным потухающим жаром,

и мерцанием светляка,

и гудящим, как шмель, самоваром,

и ворчанием старика,

позабытым под утро кошмаром

и безликостью медяка,

кубом, конусом, эллипсом, шаром,

чертежом Архимеда (недаром

с ним расправа была коротка),

славой — этим недолгим угаром,

что блаженство сулил на века,

сором ссор — отработанным паром,

синей далью, что сердцу близка,

белым парусом, башней Тамары,

беспощадным, таинственным даром —

знать, когда оборвется строка.

 

* * *

Я не люблю, когда стучат часы.

Когда брусок касается косы —

я тоже не люблю…

Но вот журчащий ночью

ручей прохладный в синей тишине

спокойствие такое дарит мне,

как будто я на лепестке цветочном

без страха выплываю в океан…

Часы стучат. Но это всё обман:

ведь время — не в грохочущей коробке,

где механизм грохочет, как Кощей

зубами... Нет, я человек не робкий,

но с детства знаю, что в крови моей,

а не вовне, течёт бесшумно время…

Я бой курантов слушаю со всеми,

но верю только собственным часам...

Ребёнок прав, когда кричит: «Я сам!»

И я — сама. Старуха-нянька Вечность

ворчит, конечно…

 

* * *

Откуда рожь и васильки в снегу?

А, это — церковь... золотая с синим...

Стою, налюбоваться не могу.

Молюсь России.

 

Она пребудет в белом — не в былом,

и средством — никогда, но вечной целью.

Махнет сорока веером-крылом —

И скроется за елью.

 

Огромные баскрайние снега...

Кто мог бы сосчитать снежинки эти?

И каждая из них мне дорога —

И кажется единственной на свете.

 

Я на крутую горку заберусь.

Вон снегири и дети на полянке...

И среди них — Младенец Иисус.

Садится на серебряные санки.

 

* * *

Родина окликнула меня.

Я ответила: «Люблю навеки».

И мгновенно просветлели реки,

мой ответ, как жемчуг, схороня.

 

Родина окликнула меня.

Я ответила: «Люблю, как прежде».

И среди зимы — расцвел подснежник,

никого за гибель не виня.

 

Родина окликнула меня.

И тогда я встала на колени

и шепнула ей: «Не знай сомнений,

без тебя — ни ночи нет, ни дня».

 

Час придет — она окликнет вновь.

Не смогу ответить, но отвечу:

с жизнью не кончается любовь,

вечен свет, хотя сгорают свечи.

 

Я всё хранила — свет и тени…

Опять тетрадь я начинаю —

и море слёз переплываю,

и в рощи светлые вхожу

того, чем с детства дорожу.

 

Вся жизнь моя — как на ладони,

кому её мне протянуть?

Пусть, хоть из любопытства, тронет

струну любую кто-нибудь

на той гитаре, что отца

так утешала — до конца.

 

Иль, может быть, к рисункам матери

и к птичкам, вышитым на скатерти,

потянется всем сердцем кто-то

и скажет: «Тонкая работа!»

 

А дневники моей сестры,

где яркость, дерзость и смятенье,

как будто бы — в степи костры,

что ночь осветят на мгновенье?

 

Я всё хранила — свет и тени.

Минуты счастья и тоски…

Я становилась на колени,

чтоб сжечь свои черновики,

 

Но то, что пощадил огонь —

в тетрадь ложилось, как в ладонь.

Всё перечеркивали вьюги.

А я опять — поверх — писала.

Взгляните же, хоть на досуге,

что я губила, что спасала,

я ничего не утаю…

Опять тетрадку достаю.

 

Кто я? Никто! Я — взмах весла.

Я море слёз переплыла.

Я, может, ничего не стою.

А, может быть — через века —

соломинкою золотою

поможет тонущим строка!

 

* * *

Я Ибсена читаю. Мне пятнадцать.

По капле тонкий яд Пер Гюнта пью.

Я вечерами так люблю шататься

и кланяться знакомому репью.

 

Живу, как на вселенском перекрестке,

плыву корабликом средь вешних льдин...

А тетя Галя в плащике неброском

опять бежит с кошёлкой в магазин.

 

И Коля Водолеев — вечный Коля! —

корову в стадо проводив, идёт...

И звонкий ор грачиный слышен в школе,

а также — пенье ангелов с высот.

 

Заречка! Тёплый космос мой родимый,

где куры, козы и лошадка есть.

Труба развёртывает свиток дыма,

в нем — письмена, которых не прочесть.

 

Петух поёт. Сегодня он в ударе:

ещё бы, ослепительна весна!

А папа все играет на гитаре,

и мама вышивает у окна.

 

Все отцвело, отпело, отсверкало,

но даже тень былого не отдам,

когда, в пятнадцать, Ибсена читала,

не ведая своих грядущих драм.

 

* * *

Это вечно, незыблемо: полка с книгами,

в сирень распахнутое окно...

Оказалось только счастливыми мигами

то, что было навеки дано.

 

Я бессмертной была, и не знала про это.

Первым снегом бумага ложилась на стол...

Как мне нравилась штора зелёного цвета

тем, что отсвет бросала на чистый пол!

 

Как мне нравился чай с легким привкусом дыма!

Он весь день кипел на живом огне,

красный уголь в печи, как руины Рима,

открывал величье пурпурное мне.

 

На закате стрижи с пронзительным писком

проносились так низко, как только могли...

И казалось счастье не то чтобы близким,

но покорно ждущим на краю земли.

 

И спешить туда мне было не надо.

Я и так, без счастья, — счастливой была,

потому что вливалась прохлада из сада

и, казалось, — звонили колокола.

 

Почему? Откуда? Ведь я же помню:

храм снесли когда-то на высоком холме…

Но вставало облако, светло и огромно,

и бежала тень от него по земле.

 

* * *

А мне всегда всего хватало.

Я на морозе хлеб ломала,

чтобы попотчевать лошадку —

она, ни валко и ни шатко,

нам всем, по милости судеб,

возила из пекарни хлеб.

 

Ну, как не отломить горбушку,

ну, как не угостить старушку?

А тут и воробей подскочит

и крошкой жизнь свою упрочит!

 

Хватало всем. И мне хватало.

Как долго я жила, шутя,

к груди буханку прижимала

я, как любимое дитя!

 

Пусть были валенки стары,

но как под ними снег скрипел!

Родник, невидим до поры,

и подо льдом — о счастье пел…

 

Я не утрачу свежесть чувства,

я сберегу покой и честь

и Богом данное искусство —

довольствоваться тем, что есть.

 

Я не поеду на Багамы —

и не увижу в этом драмы.

 

О, как немые могут говорить

Итак, ещё одна страница жизни,

заложенная высохшим цветком,

который доцветал без укоризны

и сам — уже не помнит ни о ком,

 

но нам ещё способен подарить

неясное, как музыка, волненье…

О, как немые — могут говорить

и как живущих — оживляют тени!

 

Так мучиться, страдать, боготворить,

дрожать над искоркой в золе остылой…

Не спрашиваю: «Быть или не быть?»

Уходит в будущее — всё, что было.

 

* * *

Я стеклянной чернильнице с трещиной

блеск былой уже не верну,

но она мне судьбой завещана,

из неё — писали в войну

не чернилами — соком свекольным.

А сейчас молодежь поглядит

и, наверное, скажет: «Прикольно!»

Здесь, на донышке — детство спит

и Вторая война мировая…

«Вот чернильница — мировая!»

 

Человека убьют или ранят,

вещь забудут — и все дела…

Сколько лет у нас в тёмном чулане

та чернильница провела!

 

Но сестра её как-то достала —

и оттёрла крупною солью,

и чернильница засверкала —

ранним счастьем и поздней болью.

 

Так и хочется крикнуть: «Глядите-ка!»

Но — уже ни сестры, ни родителей,

и никто не макает перо

в ту чернильницу, в сок свекольный —

это, в самом деле, старо,

но жива она — мне и довольно!

 

Просыпаюсь. За окнами вьюга.

На окне — кружок продышу.

«Что приснилась тебе, подруга?» —

у чернильницы я спрошу.

 

Сон, который она расскажет,

запишу на все времена,

и никто не подумает даже,

что стихи мне диктует она —

 

та затворница и молчальница,

извлечённая из чулана…

Пусть со мной до конца останется.

Дальше — участь её туманна.

 

* * *

Моль ест бархат, ржа — железо точит,

устали не знает казнокрад…

Мне не надо ждать купальской ночи,

чтобы отыскать заветный клад.

 

Золото червонцев на дорожку

сыпет солнце, я по ним иду…

Зеленее, чем глаза у кошки,

молодые яблоки в саду.

 

Светлый дождь расплачется от счастья,

жемчуга повиснут с высоты…

Этого отнять никто не властен,

хоть ладони у меня — пусты.

 

Всех идущих мимо привечая,

куст жасмина, белого белей,

капельку небес, как чашку чая,

предлагает каждому: «Испей!»

 

Но никто не слышит и не видит

бренные сокровища земли!

На кого, скажи, нам быть в обиде?

Все мы — нищие и короли!

 

* * *

Хранят в музеях даже черепки.

А нам такое — вовсе не с руки:

выбрасываем сразу мы посуду,

едва завидим трещинку-змею…

 

Я о Помпее говорить не буду,

но пепел в сердце я своём храню,

как некогда Клаас…

Нет, вовсе не для мщенья,

а просто потому, что он — священный.

 

Я все утраты мира берегу.

Сосуд скудельный, в тишине музейной,

как брату, улыбаюсь черепку,

склоняясь перед ним благоговейно.

 

Что было в амфоре? Вино? Вода?

Не помнит черепок... По всем приметам,

он и меня забыл...

А я — была всегда!

И лишь потом — я сделалась поэтом.

 

Старинный сундук

Сундук, обитый жестью,

на нем цветной узор…

Сундук — мое блаженство!

Я помню с детских пор:

прижавшись к тёплой печке,

сидишь… А мама — вяжет.

Снежинки-человечки,

к окну собравшись, пляшут…

 

А лес вдали завьюжен,

медведь в берлоге спит…

И, как обрывки кружев,

на елях — снег висит.

 

Подыскивая спаленку,

в сугробах царь-глухарь

бредет, — мохнатый, в валенках,

как издавна, как встарь…

 

Там длится длинный, длинный

с метелью разговор.

И в сундуке старинном

спят сказки до сих пор.

 

Хранитель тайн

Как не хватает старого комода,

похожего на душу Квазимодо:

уродлив с виду, а внутри таит

чудес немало, верно всё хранит

в отсеках тайных, в ящиках скрипучих,

хранителя нигде не сыщешь лучше!

 

Под платьями там прятала дневник

свой девичий немолодая мама,

ещё — «Декамерон», таких «нескромных» книг

она мне показать не смела прямо,

а я смеялась — «Золотой осёл»,

прочтённый мной, был не опасней пони,

так что же страшного в «Декамероне»?

 

Не всё ж читать мне «Муху Цокотуху»!

Комод, конечно, был слегка смущён,

но сохранял невозмутимость духа

и книгу выдавал мне на ночь он.

 

А сколько было в нем ещё занятного!

Шкатулка из ракушек и бинокль,

всё увеличивающий многократно,

глядишь на паучка, а он — как осьминог!

 

А старые часы, со сломанною стрелкой?

А компас, лупа?.. Пестрый бисер мелкий?

А детство, в самый дальний уголок

запрятанное, как сухой цветок

в старинной книге с золотым обрезом?

Откуда было знать, что всё исчезнет —

с тобой, комод!

 

Незримые собеседники

Всё больше собеседников незримых.

Я их любила и была любима,

Я душу всю им отдала свою,

а память — никому не отдаю:

для них — красивой буду, молодой,

и в смерти стану им — живой водой.

 

Я судьбою пишу — о судьбе

Я пишу для тебя, о тебе.

Я судьбою пишу — о судьбе.

Кто услышит меня? Я не знаю.

Может быть, даже ты не поймешь,

как избушка моя лубяная

ледяною становится сплошь.

 

Да, мне холодно. Это неважно.

Мне Снегурочка — с детства родня.

И мой братик — солдатик бумажный

до сих пор ещё просит: «Огня!»

 

Между холодом и огнём —

вот мой адрес. И так — день за днём.

Ну, так что же? Местечко не худшее.

Что хочу, то пишу, видит Бог,

и удобным не пользуюсь случаем,

чтобы спрятаться между строк.

 

Это вовсе не молодечество

и не маска поверх лица.

Это — время. Судьба. И Отечество.

И привычка идти до конца.

 

Ветер шепчет одно неземное...

Так стремительно жизнь пролетает.

Зуб за зуб в ней, око за око…

Одинокое облако тает,

потому, что оно одиноко.

 

Я хотела добавить хоть слово

ко всему, что не сказано мною,

но к признаньям земля не готова:

ветер шепчет одно неземное,

 

а земля остается землёю.

Что ей сны? Острова в океане.

Спит любовь, укрывшись золою,

словно Золушка в тёмном чулане.

 

* * *

Я бы ландыш свой первый тебе отдала,

тот, что в детстве нашла в лесу,

да боюсь, голова моя станет бела,

пока я его донесу.

 

Я б тебе отдала свой последний кусок,

да боюсь, много горечи в нем:

лебеда, да полынь, да один колосок,

жерновами растертый живьем.

 

И не знаю я, друг, что тебе подарить,

и с пустыми руками стою,

и не знаю, могу ли с тобой говорить

так, как я сейчас говорю.

 

Потому что не каждый все это поймет

и кому-то будет нелеп

тот, кто ландыш первый свой отдает

И последний свой горький хлеб.

 

* * *

Я — твоя соломинка

в жизненной реке,

я — свирелью тоненькой

у тебя в руке.

 

Кто-то жить не может

без меня — такой...

Но ты пловец хороший

и музыкант плохой!

 

* * *

Оглушена сиренью, пеньем птичьим

и тем, как был ты краткой встрече рад,

всего тысячелетие назад

я открывала дверь ключом скрипичным,

 

и вот — в окне оранжевый закат,

ещё рыжее от стены кирпичной,

и вот — лежу, гляжу в окно привычно:

стена, закат...Никто не виноват.

 

Никто не виноват, что меркнет свет,

достигнувший предельного сиянья,

и, прежде чем окончится сонет,

 

печальное начнётся осознанье,

что исчезает — свет, а стены — нет...

...Свет нежности. Стена непониманья.

 

* * *

Отмель. Белая цапля застыла —

Иероглиф, неведомый мне.

Если б даже тоска отпустила,

Не уйду. Лучше здесь, в тишине.

 

Я приглядываюсь к туману,

Я прислушиваюсь к воде...

Вот когда окликать перестану —

Значит, нет меня больше нигде.

 

* * *

Пион сиял. Казалось, в вазе

Он простоит еще сто лет.

Но вдруг как будто кто-то сглазил,

На подзеркальник, на паркет

 

бесшумно и неудержимо

пролился ливень лепестков...

Я так теряла всех любимых.

Но кто же к этому готов?

 

* * *

Нет, ты не будешь думать обо мне…

И я тебе спокойствия желаю:

довольно и того, что в этом мае

цветы сгорают в золотом огне.

 

И если даже ты пойдешь за мной,

тебе придется все равно вернуться…

Довольно и того, что за спиной

такой закат, что страшно оглянуться.

 

* * *

Может, пятница, может, среда.

Никогда не придешь, никогда.

 

Может, вторник, а может, четверг.

Все земные дороги — отверг.

 

Понедельник, суббота — так что ж?

Никогда, ни за что не придешь.

 

Невозможно такое понять.

Хоть бы камень холодный обнять!

 

Хоть бы дрогнула тень на песке,

как улыбка у губ в уголке.

 

Но и нож теперь — не разомкнет

горизонтом сомкнувшийся рот.

 

Пуст мой ящик почтовый… Но нет:

в нем белеет рассеянный свет,

 

ненаписанных писем душа,

ей не нужно карандаша,

 

адрес временный — ни к чему…

Ненаписанное — пойму.

 

Может, пятница, может, среда.

Никогда не придешь, никогда.

 

Миллионный четверг промелькнет…

Все равно: воскресенье придет.

 

* * *

Я ничего не берегу,

и все ж богатств не счесть:

есть память рук, есть память губ,

и просто память есть.

 

Есть у любви, как у беды,

особенная власть:

живу на краешке звезды —

и не боюсь упасть.

 

* * *

«Время лечит?» Я вас прерву:

время топчет нас! Мы — подорожник...

С этой раною жить невозможно,

но я делаю вид, что живу.

 

Где нажимом жестким, где лаской

буду действовать, в образ войду.

И систему, как Станиславский,

я создам, чтоб осилить беду.

 

Жесты выверю, каждое слово

на аптекарских взвешу весах,

и — заплачу вдруг бестолково:

боль ужалит — осой в волосах!

 

«Время лечит?» Оно нам пули

присылает вместо пилюль —

это, чтобы мы лучше уснули...

Но не спи. Первый луч карауль.

 

Пусть стена соседнего дома

станет розовой... Вот тогда

ты тоске, как доброй знакомой,

улыбнись... Она — навсегда.

 

* * *

Никто не спросит: «Ты была любима?»

Как облака, пройдут все судьи мимо.

Никто не спросит: «А сама любила ли?»

Бесстрастно льют благоуханье лилии.

 

Сама себя земным судом суди,

тихонько приложив ладонь к груди.

Ты слышишь сердце — тайный метроном?

Сама себя суди земным судом.

 

* * *

«Вдруг припомнила все, зарыдала,

Десять шпилек на стол уронив».

Александр Блок

 

Быт — это Бытие, которое,

как Лир, от царства отреклось.

Играют отсветы истории

на шпильках, в темноте волос.

 

Что — шпилька? Так — пустяк, безделица,

но ждет касания руки…

А жизнь — одна. Она не делится

на главное и пустяки.

 

* * *

Я укрывалась голубою шалью,

я грелась возле красного огня…

Печаль глядела на меня с печалью —

а как еще глядеть ей на меня?

 

Нахохленною золотою птицей

она сидела в сумрачном углу…

И сладко было мне сомкнуть ресницы,

но не хотелось уходить во мглу.

 

Я поднималась, шевелила угли,

опять садилась около огня…

И золотая птица глазом круглым

внимательно смотрела на меня.

 

Что в сердце у меня прочесть хотела?

Когда-то я, любимых не виня,

сама тревожно и светло горела…

А вот теперь — лишь греюсь у огня.

 

* * *

Когда при мне, в который раз опять,

твердят одно: любовь необъяснима,

неисчислима и непостижима, —

мне скучно так, что хочется зевать.

Ну да, ну да, я знаю: струйка дыма,

волшебный сон и арфа серафима,

вольна, как птица (например, индюк) —

избавь меня от прописей, мой друг!

 

А я хочу любовь свою исчислить

и формулы писать лучами звезд,

я видеть в ней хочу кристаллы мысли,

пронизанные радостью насквозь.

Не мотылек, не праздная забава,

а подвиг сердца, дело жизни всей...

Как Архимед построить величаво —

пусть на песке, неважно это, право! —

ее чертеж — и умереть над ней...

 

Ни о чем...

Как хорошо смотреть на человека

и знать, что он не умер, просто спит,

подушка у него — белее снега,

и в глубине своей — она подснежник — сон хранит…

Он начал вечером писать письмо — не дописал,

глаза слипались сами… он устал…

Но ничего, он поутру его допишет…

Как глубоко он, как спокойно дышит…

 

А время всё летит, как говорили древние.

Сейчас он веки разомкнёт, наверное.

Его разбудят голуби на крыше,

коснется солнце ласковым лучом,

капель сверкает и сама себя — на палец нижет,

то ли смеётся, то ли плачет ни о чём…

 

* * *

Снег падает — так безутешно,

как будто не будет зимы,

как будто пустую скворешню

не ветер качает, а мы.

 

Мне грустно: птенцы улетели.

Грустней, что они прилетят,

когда уже стихнут метели,

когда уже выстоит сад.

 

И, слушая щебет чудесный,

не думать я вновь не смогу,

как будто нужны эти песни

деревьям, молчащим в снегу.

 

А, впрочем, есть мудрость в природе,

и в долгом терпенье зимы,

и в том, что к нам счастье приходит,

когда уже счастливы мы.

 

* * *

Кто там?.. Никто. Тишина

ходит, бесшумнее кошки.

Белый цветок, как луна,

вслед ей качнулся на ножке.

 

Кто там?.. Сказали: никто!

Это туман наползает,

кутается в пальто,

смотрит пустыми глазами.

 

Кто там?.. Никто, говорят.

Тихо, пустынно за дверью.

Выйду — в пустыню ли, в сад.

В то, что одна, — не поверю.

 

С юности до седин:

«Кто там?..» Уймешь ли тревогу?

Знаю, что кто-то — один —

вышел опять на дорогу…

 

Пока могу

Пока могу — за всех я говорю:

за эту бледно-жёлтую зарю,

что разгорается едва-едва,

как будто отсыревшие дрова,

за этот зябнущий росистый куст,

за водоем, что так зеркально-пуст,

за тех, кто заглянул за окоём,

чтобы остаться с Вечностью вдвоём.

Согрею хоть кого-то — пусть сгорю!

Пока могу — за всех я говорю.

 

Одна былинка

Снега белеют неоглядно…

Жизнь, словно поле, перейду,

снег разгребу — и всё ж найду

одну былинку… Ну, и ладно!

 

Пройдет ещё немало лет.

И кто-нибудь — мудрец, поэт? —

в былинке этой — храброй крохе

узнать сумеет свой портрет,

а, может быть, портрет эпохи!

 

Я приму Вселенную на веру

Журавли печально прокричали —

и на юг по воздуху ушли.

На крылах миры они качали,

только удержать их не смогли:

 

рухнули сияющие сферы.

Впрочем, никому не повредя —

день осыпан, неоглядно-серый,

мелкими осколками дождя.

 

На земле печаль всегда — в избытке,

радости — всегда не достает…

Горные хрусталики на нитке

я ношу, уже который год.

 

Может быть, поэтому с дождями

чувствуя особое родство,

я иду вослед за журавлями —

и провижу встречи торжество.

 

Где-нибудь, на перекрестке снега

и подснежников, услышу гром

крыльев их, и обниму с разбега…

Канет голубое — в голубом.

 

Вся земля, залитая слезами,

звёздами осыпанная вся,

небом станет, или просто — нами,

вешним ветром, свежестью сквозя.

 

И пускай, осколками богата,

постоит эпоха в стороне,

всё срастётся, словно так и надо,

всё вернётся, хоть на миг, ко мне.

 

И, держа невидимую сферу

из сияющего хрусталя —

я приму Вселенную на веру,

на живых и мёртвых — не деля.

 

Тень от цветка

Возьмите, если можете, возьмите

тень от цветка, подняв её с земли…

Поймите, если можете, поймите,

что навсегда уплыли корабли.

 

И на одном из них — вы сами, сами,

так напряженно вглядываетесь в даль,

наполнен парус ветром, небесами,

ещё не стала якорем печаль.

 

Кто не мечтал о странном, небывалом?

Не собирал янтарь на берегу?

Слезою сосен — вечность застывала,

её обломки в сердце берегу.

 

И вы, наверно, что-нибудь храните.

А как бы мы иначе жить могли?

Возьмите, если можете, возьмите

тень от цветка, подняв её с земли.

 

Стеклянные качели

С утра сегодня птицы пели.

Потом — нахмурился лесок.

Дождя стеклянные качели

спустились к нам наискосок.

 

Стрекозы, поглядев с опаской,

укрылись сразу в камыши,

им ни к чему такая встряска,

они здесь переждут, в тиши.

 

А вот лягушки ликовали:

«И покатаемся! А что?!»

Они скакали и сверкали,

жаль, это не видал никто!

 

Ну, как никто? Ведь мы глядели!

И долго будем вспоминать

дождя стеклянные качели,

и вверх, и вниз в мечтах взлетать!

 

Земное счастье хрупко, зыбко,

но всё же радостей — не счесть!

Зачем нам золотая рыбка?

Стеклянные качели есть!

 

* * *

Когда запевают метели

в безжалостный белый рожок,

мне больно, что мы не успели

запомнить до снега —снежок.

 

Тот первый, еще несерьезный,

еще не похожий на снег,

скорее —на белые звезды,

слетевшие к нам на ночлег.

 

* * *

Лес тихо светится… Молчи или кричи —

в ответ мерцает кроткая лампада…

Отшельнику ведь ста свечей не надо —

достаточно всего одной свечи.

 

Трава бледна до обморока — жёлтой

её, иссохшею не назовешь…

Но всё-таки, куда бы ни пошёл ты,

в ней отблеск незабвенного найдёшь.

 

Октябрь — не время для игры и позы.

Разливший свет — окажется в раю:

пустым бокалом белая берёза

спит у престола Бога, на краю.

 

Любить. Забыть. Опять любить…

Что проще?

Хлеб каждый день вверяется ножу…

И по безмолвным пажитям и рощам

к родным теням — я тенью прохожу.

 

Не верю, что меня совсем не станет.

Останусь отблеском в окне чужом.

Пурпурный уголёк в моём кармане —

кленовый лист…

мы что-то бережём,

хотя бы — искру, золотую точку,

которой я сейчас закончу строчку.

 

* * *

Лечь на траву — и лежать,

глядя, как гаснет вечер…

Тот, кто умеет ждать —

Богом отмечен.

 

Не торопите дней,

закат огромен и красен…

Может, всего грустней

видеть, как вечер гаснет.

 

Не торопите дней —

даже в преддверии счастья.

 

Каменист мой подъем

Одеваюсь с чужого плеча —

в облака… Мне всегда они впору…

И молитва ещё горяча,

чтоб дорога всё шла, и всё в гору.

 

Каменист мой подъем… Не ропщу.

Тропы духа — всегда ножевые…

На обратном пути навещу

птиц и лилии полевые.

 

Подснежники

Когда-то я хотела написать

подснежники...

И стала вспоминать:

а сколько лепестков у них, весенних?

Наверно, семь... последний — воскресенье…

А впрочем, нет. Не стану утверждать.

Я и строенье листьев помню смутно.

Их форма?

Форма Вечности как будто...

А впрочем, нет. Неточности боюсь.

Писать вслепую — странная причуда!

Я лучше в лес пойду и долго буду

глядеть на них... И всё ж не нагляжусь.

Их лепестки нежней, чем козья шерсть.

А может быть, господь весною ранней

свои стада пасёт неспешно здесь —

в лесной ложбине, в тишине, в тумане?

Вновь лепестки пересчитать забуду...

Пристало ль мне считать небесных коз?

Взгляни: подснежники белеют всюду, —

о, как далёко стадо разбрелось!

 

* * *

Ещё астры цветут в нашем саду,

Лиловые, белые.

Погляжу, подойду,

Трону бабочку оцепенелую.

 

Уже топится печь

По-зимнему.

Уже хочется лечь

Ветру сильному,

Как усталому лосю.

Осень! Осень! Осень! Осень!

 

Пахнет яблоками в доме у нас,

Кот мурлычет.

Осень, осень, ты в саду началась.

Это очень привычно.

 

* * *

В природе опять захолустно,

как в маленьком городке:

дождливо, и тихо, и грустно

и гуси в отлетной тоске.

 

Листва доцветает на кленах —

последний букет сентября…

Все снится мне тополь зеленый

и снится, наверное, зря.

 

И ландыш теперь чужестранен,

он где-то в далеком краю

и мне уже чуточку странно,

что я его все ж узнаю.

 

В толпе суетливых снежинок

его я замечу всегда…

…А как бы иначе мы жили

в земные свои холода,

в такие январские дымы,

в такие печальные дни,

когда б забывали любимых,

как нас забывают они?!

 

* * *

Под небом северным, тоскливым,

в скупом сиянии зари

цветут, цветут неторопливо

сиреневые сентябри.

 

Так называют их в народе —

густые мелкие цветы,

отчетливей всего в природе

сквозят в них осени черты.

 

День постепенно убывает,

а мы все ждем чего-то вновь…

Душа прожить не успевает

уже изжитую любовь.

 

Давно ли, кажется, в апреле

нам было жаль траву сминать.

Мы и запомнить не успели

того, что будем вспоминать.

 

* * *

К уральской осени суровой

Душа привычна с малых лет.

Откуда ж этот вечно новый,

Прорвавшийся сквозь тучи свет?

 

Земная радость, здравствуй, здравствуй,

Друг друга мы всегда найдем!

В грязь не роняя бусин красных,

Стоит шиповник под дождем.

 

А дождь пройдет, короткий, бурный,

Охватит ликованье сад,

На листьях желтых и пурпурных

Подвески синие висят.

 

То ль это наяву, то ль снится?

Осенний дождик, Златоуст —

И, перезваниваясь, птицы

Летят на разноцветный куст.

 

* * *

Три летних месяца мелькнули,

дав побродить по свету мне,

и вновь, под шкурою косули,

Сплю в Зауральской стороне.

 

Озера синие остыли,

гвоздичка отцвела в саду —

глядит глазницами пустыми

на высохшую лебеду.

 

Румяный клен горит неслышно,

Крадется вдоль обочин пыль,

и свой седой султан колышет

Неувядаемый ковыль.

 

Тобол, без всякого усилья,

вершит свободный, плавный бег...

Весь в белом, гусь проносит крылья

Торжественно, как первый снег.

 

Еще бредет с корзинкой к бору

Грибник, надеясь: грузди ждут...

А я дышу степным простором,

дивясь, как много неба тут.

 

* * *

Астра, словно синяя медуза,

в луже плавает —

и, как по дну морскому,

с половинкой красного арбуза

я иду, под шелест капель, к дому.

 

Ворох листьев винными парами

Воздух пропитал — качнулся тополь...

Я люблю, с прощальными дарами,

Проходить сквозь эту ржавь и опаль.

 

Краски хороши, да ненадежны,

Жухнет на глазах листва сырая,

Осень, как придирчивый художник,

Со своей палитры все стирает.

 

С шелковыми крепкими сетями

Подступает серое забвенье —

за дождями, все забыто, даже

день рожденья.

 

Лишь одной любви не рвутся узы,

и к тебе, а не к кому другому

с половинкой красного арбуза

я иду к исчезнувшему дому.

 

* * *

Топазы и цитрины

роняет листопад,

весь, словно глаз тигриный,

горит янтарный сад.

 

Тигр, прячась понарошке,

себе замену шлет —

и скромно по дорожке

гуляет рыжий кот.

 

Сад множеством тропинок,

Как золотом, расшит,

Топазы и цитрины

Кот лапкой ворошит.

 

Пускай себе играет!

Не страшно, что на нас

Глядит, не уставая,

Тигриный желтый глаз.

 

* * *

Земля железная, стальная

Лежит, звенеть не уставая,

Дохнул кузнец седой — Урал —

И холодом ее сковал.

 

Леса вдали синеют грозно:

Так отливает синью нож,

Пылают желтые березы,

Осины повергая в дрожь.

 

А вот бажовская гора:

Мох зеленеет, купоросный,

Просвечивают медью сосны

Под тонким слоем серебра.

 

Идет хозяйка вдоль рябин,

Срывает горькие рубины...

Пугаюсь я ее седин:

Быть может, лебедя убили?

 

А может, просто — близок снег.

И нет Данилушки... и грустно...

В лесах уральских — тихо, пусто,

Лишь реки не смиряют бег.

 

Они и подо льдом поют...

И я играю еле-еле

На нержавеющей свирели.

Вот — родина моя... и тут

 

Хочу уснуть, когда устану,

Когда все песни допою...

Я завещаю вам поляну,

Подснежники — вам отдаю!

 

Владейте золотом и медью...

Но этих звуков — «Златоуст» —

Я не отдам вам и с последним

Дыханьем, улетевшим с уст!

 

И если лиру я повешу

В краю своем на старый сук,

Ее не снимет даже леший...

А снимет — выронит из рук!

 

* * *

Валуны. Бессмертники. Лишайник.

Каменная летопись земли...

Говорю скале я: «Не мешай мне

видеть то, что кроется вдали!»

 

Там, за темно-синими лесами,

вновь встают леса, еще синей...

Можешь по камням идти часами,

видеть даль, не приближаясь к ней.

 

Костяники алые кровинки,

вороново черное крыло...

Видно, рысь справляла здесь поминки

по тому, кому не повезло.

 

Глухомань. Дремучие урманы.

Найденная с муками строка...

Я любить тебя не перестану,

край, где каменеют облака.

 

* * *

Гроза прошла, но над горами

еще прокатывается гром,

над потайными рудниками

с железом, медью, серебром.

 

Все, что земля надежно прячет, —

укажет молния, слепя...

И сердце, что других богаче,

берет все грозы —на себя.

 

* * *

Москва! Ты молодость взяла,

Я отдала ее без грусти —

За узорочье, за искусство

Простые возводить слова,

Как золотые купола...

Откуда я? Из Златоуста.

Благословенье и восторг,

Ожог бессмертия мгновенного...

Какой любимый мой цветок?

Собор Василия Блаженного!

 

* * *

Быть может, я внимания не стою,

но я вчера стихи читала в чаще,

и дрозд замолк и вслушиваться стал…

Я понимаю: это всё пустое,

забавно, и успех, конечно, мал,

а все-таки успех — и настоящий!

Никто ведь из приятелей-коллег

свою бы песню не прервал вовек

во имя песни, рядышком звучащей,

подружке пояснив: «Се — Человек!»

 

* * *

Я прошла сквозь дворы и арки,

заблудилась средь бела дня…

Ледяные скульптуры в парке

с удивленьем глядят на меня.

 

«Что ты делаешь здесь, живая,

для чего ты пришла сюда?»

Что сказать им? Сама не знаю.

Состраданья искать у льда?

 

Я сестру потеряла, не скрою.

К ледяной русалке прильну:

«Может, станешь моей сестрою?»

А в ответ: «Не забудь про весну!

 

Вот придёт она — мы растаем!»

«Знаю, знаю… Но как мне быть?»

А в ответ: «Затея пустая —

На земле кого-то любить!»

 

«Знаю, знаю… Но — боль ножевая!

Как избыть её, хоть на час?

Ведь сестра-то была живая,

а растаяла — раньше вас!»

 

«Отойди! — русалка сказала. —

Больно слёзы твои горячи.

Жить и так нам осталось мало,

о печали своей — молчи!»

 

И опять, сквозь дворы и арки,

я прошла и с тех пор молчу…

…Ледяные скульптуры в парке,

и за вас — я поставлю свечу!

 

* * *

Я не могу срастись. Меня сломали.

И это длится сто ночей и дней.

Я пью тягучее вино печали.

А с кем я пью? С печалью со своей.

 

Я изучаю странные науки,

я постигаю формулу тоски…

Зачем ко мне деревья тянут руки?

Зачем сиянье дарят светляки?

 

Подчёркнуто уверенной походкой

я прохожу. Во мне огонь погас,

а вслед глядят московские высотки —

неспящий Аргус — миллионом глаз.

 

Утративший любовь живёт в пустыне.

Пойдёт на штопку Ариадны нить.

Я одолею таинство латыни,

с волчицей римской стану говорить.

 

К гусям неспящим подойду, не труся,

тихонько вожаку шепну: «Прости,

я знаю, Рим спасли когда-то гуси,

так попытайтесь и меня спасти!»

 

Но гусь глядит надменно, как патриций.

А кто-то Билла требует убить.

Кто этот Билл? Я за него молиться

попробую — поможет, может быть!

 

Не даст мне яду ни один провизор,

цикуты у Сократа попрошу…

А впрочем, нет. Ведь есть же телевизор!

…Печаль невыносима. Выношу.

 

* * *

И станут ангелов судить

не как людей, а много строже:

там — не успел предупредить,

там — не сумел предотвратить,

а должен, должен был хранить

от мыслей и деяний ложных!

И ты, Хранитель Ангел мой,

стоишь, с поникшей головой…

Представить это невозможно!

Я не стерплю! Я заступлюсь!

Вскричу: «Он светлый и крылатый!

Пусть я в геенну провалюсь —

но он — ни в чем не виноват он!

И я люблю его, как брата,

и только за него боюсь!»

 

* * *

У меня в доме — все под стихотворным током,

так что лучше ни к чему не прикасаться.

Выстиранная рубашка белеет парусом одиноким,

и я знаю, что неведомые моря ей снятся.

 

А мне это — к чему бы?

Я и так от странствий устала.

К чашке чая тянутся губы,

мне не надо никакого магического кристалла,

 

но… на дне этой чашки — тоже стихотворенье

ветвится кораллом, и сирены слышится пенье.

А ведь сирены — дочери Музы, вы помните, да?

Сяду в кресло… А кресло ускачет, неизвестно куда,

словно конь аравийский… Его, видите ль, манит звезда.

 

Я не то, чтобы жалуюсь. Просто порою неплохо

погулять, облаками пурпурными полюбоваться под вечер…

И не думать о том, как жарко в затылок дышит эпоха,

этот «век-волкодав», что кидался еще Мандельштаму на плечи.

 

Но куда там!.. Домой возвратиться, где хаос прикормлен за годы

то кусками души, то полынным хлебом свободы?

Этот хаос — почти что ручной… Но как вздыбится вдруг ненароком!

Сразу станет все в доме стихотворным пронизано током.

 

Вот вам ямб и хорей, вот вам отдых в кресле-качалке…

На пороге — единороги, соседка, просящая спичек,

а также весталки.

И верблюдов караван… И какой-то каравай,

что приплясывает на блюде и настойчиво напевает:

«Кого хочешь, — выбирай, выбирай, выбирай!»,

как будто впрямь у поэта — выбор бывает!

 

Оригами

Что сказать мне тебе, не знаю,

но молчанье невыносимо.

Я журавлики вырезаю,

словно дети из Хиросимы.

 

Все стихи, что написаны нами,

это тоже ведь — оригами.

Я с надеждою отпускаю

стаю хрупких бумажных птиц,

что при жизни не досказали —

станет шелестом белых страниц.

 

Примешаю капельку света

ко всему, что пошлёт судьба.

Это делают все поэты,

это древняя ворожба.

 

Ты прочтёшь иль другой, неважно,

всё равно ведь кто-то прочтёт!

Может быть, журавлик бумажный

хоть кого-нибудь, да спасёт.

 

* * *

Дети стащили классный журнал.

Кто что хотел, тот в нём и писал:

«колы» превращались в «четвёрки» легко,

«тройки» — в «пятерки»… Зашли далеко!

И вновь — положили журнал на место.

Учитель раскрыл, сказал: «Интересно!»

Потом — разразился, конечно, скандал.

Вызывали в школу родителей.

Тушите свечи, окончен бал!

...А вот другой сюжет, не хотите ли:

кто-то похитил Книгу Судеб,

и начал по-своему перекраивать.

Зачёркнуто «камень», вписано «хлеб»,

взвалили на Авеля — ношу Каина,

слово «ад» превратилось в «клад»,

Ева из яблок сварила варенье

и угостила Змия, Павлина и Льва.

В общем — полное столпотворенье,

у Крестителя — кругом пошла голова!

Потом — положили Книгу на место.

Бог раскрыл, сказал: «Интересно!»

Потом — чуть сдвинул земную ось,

сами знаете, что началось!

Содом и Саддам. Теракты. Цунами,

В Африке дети встают на коньки…

Узнать бы: что дальше-то будет с нами?

Что там вписали ещё дураки?

Летают ангелы, улыбаясь,

у них каникулы — до Судного Дня!

А Бог всё читает, не отрываясь,

никого не спасая и не храня.

 

* * *

Я не жила размеренно-спокойно.

Зачем, как бешеный гиппопотам,

за мной все революции, все войны

неслись неотвратимо по пятам?

Я родилась в рубашке, но повсюду

взрывали поезда и жгли мосты,

и тут моя рубашка, лгать не буду,

кому-то пригодилась на бинты.

Кометы, ослепительно-хвостаты,

цветами зла цвели средь черноты...

Дивилась я: кому всё это надо?

Ведь я любила добрые цветы!

В стране, пропахшей порохом и кровью,

где счесть нельзя песчинок и смертей,

я к незабудке на тропе коровьей

тянулась так, как будто счастье — в ней.

Я «созерцателем» была — клеймили

меня за право жить и созерцать!

Я примеряла восковые крылья —

и всё-таки отважилась летать.

Чего я не наслушалась? Быть ближе

велели к жизни мне, и тишины

бояться, и писать о том, что вижу...

Но вижу я — несбыточные сны.

Влекли, как солнце, и сжигали строфы.

На камни рухну? Так тому и быть!

Не смог цикутный привкус катастрофы

глоток моей свободы отравить.

 

* * *

Я живу не в свои времена.

Не заслуга и не вина —

добрела до чужих времен,

как в нетопленный дом с похорон.

 

Где родные? Со мной их нет.

С неба льётся бурлящий свет,

он огромен, как водопад,

а приблизишься невпопад,

 

сразу вышибет кружку из рук...

Ходит юность чужая вокруг,

и у всех в ушах — проводки:

что-то слушают, далеки,

 

непонятный этот народ

день и ночь в интернете живёт,

отрешенны у них глаза,

виртуальны их голоса.

 

Им меня понимать не с руки.

Понимают меня васильки,

понимают меня стрижи…

Век чужой, о себе расскажи!

 

Я откину седую прядь,

я придвину к себе тетрадь,

у поэзии свой закон:

для нее — нет чужих времён.

 

Пусть душа никому не нужна,

я оставлю две-три строки…

Поцелует их тишина,

как несжатые колоски.

 

* * *

Жизнь прошла. И осталось так много,

то, чего не удержишь в руке:

освещенная солнцем дорога —

и прямая сосна вдалеке.

Всего просмотров этой публикации:

Комментариев нет

Отправить комментарий

Яндекс.Метрика
Наверх
  « »